Текст книги "Переселение. Том 1"
Автор книги: Милош Црнянский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 37 страниц)
На какую-то минуту Гарсули умолк и поднес к самому носу лорнет. Исаковичи молчали.
Впереди сидел майор Юрат Исакович, за ним – лейтенант первого класса Петр Исакович, еще дальше – майор Трифун Исакович и, наконец, – капитан первого класса, его благородие Павел Исакович-Влкович. В актах гофкригсрата особо подчеркивалось, что капитан усыновлен Вуком Исаковичем. Усыновленный Павел был, так сказать, вдвойне Исакович, и потому, если это возможно, его следовало помиловать.
Какое-то время Гарсули молча мерил офицеров испытующим взглядом, потом остановился перед ними и, глядя им прямо в глаза, снова заговорил, размахивая зажатым в руке рескриптом из Вены.
– Вам известно, что переселившиеся сюда шесть лет тому назад из Турции расцияне были разделены на три военных округа: Сегединский, Арадский и Петроварадинский. Вам известно, что сербы в этих округах занимают сорок пять укрепленных городов. Известна вам и участь дворцового провизора Иосифа Йоанновича, который переписывался с прибывшим из России князем Кантакузеном. Зарубите же это себе на носу. Три года тому назад вам было объявлено, что ландмилицейские сербские полки будут расформированы, а все офицеры – распределены по регулярным полкам империи. Так и будет, ибо того требуют высшие интересы государства австрийского. И потому вам придется переехать во вновь назначенные для вас военные округа. Вам было дано достаточно времени, целых три года, чтобы распродать свои дома и земли. Все прочие расцияне будут находиться в ведении камерального управления Венгрии. И чего вам еще надо? – заорал он вдруг таким страшным голосом, тут же перешедшим в дикий визг, так грозно вращая при этом глазами, что братья невольно испугались. Среди воцарившейся гробовой тишины обер-кригскомиссар приказал им встать, потом развернул рескрипт и принялся читать.
В рескрипте из Вены черным по белому стояло, что согласно приказу, данному коменданту Осека графу Гайсруку, переводятся:
«Майор Юрат Исакович – в Сирмийский гусарский полк{29}; лейтенант первого класса Петр Исакович – в Славонский гусарский полк; майор Трифун Исакович – в Бродский пехотный полк, а капитан первого класса Павел Исакович-Влкович – в Градишчанский пехотный полк…»
Потом, словно желая их предостеречь, Гарсули снова завопил:
– Ex Consilio Bellico!
Вытаращив глаза, он еще раз медленно прошелся перед офицерами и, уверенный в том, что никто из них не посмеет и пикнуть, сказал, что сейчас они могут идти по домам.
Сперва он прошел мимо младшего из двоюродных братьев, самого низкого и толстого, майора Юрата Исаковича. Точно племенной общинный боров, тот просто лопался от мяса и жира. И был так затянут, так разгорячен, что не мог дышать и только негромко всхрапывал. Однако даже и таким Юрат выглядел настоящим юнаком. И был красив, как цыган.
Юрат стоял по стойке «смирно» перед приезжим венецианцем, красный как рак, прижав саблю к бедру. Оскалив белые, точно жемчуг, зубы, он, казалось, восхищался этим страшным человеком. Майор выдвинулся на службе, владел немецким языком, и потому братья поручили ему, если понадобится, говорить от их имени. Однако он стоял, не пикнув, словно воды в рот набрал. Юрат понимал, что братья ждут его ответа, но только пробормотал:
– Тот мне брат, кто моему добру рад! – И ни слова больше.
Лейтенант Петр Исакович, красивый человек лет тридцати, самый богатый в семье, благодаря приданому жены, и потому, видимо, самый гордый, стоял перед Гарсули стройный, как ель. (Имя Гарсули некоторые из офицеров произносили: «Гарчула», а тот сердито поправлял: «Гарсули, Гарсули».) Петр стоял в шеренге как вкопанный, положив руку на эфес сабли, и на его нежном, как майская роза, лице медленно проступала бледность. Рука его на эфесе была тоже как восковая. Только ноздри оставались розовыми. Обуреваемый гневом, он тяжело дышал. Казалось, он что-то хочет сказать. Но когда грек прошел мимо, Петр только усмехнулся и пробормотал, обращаясь к Юрату, так тихо, что Гарсули при всем желании не мог его услышать:
– Неужто этот шокац[9]9
Насмешливое прозвище сербов католического вероисповедания.
