Текст книги "Переселение. Том 1"
Автор книги: Милош Црнянский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 37 страниц)
VIII
С грустью увидев всю тщету родов, ибо даже в собственных детях не останется и следа ее души, она умерла, сожалея лишь о том, что не может усладить хотя бы разгоряченное страстью тело
Смертный час госпожи Дафины Исакович пробил в летний погожий день в конце августа, после трехнедельной засухи.
Кровотечение, остановленное на какое-то время то ли купаниями турецкого лекаря, то ли железными трубками врача из Осека, началось снова.
Кровь ее при этом стала распространять такое зловоние, что со всего дома сбегались старухи, крестясь и шепча заговоры.
Последнюю ночь перед смертью она провела в лихорадке, беспрестанно умоляя деверя поехать к патриарху и испросить у него разрешение перевезти ее в монастырь. Она все еще надеялась, что там исцелится. Успокоилась Дафина только на заре, когда услышала, как обливают из ведер карету Аранджела Исаковича и выводят лошадей. Деверь уезжал на самом деле. Он решился наконец после стольких недель колебания отправиться к патриарху и поговорить с ним о расторжении святого таинства супружеского союза, которому он в свое время сам же способствовал.
Дафина, измученная жаром, в полном изнеможении заснула, вытянувшись, как мертвая, на своем ложе, глаза ее глубоко запали, сквозь кожу просвечивала каждая косточка, каждая жилка.
Облитая точно утренней росой холодным потом, крупными горошинами стекавшим в глазницы, она не двигалась, не просыпалась; ее посиневшие губы и ноздри были так же безучастны к свету наступающего дня, как белая печь рядом с ее постелью, или стул с подушками у зарешеченного окна, или как дверь, обрамленная тонкой полоской света, пробивавшегося сквозь щели.
Забытье скрыло от нее и смену красок на вещах, и все более четко проступающую на занавеске тень железной решетки на окне, на которую она привыкла смотреть каждое утро, и летающих под побеленным потолком сначала с тихим, а затем со все более громким жужжанием больших мух, за которыми она наблюдала во время болезни, просыпаясь по утрам. Не доносился до ее ушей и плеск реки, протекавшей рядом с домом, пропахшим муко́й; сперва этот плеск тревожил ее, а позднее убаюкивал, как и шум мельничного колеса на реке, который доносился издалека и едва слышно, но который она все-таки слышала непрестанно.
Дафина не видела, как из-за горы солнечный свет разлился по ивнякам, по залитым водою кустам, болотам с летающими аистами и чибисами, за которыми она привыкла наблюдать, сидя у окна, как и за мирными стадами, что пасутся у берега и отражаются в воде вверх ногами. Она не проснулась и тогда, когда исчез с неба серебряный месяц, а в последние дни, напуганная своим состоянием, она с особым удовольствием находила его в синем небе, усаживаясь на заре у окна. Без нее далеко-далеко на горе проступила и череда деревьев, которая становилась видна лишь тогда, когда солнечные лучи уже заливали равнины; этой минуты она вот уже скоро два месяца неизменно и с радостным нетерпением ждала, потому что тут же исчезали смрадные болотные испарения под окном и солнце начинало так приятно пригревать, освещая ее с ног до пояса, когда она, вся застывшая, полулежала, откинувшись на стуле, что ей казалось, будто она поправится.
Она не проснулась и тогда, когда поднялся весь дом с его барочниками, пастухами и свинарями, заскрипели журавли у колодцев и замычали волы, не проснулась, когда ее служанки, заглянув через тихо отворенные двери и увидев, что она спит, на цыпочках подходили к ее сундуку с новыми платьями, которые они в последние дни ей шили.
Она лежала без памяти, губы ее дрожали, зубы, на которых налипла пена, выбивали дробь, ее даже оставили бредовые картины, вперемежку с реальными живо встававшие каждое утро перед ее глазами.
Плавни, болота, муж со страшными ранами на теле, с распоротым животом, с вытекшими глазами, разбитым теменем, разведя руки, старается схватить и задушить ее, она же выскальзывает из его рук как тень. Мимо нее шагают все быстрее и быстрее роты солдат, среди которых она десятки раз обнаруживает мужа – страшного, головастого, окровавленного. Какие-то далекие города, по крутым улицам которых она, вся запыхавшись, бежит с мужем, а в них, особенно в нее, без конца стреляют; и не только солдаты, но и ружья, парящие в воздухе или висящие на деревьях. Своего деверя Аранджела во время болезни она часто и с удовольствием видела во сне, он целовал ее под мышкой и щекотал.
Переходя из забытья в забытье, она порвала в то утро всякую связь с небом и землей и лежала недвижно, вся в поту, почернев как труп.
Но в полдень Дафина все же пришла в себя. Устало открыв большие глаза, она увидела потолок и толстую побеленную балку, на которой были глубоко врезаны символы Христа, и мгновенно узнала свою комнату, всю устланную простынями, смоченными уксусом, и двух старух, которые мельтешились возле нее и, поджав губы и крестясь, вытирали ей рот и глаза. И тут, пораженная, она поняла, что умирает.
В ужасе она хотела вскочить, закричать, но только забилась и задрожала, старухи тут же подхватили ее. Крик был едва слышен во дворе, хотя ей казалось, что она кричит так громко, что ее услышат и на той стороне Дуная, а судорожные усилия рук лишь чуть-чуть приподняли тело. Внезапная слабость, по сравнению с которой вчерашнее состояние казалось самим здоровьем, напугала ее так, что она ударилась в слезы. И сразу во всем доме запричитали, заголосили женщины. Ее приподняли на подушках, утирали пот со лба и с губ пену, а она невнятно, как помешанная, бормотала и все к чему-то тянулась руками; успокоилась она только тогда, когда к ней подвели детей.
Приподняв голову, она дышала быстро-быстро, и взгляд ее широко открытых глаз непрерывно бегал от стены к стене.
Дафина была в сознании, но ежеминутно забывала, где она. И так, то закрывая глаза, то снова их открывая, то теряя слух, то улавливая самый тихий шепот, то заикаясь, то говоря тихо, но вполне внятно, она промучилась до самой ночи.
В безумном отчаянии ей захотелось еще раз увидеть мужа, хотя она ясно сознавала, что Вук Исакович ушел на войну. Годами страшась за его жизнь, боясь, что его убьют, содрогаясь при одной мысли об этом, она в глубине души смирилась с тем, что он погибнет, что однажды его привезут домой окровавленным, тем более, что он всегда сам об этом говорил. И сейчас ей казалось невероятным, что она умирает раньше его, и еще более невероятным, что его здесь нет. Ей представлялось, что одного лишь его присутствия было бы достаточно, чтобы смерть отодвинулась или, во всяком случае, была бы легче – заснуть и все. Дафине и в голову не приходило, что ее неверность могла как-то этому помешать. Напротив, она собиралась рассказать мужу и об этом, как и о всех прочих своих страданиях за время его отсутствия. Главное, чтобы он был здесь, возле нее, а она была уверена, что он приехал бы, если бы знал, что она умирает.
Четыре раза в тот день ей чудилось, будто в комнату входит муж, четыре раза спрашивала она о нем и говорила о нем как о присутствующем, так что старухам, а особенно старому Ананию, мнился в доме нечистый.
Безудержное желание увидеть мужа было не единственным и всепоглощающим в тот страшный для нее день, с равным нетерпением ждала она и своего деверя, Аранджела, то и дело спрашивая о нем и прислушиваясь, не раздаются ли его шаги или голос. Когда во время болезни ей становилось легче, она не только не находила его желтым и отвратительным, а наоборот, с каждым днем он все больше казался ей выточенным из янтаря, особенно когда своими беспокойными руками обнимал ее колени.
Мужа и супружескую жизнь с ним она вспоминала в тот последний день точно в тумане, отрывочно и бегло. И напротив, будущая жизнь с деверем, который после первой ночи был ей неприятен, представлялась чудесной. Чудесной, ибо лишь теперь она узнала, как надо жить. Прежде она и думать об этом не смела.