[Закрыть] заткнул тебе глотку, мать его так?! – И лениво переступил с ноги на ногу.
Трифун, самый старший и самый бедный из братьев, был головастый, косматый человек, небрежный к своей наружности и к своему костюму. Гарсули знал, что майор Трифун Исакович получил несколько ранений, однако вместо сочувствия у грека возникло желание его помучить. Этакий недотепа еще смеет протестовать!
Трифун стоял понурившись, с кривой турецкой саблей в руке, большеголовый, усатый, чуть ощерив свои длинные лошадиные зубы. Отец шестерых детей, он устал от жизни и постоянно преследовавших его неудач. С рыжиной в волосах, с высоким лбом и огромным, как лошадиный храп, носом, Трифун был из тех людей, которых сторонятся, поскольку их внешность находится в полном несоответствии с их добрым сердцем. И Гарсули, струсив, молча прошел мимо. Особенно напугали его большие серые, водянистые глаза Трифуна.
Дольше всего Гарсули задержался перед капитаном Павлом Исаковичем. Самый высокий из братьев, тот был на целую голову выше Юрата: долговязый, чуть кривоногий, с отливающими червонным золотом волосами, он даже не потрудился, согласно военному уставу, стать смирно. Видимо, от растерянности или от жары, Павел снял свою офицерскую треуголку. И весь он, с тонким орлиным носом, темно-синими глазами и мягкой, приятной улыбкой красиво очерченных губ, показался Гарсули каким-то необычным, и грек удивленно уставился на капитана.
А тот, высокий, голенастый, стоял перед ним легко и непринужденно, а когда обер-кригскомиссар подошел к нему ближе, погладил себе ус.
«Какой красавец», – подумал Гарсули.
И как раз в ту минуту, когда он решил, что все уже кончено, Павел Исакович на отличном немецком языке объявил: ему-де неизвестно, как поступят его братья, но сам он вовсе не собирается отказываться от своего намерения и твердо решил покинуть Австрию. К тому же он уже не австрийский офицер, а капитан ее величества императрицы Елисаветы Петровны, и задерживают его здесь против права и вопреки закону. Ему было сказано, что его отпускают со службы и он может ехать, куда пожелает, он – в отставке и никакой вины за ним нет. Его имя внесено в список генерала Шевича, и список этот увезен в Россию. А здесь никто не вправе его переводить, да еще в пехоту. Из кавалерии в пехоту! Какой кавалерист согласится перейти в пехоту? Не может быть и никогда не будет такого, пока солнце и месяц светят на небе. Не делают пехотинца из кавалериста! Где это видано?
Несколько мгновений в маленьком дворике стояла глубокая тишина. Гарсули словно онемел. Если бы одно из лежавших здесь каменных ядер свалилось ему на голову, он и тогда, верно, не был бы так огорошен.
Разумеется, после такого разговора с обер-кригскомиссаром Гарсули его благородие Павел Исакович-Влкович угодил за решетку, да вдобавок на него надели кандалы. А на другой день во время смотра подунайской ландмилиции произошло еще более грубое нарушение субординации.
Выведенный перед рассветом на зеленый плац, тянувшийся от дома фельдмаршал-лейтенанта Энгельсгофена до самого горизонта, Подунайский полк ландмилиции, который предстояло раскассировать, долго ждал. От славного некогда полка полковника Вука, или Волка, или Вольфганга Исаковича, осталось теперь всего несколько сот человек. Они-то и были построены в колонну и одеты в красные сербские гуни. Издалека строй казался ровной красной лентой.
Вблизи колонна была довольно пестрой, поскольку многие солдаты-ветераны, воевавшие в Турции и во Франции, растеряли свои форменные кивера, пистолеты, сабли и ружья. А многие вместо сапог надели постолы. И все-таки строй выполнял команды и казался крепкой каменной красной стеной. Позади этой стены, на фоне синего небосклона к пороховым складам тянулись два ряда тополей.
В тот день Гарсули поехал на смотр вместе с фельдмаршал-лейтенантом в большом, запряженном четвериком ландо барона фон Энгельсгофена. Построившийся на плацу полк стал виден, как только они проехали через арку ворот принца Евгения Савойского. После этого обер-кригскомиссар уже никому не давал покоя. Он вертелся, сидя рядом с Энгельсгофеном, и без конца что-то кричал своей свите, следовавшей за ним в другом экипаже.
– Палавичини, – надрывался он, обращаясь к одному из своих офицеров, – вы видите этих солдат перед нами? Какие люди, настоящие красавцы! И до чего статные! Можете себе представить, как лихо будут они пахать землю, скажем, вон там, за пороховыми складами. А оттуда к городу, полагаю, надобно будет рыть канал. Думаю продолжить Бегу до Йозефштадта.
Он раздобыл где-то, должно быть в Венеции, у какого-нибудь адмирала огромный бинокль и все время подносил его к глазам.
Энгельсгофен делал вид, будто весь этот шум его не касается, и поэтому Гарсули обратился уже к другому офицеру:
– Граф Гайсрук, граф Гайсрук, – ревел он, как горластый прасол, – вот вам испольщики для вашего отца. Можете их уже сегодня вечером погрузить в барки и отправить вниз до Бечкерека. Триста семьдесят восемь молодцов. Триста семьдесят восемь крепких… болванов.
Гарсули, собственно, употребил другое выражение: слово «болван» в его устах прозвучало бы слишком добродушно. Он выразился гораздо грубее. В армии он славился своими непристойными шутками. А сейчас ему хотелось вызвать у сопровождавших коляску гусар и кирасир бурю смеха.
Когда ландо коменданта крепости приблизилось к выпятившим грудь солдатам подунайской милиции, Гарсули опустил свой бинокль и схватился за лорнет. Он разглядывал людей, словно коллекцию жуков или пауков. А тем временем под гром военных труб и рев команд колонна всколыхнулась и замаршировала к стоявшему у самой дороги павильону, где остановился экипаж. Отбивая шаг так, что дрожала земля, полк, точно огромная часовая стрелка, вертелся вокруг павильона. Гарсули громко выкрикивал слова одобрения, словно в этом была его заслуга.
Наконец колонна построилась вокруг маленького деревянного павильона в каре; когда Гарсули поднялся по разостланному ковру на дощатый помост, то увидел, что внезапно очутился среди колыхающегося моря красных гуней, треуголок, шапок, огромных голов, ручищ, ножищ, носов и глоток, из которых, точно дым, вырывался пар и удушливые запахи говяжьего жира, пота, лука, кожи и пороха. На минуту ему показалось, что это море вот-вот сомкнется над ним, и он беспомощно оглянулся, чтобы посмотреть, где Энгельсгофен. Увидев, что фельдмаршал-лейтенант спокойно сидит в облаке табачного дыма, обер-кригскомиссар успокоился.
Вокруг павильона саперы в свое время посадили подсолнухи, и солдаты остановились у самой цветочной клумбы. Те, кто стоял в первом ряду, с большим трудом сдерживали напиравшие на них задние шеренги. На лошадях были только офицеры. Гарсули узнал среди них Юрата и Трифуна, который командовал в тот день парадом; потом он с ужасом увидел, что рядом с желтым знаменем, украшенным черным двуглавым орлом, развеваются на ветру еще два стяга из красного и голубого муслина.
Гарсули оглянулся и, словно прощаясь с оставшейся за его спиной картиной, окинул взглядом редуты и форты с ощетинившимися пушками, башни Темишвара, которые, казалось, были приклеены к ярко-синему небу, неясно видневшиеся налево в долине палисадники, рощи акаций и среди них – село Махалу. Солнце уже поднялось, в траве засверкала роса. На небе не было ни облачка.
Перед началом смотра установили столики для писарей; те разложили на них акты, фискальные бумаги и поставили чернильницы.