Не обладая твердостью характера, Дафина поняла, что не проявляла решительности и в своих желаниях. Она лишь чувствовала, что эти три бабы – турчанка и две сестры-румынки, которых раньше она так не любила и которые приходили к ней почти каждый день и рассказывали о том, что они вытворяли с мужчинами, были правы: они хоть знали, ради чего жили. Она завидовала их развратной жизни и безудержным наслаждениям, которым они предавались, и в своем разгоряченном мозгу представляла себе их бурную жизнь, сцены, какие они при ней смаковали. Вспоминая ночь, проведенную в объятьях деверя, она хотела даже в последний свой день уверить себя, что с Аранджелом Исаковичем ее ждет до муки приятная жизнь, по сравнению с которой прежняя была не только убогой, но и пустой, ужасающе пустой – детство у отчима, девичество у тетки, замужество, роды, бедность, вечные переселения, однообразие и скука.
Учащенно и тяжело дыша, она, лежа на высоко взбитых подушках, окинула еще раз мысленным взором пустоту своей женской юдоли и поняла, что подобно этим глинобитным стенам, белому потолку, пшенице на чердаке, платьям, разбросанным по сундуку, она была вся во власти прихотей и страстей мужа и деверя, между которыми она так нелепо оказалась.
С застывшим от ужаса взглядом Дафина попросила дать ей зеркало, то самое зеркало в раме из кованых железных цветов, которое старухи недавно совали ей под нос, чтобы узнать, дышит ли она еще. Увидев свои запавшие глаза, белый лоб, высохшую шею, она подумала о том, как, должно быть, сейчас уродливо ее покрытое одеялом тело, и снова заплакала. Эти двое мужчин будут жить в свое удовольствие, они здоровы и, хоть постарели, не страдают никакими хворями и кровотечениями, а ее, она это чувствовала, вышвырнут из дома как ветошь. Заметив стоявших у постели дочерей, Дафина быстро перевела взгляд, в котором сквозило больше отвращения, чем жалости, с меньшой, сплошь покрытой коростой, на старшую. Девочка, держась за руку горничной, без конца о чем-то ее расспрашивала. Видно, в ее памяти скорее всего останется лишь смутный облик матери, который она будет с трудом вспоминать. Раньше, раздумывая о том, как она выйдет замуж за богатого Аранджела, особенно если мужа убьют на войне, Дафина словно забывала про то, что у нее есть дети, они наводили на нее тоску. Она не могла о них заботиться, и никто этого от нее не требовал. Зная уже, что умрет, она расставалась с ними с чувством полного бессилия удержать их подле себя, как и все прочее, что ей на короткое время дали словно бы в собственность, а потом отобрали. Все безнадежно уходило в пустоту, не принося ни пользы, ни благодарности, ни надежды. И вот она осталась одна, со своим страшным порожним чревом, откуда исходил тяжелый дух, со своими муками и страданиями.
Под вечер Дафина приходила в себя реже и ненадолго.
В эти минуты она видела, как незнакомые лица, словно тени, подходят к ее освещенной лампадой постели; поглядеть на нее привалило пол купеческого Земуна.
Примерно около пяти она пришла в себя, вспомнила о лошади, которую ей подарил Аранджел, и слабым голосом приказала отнести ей сахару. Тут же произнесла несколько весьма похвальных слов о девере, заметив при этом, что она переселится с ним в Буду.
Немного погодя Дафина посмотрела на всех своими большими, синими, как зимнее небо, глазами, спокойно и ясно, она была в полном сознании. Спросила о муже и тотчас заставила себя вспомнить о первых годах брака. И ей снова подумалось, что лишь то лето с зелеными травами и пышной листвой, с мелкими букашками и мурашками, с серебряными по ночам лесами было настоящим. При воспоминании о первых днях жизни с Вуком Исаковичем его брат со всеми своими ласками показался ей просто смешным, таким дивным было начало ее супружества. Она словно увидела себя еще раз в своих любимых пестрых – голубых, желтых и зеленых – шелках, с сильными красивыми ногами, роскошными плечами, и глаза ее потемнели от жалости к самой себе. Даже в ту минуту ей хотелось любви.
Она не заметила, как закатилось солнце, не чувствовала духоты и пыли, не знала уже, в какой стороне горы, ивняки, острова, не слышала ни шума реки, ни слов священника в глубине комнаты, который непрестанно бормотал по-гречески молитвы.
Около семи она попросила раздвинуть занавеси и впустить воздух летнего вечера, в котором стихало все: и барки на реке, и стада, и длинные вереницы ослов, позвякивавших колокольчиками.
Она смотрела, словно сквозь какую-то дымку, со своего высокого, пропитанного потом изголовья на опускавшийся вечер, горные склоны, неизмеримый водный простор, высохшие болота, стены крепости – словом, на все то, что было видно из ее окна. Собрав последние силы, тяжко мучаясь, она потребовала, чтобы ее выкупали и умыли, к изумлению плачущих служанок, причесала волосы и велела подстричь и накрасить себе ногти. Потом, покрыв голову шелковым платком, который она нерешительно выбрала, отдала хранившийся у нее под подушкой кошель с дукатами старому слуге своего деверя и уставилась на дверь, будто кого-то ожидая.
Так она и лежала – умытая, причесанная, спокойная, с широко открытыми глазами, при последнем издыхании; никто не решался к ней подойти, не зная, жива ли она еще или уже мертва.
В день смерти жены брата Аранджел Исакович трясся в своем рыдване по неровной дороге, уверенный, что она не выживет.
Врачи давно уже ему сказали, что невестка безнадежна. Оба были убеждены, что она, желая избавиться от плода, выпила какое-то зелье. Не сомневаясь в ее смерти, оба считали, что конец близок. Турок говорил, что вся утроба ее гниет, и этим объяснял кровотечение, другой врач – что утроба кровоточит потому, что в ней что-то гниет. И оба твердили, что больная умрет.
Аранджел Исакович был уверен, что о разводе не может быть и речи, что нет такого попа или патриарха, который отнимет ее у брата и передаст ему. И все-таки каждый день обещал невестке поехать к патриарху.
С того дня, как с нею случилась беда, Аранджел Исакович словно обезумел. Он почти перестал выезжать из дому. Первое время он еще плавал на своих судах и баржах до Осека и Ковина, торопясь, не останавливаясь даже на ночь, ни с кем не разговаривая. В то лето тщетно ожидали его до самой осени на верхнем Дунае, в Вене и Буде, где у него скопились большие партии дубленых кож и лошадиной сбруи. А спустя две недели он уже не ездил ни в Осек, ни в Петроварадин, ни даже на ту сторону, к туркам. Зеленый от злости из-за понесенных убытков, он неслышно бродил по комнатам своего просторного дома, то и дело взглядывая на невестку, когда она спала, и целуя ее, когда ей на день-другой становилось легче. Испытывая гадливость к тому, что с ней произошло, он, видимо, единственный воочию видел, как стремительно гибнет ее редкая красота. Согнав свои барки ближе к дому и загонам, он начал изымать деньги из Турции и Валахии и вкладывать их на севере. Аранджел Исакович больше не хотел оставлять невестку, не хотел ездить на юг за скотом, решив торговать одним серебром, но так же рискованно и смело, безоглядно и хищнически, как торговал скотиной и зерном. Бо́льшую часть дня он проводил около Дафины, даже в душе не упрекая ее в том, сколько терпит из-за этого убытков, он каждый раз обиняками давал понять, как горячо он ее любит и как она должна быть ему за это благодарна.
Сидя в синем, затянутом шелковым пестрым поясом кафтане у нее на постели, он сжимал своими желтыми руками ее плечи, уже далеко не такие пышные и красивые, как прежде, умильно щурил на нее свои желтые глаза, морщил утиный нос, бодал головой в грудь, как ручной козел, и щекотал редкой бороденкой.