– Разве не замечательно, – заметил Гарсули, усаживаясь рядом с Энгельсгофеном, – что мы с вами снова встретились сегодня, тут, где я впервые увидел вас тридцать пять лет тому назад. Мало кто вернулся из Турции: из тринадцати тысяч – всего три! Да и то все они лежали здесь на траве – в лохмотьях, в окровавленных повязках, грязные, страдавшие от поноса. Вон там их могилы. А нас все еще ласково греет солнце, которое намного сильней любой войны. И до чего оно славно греет! Там, под тем редутом, я, еще совсем молодой человек, увидел вас впервые в свите его величества, всемилостивейшего императора Леопольда. Вы передавали полк кирасир графу Хараху. Тогда я был совсем мальчишкой, но отлично все помню. И вот сейчас я вижу вас глубоким стариком. Да, все бессмысленно, кроме этого солнца. Все проходит, неизменно светит одно только солнце. И как славно оно греет! Нет на свете ничего лучше такого вот весеннего дня.
Энгельсгофен смерил грека холодным взглядом и сухо сказал:
– Я этого не помню.
Надобно сказать, что и старый барон наслаждался открывшейся перед ним панорамой. Учебное поле и Темишвар давно уже стали неотъемлемой частью его жизни. И теперь они походили на разбитое окно, сквозь которое можно все-таки увидеть свое прошлое. Сюда он попал когда-то молодым офицером, и вот теперь с этих зеленых плацев должен будет вернуться в Вену, где его никто уже не ждет. Здесь еще какое-то время будут его помнить, как и этого кривоногого грека, а потом позабудут даже само его имя. Город позади него с высокими колокольнями останется, как останется и солнце, которому так умиляется этот болтливый грек, а он, Энгельсгофен, скоро уйдет, уйдет, но не в Вену, а в могилу.
Солнце, которое Гарсули так любил из-за своих распухших от ревматизма колен, Энгельсгофен любил еще больше, потому что стоял уже одной ногой в могиле. И сейчас он смотрел на залитые солнцем плацы, понимая, что смотрит на них, вероятно, в последний раз. Толпа сербов со знаменами, лошадьми, значками, в шапках и красных гунях не возмущала его и не раздражала вонью его ноздри – напротив, ему казалось, что она пахнет красными полевыми маками. Фельдмаршал-лейтенант наслаждался строгими геометрическими построениями полка, статностью людей, немой покорностью солдат, которые ударами подошв отвечали на громкие команды своих начальников. А дальше, на фоне голубого неба, видел он ряды тополей, но они пробуждали в нем лишь печаль. Солнце поднялось, но он знал, что уже недолго ему придется любоваться его восходом. Однако, поскольку надо было что-то ответить вертевшемуся вокруг него греку, Энгельсгофен вынул изо рта трубку и крикнул:
– Можете передать от меня графу Хараху, что он старый осел. Придет время, когда в Вене раскаются, что прогнали этих ни в чем не повинных людей в Россию. У вас вот на уме разные прожекты, хотите по линейке выровнять их улицы и дома. А лучше бы привели из Вестфалии триста семьдесят восемь сильных кобыл да послали бы этих солдат воевать против французов. Получился бы кавалерийский полк, ничуть не хуже кирасир Хараха. Несправедливо выгонять ни в чем не повинных людей из их домов. Но все вы, там при дворе, были и остались просто задницы.
Потом, перегнувшись через перила, Энгельсгофен крикнул стоявшим у знамен Исаковичам:
– Сегодня выдать людям двойную порцию хлеба и каждому эскадрону – по бочке вина!
А когда лица солдат, стоявших перед павильоном, засияли от удовольствия, так что могло показаться, будто над красными маками заколыхалась золотистая пшеница, старик взмахнул своей треуголкой и заорал по-немецки:
– Сербы! Трижды виват старому Энгельсгофену!
И, размахивая плюмажем, он громко заревел, точно воздавая самому себе высокие, почти королевские, почести. Сербы восприняли его возглас как команду «вольно» и в тот же миг разошлись, чтобы размяться и оправиться, с удовольствием подхватив во все горло:
– Виват! Виват! Виват!
Солнце, зеленое поле, взыгравшие лошади, толпа счастливых, довольных, кричащих от восторга солдат – все это обмануло Гарсули. На какое-то мгновение обер-кригскомиссару показалось, что аудиторы и профосы Темишвара его обманывали, когда нашептывали о надвигающейся буре. Да и все россказни стражников о стрельбе в казармах, о поджогах скирд вблизи пороховых погребов – тоже, вероятно, выдумки, порожденные стремлением при помощи наветов сделать карьеру. Эти сербы, которые, по словам его клевретов, скорее вернутся в Турцию, чем позволят трогать своих мертвецов, стоят сейчас послушно и весело, вот тут перед ним, и быстро выстраиваются по команде офицеров. И потому Гарсули подал знак графу Палавичини зачитать рескрипт о расформировании полка, будучи уверен, что все покорно, без возражений согласятся покинуть укрепленные редуты у Махалы и переселиться в имения венгерских помещиков, дабы, перестав быть солдатами, навеки осесть, подобно другим крестьянам, на земле.
Гарсули был неглуп. Он понимал, что возможности одного человека весьма ограниченны. Но ему хотелось во что бы то ни стало покончить с этим делом, хотя бы формально, а над тем, что будет потом, пусть ломает себе голову Энгельсгофен. Нужно было выполнить распоряжение, прочитать рескрипт из Вены и растолковать его по-сербски. А подчинятся ли сербы приказу, или их придется вешать за непослушание, его это уже не касается. О том должен позаботиться Энгельсгофен. Гарсули надеялся, что все пройдет спокойно, а если после оглашения рескрипта даже и начнутся протесты, то ими будут заниматься чиновники. Недаром ведь он прибыл сюда в сопровождении двух десятков писарей.
Увидев, что вся свита расположилась вокруг него на досках и скамьях павильона, а с церемониалом выноса знамен покончено, Гарсули встал с места и остановился перед Энгельсгофеном. Его черный бархатный фрак, белые по локоть перчатки и черные страусовые перья на шляпе привлекли внимание солдат, знавших, что принято какое-то важное решение, от которого зависит их судьба. Гарсули поднял над головой свернутый в трубочку рескрипт, перехваченный черными шнурами, с которых свисали большие черные восковые печати. Потом изо всей мочи заорал по-немецки:
– Слушай мою команду! Смирно!
Люди мигом умолкли и стояли теперь как вкопанные. И позади него все: город, укрепления, стены, рвы, наполненные водой и лягушками, церковные башни, колокольни, пушки – все словно окаменело. Ни одна ворона не пролетела над Темишваром, пока Гарсули разворачивал рескрипт. Офицеры, кирасиры, аудиторы стояли безмолвно, вытянувшись на отструганных накануне досках павильона. Один лишь барон Энгельсгофен остался сидеть на своем месте, негромко покашливая. Застыли у павильона и гусары с саблями наголо. И только лошади, мотая головами, отмахивались от мух. Время от времени у них вздрагивала кожа, и мухи взлетали с мелких ранок на холках коней. Перед павильоном, сдвинув ноги по стойке «смирно», вытянулись триста семьдесят восемь человек в красных гунях. Никто не шевелился. Стояла такая тишина, что было слышно, как где-то вдалеке размеренно бил колокол. В том году свирепствовала малярия, и на кладбище ежедневно хоронили по нескольку человек.
Гарсули на какое-то мгновение почудилось, что по его команде замерли и эта бесконечная зеленая долина, и ряд тополей у кромки голубого неба. Почувствовав, как солнце печет щеки, он поднял голову и попытался посмотреть широко открытыми глазами на дневное светило. Но в тот же миг закрыл их и визгливо, будто охрипший петух, заорал:
– Слушай мою команду! Вольно! – Затем, уже тише, обратился к своему адъютанту, который снял было перчатки, а теперь поспешил их снова надеть: – Читайте, Палавичини. Только не торопитесь. – С этими словами Гарсули опустился в кресло.
Пока граф Палавичини читал начинавшийся длинной преамбулой рескрипт о расформировании полка, Гарсули наблюдал за солдатами, которые стояли неподалеку от павильона, разинув рты от удивления.