Все это она принимала молча и довольно холодно, считая его виновником своего несчастья и болезни, и тогда он начинал пространно вспоминать подробности той страшной ночи-оргии, когда он скорее силой, чем добром, овладел ею. Приглушенным шепотом говорил о пережитой с ним любви, расхваливал на все лады ее полные страсти движения, красоту ее тела, описывал все до мельчайших подробностей, при этом глаза его горели, и он целовал ее как безумный пахнущими дорогим табаком, липкими от турецких сладостей губами.
Дафина, не слышавшая от мужа ничего подобного (Вук Исакович молчал не только после, но и во время любовных утех), испытывала отвращение к любовному сюсюканью своего деверя. Отвернув голову в сторону, скорчившись от боли, она принимала его пугливые поцелуи с такой же неопределенной улыбкой, как в ту роковую ночь, ничем не показывая, доставляет ли это ей в самом деле удовольствие.
Вначале болезнь невестки вызывала в нем такую гадливость, что Аранджел Исакович просто убегал из дома, но прошло какое-то время, и, взяв себя в руки, перепуганный и пораженный, он уже до конца был к ней внимателен. У него были свои расчеты. В дни, когда ей становилось лучше, он часто присаживался к ней на постель и целовал ее. Когда же ей стало совсем худо, он не только не убежал, но целыми днями сидел у изголовья постели и, томясь желанием, часами держал ее на руках.
В ней уже не было прежней силы, но ее колен он не мог забыть. И страсть в ней угасла, но голос по-прежнему был ему мил, а ее объятья все еще вызывали дрожь. Он не мог думать о другой женщине, он только и твердил о том, какой она была в ту ночь, повторял, что она единственная, ни на кого не похожая. Упорно, точно околдованный, Аранджел Исакович без конца восхвалял ее обворожительное тело, которого уже не было, восхвалял так, что она плакала.
Ее болезнь и позднее не только не отталкивала его, а все больше притягивала. Воздержанность его превратилась в какое-то ожидание, редкое и необычное для него. Потешив беса со множеством женщин, он считал, что с Дафиной он возносится на небо. Глядя в ее глаза, Аранджел Исакович стал даже спокойнее относиться к тому, что она может умереть, тем более, что связь с ней на всю жизнь и сейчас казалась ему безумием.
Вечно разъезжая по своим торговым делам, он привык к разврату, и вот теперь у него вдруг вспыхнуло к умирающей невестке чистое, необыкновенно сильное и до сих пор не испытанное им чувство, от которого он хотел и не мог избавиться. Споря с самим собой, он видел, что в нем происходит нечто такое, о чем прежде он и не помышлял.
Точно пугало, трясясь и раскачиваясь, он стоял в рыдване и подгонял слуг, мчался сломя голову, не разбирая дорог, на Фрушка-Гору, через рощи, кусты и скошенные поля. Вне себя от возбуждения, Аранджел Исакович был готов на все, готов был надувать, выторговывать, как это делал при купле-продаже, только чтоб хоть что-нибудь выклянчить у попов, пусть даже и не развода. Почему ему вздумалось открыться чужим людям, почему он вдруг понадеялся получить от священников какую-то помощь, когда раньше был уверен, что исповедь бесполезна и глупа, он и сам не знал. Ясно было лишь одно: надо сделать все, чего она хочет, дать все, чего она просит. Потом, может, он и сбежит от нее, но сейчас он готов развести ее с братом и взять в жены вместе с детьми. И хотя Аранджел Исакович догадывался, что невестка стремится к его талерам, он решил допустить ее и к ним и дарил ей суда, скот, дома. Ему хотелось ей перво-наперво хорошо заплатить, как платят любовницам, тем более, что она, видимо, скоро умрет. Впрочем, едва лишь возникала мысль отказаться от нее, Дафина вставала перед ним точно страшная ведьма. Жизнь становилась ему немила, как только он представлял себе ее слезы и укоры.