Большая часть этих людей понимала в рескрипте, который был написан по-немецки, не больше, чем паписты – в латыни во время католической службы, когда верующие улавливают лишь отдельные слова: «Христос», «Страшный суд» или «вечность» – и вслед за священником повторяют: «in saecula saeculorum»[10]10
во веки веков (лат.).
[Закрыть], не зная точно, что за ними следует. Так примерно понимали немецкий язык и эти сербы-схизматики. Все они слышали, как граф читал: «Ihro Kaiserlich Königliche Majestät bei der demnächst resolvierten endlichen Regulierung derer Slavonischen Grеntz Regimenten»[11]11
Его императорско-королевское величество в скором времени отдаст распоряжение об окончательном урегулировании Славонского пограничного полка (нем.).
[Закрыть], но только не знали, что это означает. Лишь чувствовали, что нагрянула большая беда, и стояли понурившись, открыв рты, и удивлялись, что она все-таки наконец нагрянула.
Согласно приказу, граф Палавичини, прочитав первый абзац, должен был растолковать его по-сербски. И он старался делать это как мог, поскольку считалось, что он говорит по-славонски. Однако его мало кто понимал. Люди задавали друг другу вопросы и волновались.
Майор Трифун Исакович, командовавший в тот день парадом, втиснулся в гущу солдат и попытался их успокоить. Но тревога среди солдат росла. Гарсули был не дурак, и ему стало ясно, что все идет не так, как предполагалось. Поднявшись с кресла, он с грозным видом уставился на сербов, видимо желая взять их на испуг. В эту минуту граф Палавичини объявил, что выносить покойников в открытых гробах отныне запрещается и хоронить их следует в заколоченных гробах. Кто-то из толпы громко запротестовал. Граф смешался. Приказ из Вены гласил: запрещается нести покойников через город в открытом гробу, гроб должен быть покрыт крышкой и заколочен, прежде чем похоронный кортеж двинется из дома. У графа же получилось, будто гроб следует опускать в землю незакрытым.
Стараясь побыстрее покончить с параграфом рескрипта, который, как полагали, вызовет особый протест, граф торопливо, скороговоркой объяснил, что они-де отныне уже не солдаты и что им придется обрабатывать землю, что их расселят по комитатам и поместьям, где им придется, как и всем прочим крестьянам, трудиться «исполу» на земле хозяина и отрабатывать «десятину» церкви. И что они не имеют права без разрешения покидать землю, на которую их переселят. Не успел граф все это изложить, как раздался резкий свист: казалось, пересвистываются барышники. А вслед за свистом послышались возгласы:
– Не хотим быть паорами![12]12
Искаж. нем. крестьянин.
[Закрыть]
Ряды расстроились, солдаты, тесня друг друга, подступали к павильону. Граф прекратил чтение и обернулся, отыскивая взглядом Гарсули.
А шум нарастал, все громче звучали выкрики:
– Не хотим быть паорами!
Солдаты растягивали слово «паорами», и оно все чаще гремело над толпой. Офицеры забеспокоились. Гарсули подозвал к себе молодого гусара и шепнул ему что-то на ухо. Тот сбежал с деревянных ступенек, вскочил на коня и умчался.
Видно было, как среди обезумевшей толпы сербов майор Трифун бьет со всего размаха кричащих, заставляя их снова стать в строй, а его брат, приземистый толстяк, майор Юрат, хватал выбегавших из строя солдат за шиворот и запихивал их обратно. Однако вопль: «Не хотим быть паорами!» – все нарастал, превращаясь в оглушительный рев.
Энгельсгофен вынул изо рта трубку, но не встал, а только склонился к перилам и нахмурился. Гарсули побледнел. Он то подносил к носу, то опускал свой лорнет и, обращаясь к фельдмаршал-лейтенанту, прошипел:
– Herr Feldmarschall-Leutnant, ведь это бунт!