Он вообще такого исхода никак не предполагал, и это было самое страшное, ведь он все умел отлично учитывать. Его точил червь: почему он всегда так хорошо устраивал свои дела, а здесь оказался таким беспомощным. Всю весну ему безумно везло с продажей скота, и, ограбив пол-Валахии, он рассчитывал после отъезда брата без всяких помех насладиться своей невесткой. Втайне от людей всласть поразвратничать в тиши своего большого дома на воде, а потом, щедро наградив, оставить ее в доме до возвращения брата, а если тот не вернется, то и навсегда. После стольких женщин ему хотелось наконец насладиться любовью без капризов, без непременных брошек и колечек, преподносимых в подарок, а также платьев и дукатов, без вечных причитаний и слез, нытья и клянченья, без мук и хлопот. Хотелось пожить словно под зеленым, бесконечным покровом водной стихии, где мягкий рассеянный свет дня, где движения ленивы как во сне, где можно лечь и вода тебя понесет, понесет, как несет его суда в безветрие, легко и неслышно. У него не выходило из головы, что вместо этого он чуть было не утонул с лошадьми в болоте и, барахтаясь в иле, наглотался песка. Он горел желанием овладеть невесткой, насладиться ее сильным, красивым телом, не думая о том, что его грех станет известен людям, полагая, что будет избавлен от неприятностей и огорчений, которые обычно доставляли ему отношения с другими женщинами. И вдруг вместо райского блаженства наслаждений, вместо сладкой неги паши в саду у фонтана нагрянула нежданно-негаданно беда, и она опечалила его, сокрушила, потрясла до глубины души.
Желто-зеленый от бессильной ярости и отчаяния, Аранджел продолжал упрямо надеяться, хотя уже и сам видел, что все кончено. Он не думал о брате, не ждал его, не боялся, брат для него вообще не существовал, и угрызения совести его не мучили. Аранджел Исакович был подавлен свалившимся на его плечи несчастьем. О бесконечных любовницах, с которыми его сталкивала судьба во время разъездов, он никогда не спрашивал и, расставшись с ними, никогда ими не интересовался. Ему даже в голову не приходило, что к кому-то он должен вернуться. То, что его невестка попала в беду, что красота ее увяла как раз тогда, когда он ею овладел, не вмещалось у него в сознании. Казалось невероятным, что эта роскошная с высокой грудью, пышными плечами и стройными ногами женщина не останется такой же красавицей, хотя бы до тех пор, пока он досыта ею не насладится. Казалось невозможным, что ее красота, прекрасные формы тела никогда уже не возродятся. Убегая из дому лишь тогда, когда она начинала громко стонать, чтобы привести лекаря, Аранджел Исакович целыми днями не отходил от нее и, как только ей становилось немного лучше, смотрел как зачарованный на ее посветлевший лоб, горько улыбающиеся губы и сразу снова становившиеся прекрасными белые руки. Все-таки, думал он, ее еще можно спасти так же, как и его, но то, что дивное беззаботное время, которое он мечтал провести с невесткой, прошло бы, как и с другими женщинами, – в тягостной тоскливой докуке и даже в муках и страданиях, – об этом Аранджел Исакович никогда не думал. Он верил, что на сей раз ему дано изведать нечто такое, чего он раньше никогда не испытывал, чего другие женщины не могли ему дать, верил, что в его жизни наступит счастливая пора, когда ему будет приятно, легко и хорошо, как на небе… Подобно тому, как брат его Вук верил, что есть где-то добрая прекрасная земля, куда им всем следует переселиться.
Когда же он убедился, что невестка в самом деле умирает, он совсем растерялся и уже не знал, что думать и желать. Подавляя в себе нетерпение, Аранджел Исакович считал, что со смертью Дафины придет конец всем его терзаниям. Грех останется в тайне, ею никто больше не будет владеть, и единственная в его жизни настоящая любовь останется в ореоле света, в противном случае, он это чувствовал, она могла бы превратиться в невыносимую муку и наказание. Порой смерть невестки представлялась ему даже естественным завершением необузданных движений ее обнаженного, прекрасного, страстного тела. И тут же он спохватывался и думал, что, собственно, бояться нечего, если она и останется жить, и тогда смерть Дафины после того, как он столько лет мечтал о ней, казалась такой ужасной, что впору было самому умереть, броситься с криком отчаяния головой в омут, только не оставаться у себя в доме с ее детьми опозоренным, обманутым, безутешным и ждать брата. Думал он и о том, что после ее смерти он мог бы жить, только если бы не нужно было больше никуда ездить, если бы можно было замкнуться в полном одиночестве и молчании, окаменеть.
В Карловцы он поехал лишь ради того, чтобы в доме успокоились и чтобы выполнить ее желание и привезти священника. Он знал, что едет напрасно, и все-таки спешил.
Рыдван мчался по полям, болотам и корчевинам, колеса прыгали по корням осокорей, тополей и акаций, которые, не оставаясь в долгу, цеплялись за него и хлестали хозяина ветками по голове.
Когда рыдван вырывался из густой тени на солнечный простор равнины, Аранджел Исакович, гораздо менее чувствительный к красотам природы, чем брат, не оглядывался по сторонам, ни разу не посмотрел на усталых собак, то и дело поднимавших из травы жаворонков. Покрикивая на слуг, которые, рискуя каждую минуту упасть между лошадьми, скакали, держась высоко и прямо в седле, не смея даже обернуться, он не видел ни лугов, ни новых поселений; он стоял в рыдване, стиснув зубы, глубоко задумавшись о своей жизни и доме, где умирала невестка.
И только когда рыдван медленно полез в гору к карловацкой заставе, Аранджел Исакович в изнеможении упал на сиденье, закрыл глаза, чувствуя после палящей жары приятную прохладу тенистой дубовой рощи, аромат душистых виноградников и журчанье ручья, протекавшего через сады и сливняки, в которых от грохота рыдвана летели на землю сливы.
Западая колесами в колдобины, размытые летними дождями, и наклоняясь так, что, казалось, вот-вот опрокинется и покатится с горы, рыдван Аранджела Исаковича уже в пригородах Карловцев вызвал большое оживление в домах и дворах, особенно в землянках новоселов, которые пришли из Сербии вместе с патриархом всего лишь семь лет тому назад. Отца Аранджела, Лазара Исаковича, они знали хорошо: одни работали у него погонщиками, другие продавали скотину, следуя за австрийским войском, преследующим турок.
Свежевыкрашенный, увешанный бубенцами рыдван Аранджела Исаковича, покачиваясь на окольных пригорках, еще издалека привлекал всеобщее внимание. И старые, и малые бежали к нему навстречу или ждали его приближения, словно прибытия корабля в гавань. Форейторы и стоявшие на запятках слуги, силившиеся держаться прямо, щелкали бичами и кричали на собиравшуюся толпу, приостанавливая на мгновение рыдван, когда Аранджел Исакович швырял в траву, в колючки или вверх, в чащу деревьев, пригоршню денег, каждый раз раздражая этим движением собак, так что они набрасывались на людей.
Развалившись на подушках, он задумчиво глядел вовсе не на толпу, а на коров, на овины и кровли хижин, возвышавшихся над землей не более чем на две пяди, мысленно он все это продавал и покупал.
Переезжая через овраги, он видел напряженные крупы и животы лошадей со вздутыми жилами, а потом вдруг, точно выныривая из сна, – своих слуг, которые дружно соскакивали с запяток то вправо, то влево и подкладывали под колеса чурбаки, чтоб притормозить.
Когда они спускались в каменную часть города, за огромным рыдваном уже тянулась толпа любопытных, которых невозможно было разогнать. Аранджел Исакович, привыкший к осаждавшим его просьбами людям, позволял подходить к руке, спокойно терпел тех, кто бежал за каретой, и даже тех, кто хватал его, канюча, за рукав. Остановившись у источника, он оставил карету под сливами и спустился в сопровождении любопытных через вскопанные виноградники и колючий кустарник к летней резиденции патриарха.