Правой рукой, словно желая отстранить что-то неприятное, грек оттолкнул графа Палавичини, вырвал у него из рук недочитанный рескрипт и процедил сквозь зубы, чтобы подали экипаж. А в ожидании смотрел на толкавшуюся у павильона, казалось, пьяную толпу и на то, как вяжут крикунов и суют им в рот шапки. Тем временем кто-то, видимо, отдал приказ гусарам, и те, обнажив сабли, окружили павильон и стали теснить лошадьми подступивших слишком близко солдат. Однако это еще больше разъярило сербов, и дело приняло дурной оборот: сербы сами воевали в кавалерии и всю жизнь проводили рядом с лошадьми; не растерявшись, они мигом повалили гусар вместе с их лошадьми наземь, как валили баранов и волов, чтобы ставить тавро. И тут-то началось настоящее светопреставление. Сербы вырывали сабли у молодых гусар, которые еще не нюхали пороха и не видели, как льется кровь в бою, били их плашмя этими же саблями, стягивали с них сапоги. Испуганные кони помчались по выгону. А когда сербы принялись переворачивать экипажи, некоторые гусары начали стрелять из пистолетов. В воздух. От страха.
Увидев вокруг себя море обезумевших лиц, оскаленных зубов, налитых кровью глаз и вдохнув запах пороха, Гарсули кинулся к своей карете, за ним бросились офицеры, аудиторы, писари. Все пустились наутек, устрашившись вздувшегося красного потока, который, точно паводок, сметая на своем пути лошадей, знамена, ружья и треуголки, катился к карете, куда уже забрался Гарсули. При этом солдаты-сербы дико, по-волчьи завывали:
– Не хотим быть паорами!
Когда карета тронулась, несколько сербов схватили лошадей под уздцы, другие попытались стащить с козел кучера, но он не дался, и в их руках остался лишь его напудренный парик.
– Чертов шокац, мать твою так! – орали солдаты. – Погоди, сейчас приведем к тебе парикмахера!
И все, что выкрикивал один, тотчас же подхватывала толпа.
В своей роскошной карете Гарсули выглядел точно мышь в мышеловке. Казалось, ему не сносить головы. Однако, когда кучер стегнул лошадей и они, встав на дыбы, сдвинули тяжелую карету, толпа пропустила ее и только громко кричала вслед. Никто за экипажем не погнался. В мгновение ока карета очутилась возле ворот Евгения Савойского. Там уже вставали у пушек пушкари с дымящимися фитилями в дрожащих руках. Гусар, посланный Гарсули в город с известием, что вспыхнул «бунт», хорошо справился со своей задачей.
Увидев, что никто его не трогает и не собирается убивать, Гарсули выскочил из кареты, чтобы посмотреть, что случилось с его свитой. Оказалось, что все благополучно удрали и, сгрудившись поодаль, орали теперь во все горло, отдавая гусарам какие-то приказы. Свита во все глаза смотрела на него.
Когда Гарсули очутился в надежном месте, за стенами большой неприступной крепости, и понял, что все стали свидетелями его трусливого бегства, он до того разозлился, что ему стало дурно. Отбросив шляпу, он расстегнул верхнюю пуговицу на воротнике. Не в силах успокоиться, переступая с ноги на ногу, он орал на стоявших вокруг него офицеров. И уже готов был отдать приказ стрелять по сербам.
– Я вам покажу, – орал он во все горло, – вы у меня позабудете дорогу в Москву! Ich werde Euch das nach Moskau reisen vergessend machen!
Пока Гарсули вопил, коверкая немецкий язык, офицеры у орудий не знали что делать – стоять здесь, в воротах, или выкатить пушки на выгон. Наконец, увидев, что опасность миновала и сербы на плацу стоят там же, где стояли утром, они дали команду своим пушкарям погасить фитили, но оставаться у пушек. Гарсули понял, что никакой нужды вызывать артиллеристов не было, и теперь этот ненужный приказ точил его как червь. Словно от внезапного приступа сильной головной боли, он схватился рукой за лоб и поглядел в сторону плаца; там сейчас снова виднелась прямая красная линия. Гарсули понимал, что следует как-то успокоить толпившихся вокруг офицеров, и начал торопливо отдавать приказы, не разбираясь, кто ему подчинен, а кто нет. Таким образом, разослав всех, он остался один. Тут ему почему-то пришла в голову мысль, что раскассированный полк чего доброго потребует денег для переселения в Россию, и эта мысль опять привела его в бешенство. Садясь в карету, он снова закричал так, что его было слышно далеко кругом:
– Эти наглецы надеются, что им еще приплатят за то, что они уезжают в Россию! Так нет же, никто ломаного гроша не получит!