Подойдя к воротам, разодетый, надушенный, с четками в руках в окружении теснящейся и толкающейся бедноты, провожаемый взглядами из темных оконцев, Аранджел Исакович почувствовал и сам, что в своем крикливом наряде, с собаками, он совсем не похож на паломника.
Он постоял какое-то время перед огромными воротами с двумя вырезанными на них крестами, оглядывая окружающие дома и кровли, пока его не впустили, но лишь с одним слугой.
Очутившись после яркого солнца и жары в темноте и прохладе под тяжелыми сводами ворот, увешанными иконами, Аранджел Исакович, склонив голову, назвал монахам свое имя.
Потом, неуверенно шагая по положенным на земле доскам, подошел к вделанной в стену скамье и сел, недоумевая, почему монахи так смущенно на него смотрят вместо того, чтобы вести к патриарху. Дом, куда он вошел, был старым, застроенным со всех сторон зданием, с двором и конюшнями; перед ними когда-то насыпали холм. Он порос буйной травой, и над ним поднялось несколько яблонь, сейчас их ветви склонялись до земли под тяжестью зрелых плодов.
Второй этаж опоясывала деревянная галерея с огромными лампадами. По ней, точно черные тени, сновали монахи. В конце двора высилась бревенчатая звонница, на макушке которой сидели вороны. Со звонницы свисала длинная веревка, свернувшаяся на земле белой толстой змеей. Во дворе царила мертвая тишина. Между высокими стенами синел узкий прямоугольник глубокого ясного неба.
Аранджел Исакович согнулся еще больше, он устал после долгой езды и подумал, что, собственно, от встречи с патриархом зависит жизнь или спокойная смерть Дафины.
Стены вокруг него и галерея казались такими умиротворяющими, а монахи подходили так неторопливо и неслышно, что ему поначалу показалось даже бессмысленным говорить здесь о чем-либо: все должно решиться самой собой.
Когда монахи вернулись и сказали, что его преосвященство принять не может, наехало много гостей и как раз нынче прибыла сестра его святейшества, жена полковника Рашковича с дочерьми, Аранджел Исакович обиженно поднялся со скамьи, и хотя был он среднего роста и очень худ, сейчас со своим желтым испитым лицом, выглядел выше и надменнее, чем обычно. Тогда один из монахов, глядя в землю, добавил, что его преосвященство уже много дней страдает глазами, что ему приходится лежать в темной келье, что он ни с кем не разговаривает и только молится богу.
Аранджел Исакович расстегнул кафтан, выпятил грудь под своими пестрыми шелками, напыжился и положил руки на роскошный пояс. Тихим голосом, вежливо, с напускным смирением, он снова назвал себя, упомянул брата Вука и сказал, что все-таки хочет лично говорить с его преосвященством и что он уже имел честь в прошлую зиму дважды вести с ним продолжительную беседу.
Услыхав о Вуке Исаковиче, монахи повеселели, принялись восхвалять и благословлять его ратные доблести, приверженность православию и неизменную к ним щедрость. Судя по их восторженным восклицаниям, Вук Исакович представлялся им этаким христианским святителем на коне, который встал на защиту несчастных монахов и прочих беглецов из истекающей кровью Сербии и от которого они ожидали еще много добра, когда он вернется с войны.
Аранджел Исакович, отослав их опять к патриарху, остался снова со своим слугой, который застыл у ворот. «Не считают ли они меня блудником? Может, прослышали что?» – подумал он, тупо уставясь на звонницу. Поняв, что монахи ничем ему не помогут и несомненно осведомлены о его разгульной жизни, Аранджел Исакович пожалел, что приехал. Ему вдруг почудилось, будто его презирают, хотя он не скупился на пожертвования. Показалось даже, что в одном из окон второго этажа мелькнуло заросшее до горла и ушей бородой и маленькими усиками лицо патриарха с лукавыми глазками. Заметил он, что за ним наблюдают и из других окон. Тогда от стыда и гнева он сел на каменную скамью, скрестив ноги по-турецки, и закурил.