Осрамившиеся по милости Гарсули офицеры свиты разошлись кто куда. А сам он, усевшись в карету, остался лицом к лицу лишь с графом Палавичини, исполнявшим в тот день должность офицера для поручений, и увидел, что тот весь красный от стыда. Тогда Гарсули, будто что-то вспомнив, спокойно и даже весело обратился к нему:
– Палавичини, что значит «паоры», о которых они так кричали?
– Bauern, – ответил ему кирасир, – Bauern, паор.
– Ах вот что? Они не желают быть паорами, не хотят пахать землю, отказываются копать и окучивать, им подавай отставку?! Ну что ж, хорошо, пусть подождут, я им покажу отставку, – прошипел он и еще раз поглядел на плац, где стоял полк.
К его и всеобщему ужасу, полк сдвоенными рядами двинулся в сторону редутов и стал медленно приближаться к Темишвару. Гарсули увидел, что впереди катит экипаж Энгельсгофена, а за ним в образцовом порядке марширует полк. Не прошло и нескольких минут, как полк уже был у ворот. Первым ехал верхом Трифун Исакович, с непокрытой головой, на которой зияла рана, темная от запекшейся крови. Въехав на мост у самых ворот, Исакович скомандовал «на караул», и полк строевым шагом, так что задрожала земля, вошел в город. Около тридцати обезоруженных солдат следовали за полком со связанными за спиной руками.
Гарсули отъехал в сторону от ворот, где пушкари с погашенными фитилями в руках в полном недоумении стояли возле своих сейчас беззащитных пушек. Увидев барона фон Энгельсгофена, Гарсули онемел от удивления и стыда.
А старик тем временем спокойно вышел из своего ландо и угрюмо принялся отдавать приказы: связанных заковать в кандалы, полк отправить на всю ночь в казематы под замок, а всем офицерам идти к профосу.
Фельдмаршал-лейтенант, казалось, постарел с утра лет на десять. Когда он выходил из экипажа, ему впервые пришлось прибегнуть к посторонней помощи и позволить взять себя под руки. Он был без головного убора и тяжело дышал. Увидев грека, Энгельсгофен остановился и несколько мгновений смотрел на него своими большими глазами. Потом беззлобно, голосом, в котором звучали слезы, сказал:
– Этот Темишвар, который я создал, вы ухитрились сегодня отбросить на столетие назад. По вашей милости сербы сейчас относятся к нам так, как относились до Людовика Баденского{30}. Поздравляю! Поздравьте и моего старого друга, графа Хараха…
Гарсули, недовольный тем, что фельдмаршал-лейтенант позволяет себе такой тон в присутствии графа Палавичини, который, вероятно, разболтает обо всем в Вене, сердито прервал старика:
– Эти люди ничего не понимают, кроме палки и виселицы! Завтра же потребую расстрелять каждого десятого.
– Требуйте! – ответил старый барон до того миролюбиво, что грек удивился. Входя под арку казармы и утирая со лба пот, Энгельсгофен, которого все еще поддерживали под руки, добавил:
– Вы там в Вене при дворе ничего другого и не умеете. – И еще что-то неразборчиво пробормотал.
И хотя последних слов Энгельсгофена Гарсули не расслышал, но угадал он их совершенно точно. Он разобрал только, как барон бормочет: «Потому что вы и они». И Гарсули понял, что имеет в виду фельдмаршал-лейтенант, можно было и не уточнять. Потом старик и вообще повернулся к нему спиной.
Тем временем внутри казармы и каземата поднялся шум, а на улицах города началась паника. Тридцать связанных солдат были отведены в находившийся вблизи колодца каземат. А полк остался стоять во дворе казармы кирасир. Сначала у солдат отобрали лядунки с порохом и пулями, потом кузнецы сбили с ружей курки. Было приказано сдать оружие, вплоть до последнего тесака, и просто удивительно, что солдаты выполнили это без пререканий. Отобрано было и знамя, только хоругви – поскольку они церковные – были оставлены с тем, чтобы отнести их в храм. Православная церковь высилась на противоположной стороне улицы.








