355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Стрельцов » Журавлиное небо » Текст книги (страница 4)
Журавлиное небо
  • Текст добавлен: 13 сентября 2016, 19:51

Текст книги "Журавлиное небо"


Автор книги: Михаил Стрельцов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 26 страниц)

ТАМ, ГДЕ ПОКОЙ И ЗАТИШЬЕ
(Перевод Эд. Корпачева)

Сергей Марусов, инженер-плановик, внезапно почувствовал, что ему не хватает чего-то в городе, сразу показавшемся скучным, неинтересным и пыльным. И почему-то само собою происходило так, что каждый раз с работы домой возвращался он мимо вокзала. И вот когда слышал он, как там объявляли отправление, когда вдыхал сладковато-терпкий паровозный дым, что-то щемящее подкрадывалось к сердцу, и припоминалось тогда разное, и чаще всего мелочь какая-нибудь: вечер в деревне, костер на улице – варят картошку, стук валька на берегу пруда ранней весной, а за ним – крик петуха, томительное квакание лягушек. А в залетном ветре, неожиданно остром и волнующем, как воспоминание, представлялся ему то запах горелой картофельной ботвы, то молодого инея на еще зеленой траве. Словом, чего-нибудь и одного было достаточно, чтобы затем показалась долгою ночь и чтобы назавтра болела голова да начиналось все вновь.

Сергей понял, что это была тоска по деревне. Через несколько дней он не выдержал, взял отпуск и поехал к родителям в далекую Смолку.

Он выехал в полдень; сидел у окна в вагоне, глядел на хаты, на поля, на дороги, и хорошо ему думалось о своей деревне, где все родное, знакомое с детства, где затишье, покой, где он по-настоящему отдохнет и успокоится душевно. Спать он лег рано и сразу же уснул. Проснулся ночью: спохватился, увидев в открытое окно станционное здание, асфальт перрона – влажный, с желтыми отсветами фонаря в лужах; обрадовался чему-то, услышав игривый, звонкий женский голос вблизи вагона, а потом – густой мужской голос, но тоже веселый.

– Смотри-ка, какая ты шустрая, еще по мне сохнуть станешь! Не очень задавайся!

«Дежурный, наверное», – подумал Сергей и ощутил, как веет из окна свежестью: прошел дождь. Поезд тронулся. Сергей вскоре снова уснул.

А потом его разбудили голоса. Было, видно, к утру, за окном мутноватая серость, а по стеклу сползал дрожащими струйками дождь.

– Так это я к дочке ездил – во-о! – гундосил за перегородкой купе медлительный мужской голос. – Хату она себе купила, так написала, чтоб помог ей по столярке… Во-о! – И слышно было, как человек хватал ртом воздух.

– Дитя же родное – а как же! Кто же, если не батька, поможет… – сочувственно поддакнула какая-то женщина.

– Ну, так поехал я – во-о! Погода не дай бог, дождь висит и висит… В колхозе – ни жать, ни на сенокос идти. Так это я и поехал как раз – во-о!

– И у вас дождь? Боже ты мой! А я думала – эта зараза у нас только. Льет и льет. Без хлеба и без бульбы останешься. Не приведи господь.

– В аккурат. Ага! Это же в огороде косу вбил, так оно и осталось. Почернело все в покосах… Сено, слышишь, лежит, – почему-то громче сказал мужчина. – Во-о!

«О чем они говорят? – подумал Сергей. – Сено какое-то, дождь… Когда они сели? Здешние, наверное…»

Мужчина там, за перегородкой, закашлял. Он кашлял долго, с присвистом, а когда перестал, какая-то беспомощная, но как бы живая тишина установилась в вагоне.

– Не к добру все это, ой, господи, не к добру, – быстро заговорила женщина. – Все из-за них – бонбы все рвут, радио недавно передавало. Потому и погода испортилась. Зацепили что-то в небе…

– В аккурат зацепили, а то как же, – не торопясь и серьезно сказал мужчина. – Во-о!

«О чем они говорят? – снова подумал Марусов. – Чепуха какая-то. Каждый меряет на свой аршин».

Ему совсем не хотелось думать о дожде, а хотелось лишь думать, что завтра он приедет домой, где затишье, покой, где нет никакого дождя, – он верил, что так будет, потому что ему так хотелось, – и где утихнет та необъяснимая и ровная тревога, которая гнала его в деревню.

Но он ошибался.

Когда он, сойдя с поезда, сидел в сквере и ожидал автобус, было ощущение, что лицо его облепила паутина – до того непривычно душно. День стоял серый, неопределенно-тихий и неприятно-влажный. Дождь начался уже потом, когда Сергей в автобусе подъезжал к своему районному городу.

Автобус остановился у маленького вокзала. Врассыпную бросились пассажиры – дождь еще не перестал. Здесь, за шестьдесят километров от железной дороги, за десять – от дома, он казался Марусову особенно непрошеным. Марусов взял чемодан и, спокойно-безразличный от досадного ощущения, что все испорчено, что поездка шла не так, как хотелось, побрел к столовой.

Городок притих, шелестела, пропуская дождь, листва тополей; по асфальту кружились и лопались пузыри, – Марусов припомнил, что так всегда бывает перед обложным дождем. Проехала женщина на велосипеде; платье липло к ее ногам, она выглядела нескладной – ехала, наклонившись над рулем, в длинном, пошитом в талию и все равно широком жакете.

«Скорей бы домой», – тоскливо подумал Сергей, заходя в столовую.

Здесь было сумрачно, пахло жареным; у самого порога обступили буфет мужчины, ожидая свежего пива: бочку лишь только открыли – буфетчица суетилась у помпы. Марусов сел за стол; подошла официантка – он заказал гуляш; он всегда заказывал в таких столовых гуляш – популярное местное блюдо. Попросил принести бутылку воды – сидел, пил; забрали со стола уже пустые тарелки, не уменьшалась очередь у буфета, а он все сидел, ожидая, перестанет ли дождь. Дождь вскоре перестал. Сергей вышел из столовой и, завернув в узкую улочку, поспешил ею вниз, к парому через реку. Ему надо было перейти овражек: здесь улочка кончалась, а дальше вела тропка. Марусов спустился по ней туда, где было холодновато и сыро, где на широких листьях лопухов лежал намытый ручьями песок, рос конский щавель, где буйствовали черемуха, крушина, а выше, на склонах – шиповник. Бренчала где-то цепью спутанная лошадь.

Он тропкой вышел к церкви – кругом все поросло полынью, жесткой травой, всюду валялся битый кирпич. Марусову стало грустно, вспомнилось, как давно, еще в седьмом классе, водила их пионервожатая сюда, в райцентр, поступать в комсомол. Сколько было страха, волнения, сколько раз перечитывали в райкомовском коридоре устав! Наконец их вызвали: всех приняли, а Марусову отказали – не хватило нескольких месяцев. Ему было обидно, и он заплакал – навзрыд, не стыдясь, чувствуя, что то, к чему он так готовился, чего он так боялся и желал, не будет после уже таким праздничным, радостным, каким могло бы теперь быть.

Потом они, одноклассники, взобрались по узкой лесенке на звонницу церкви, смотрели на город, ахали, вскрикивали, а Сергей молчал, и не радовало его такое острое чувство высоты.

Теперь же Марусову было просто грустно. Он смотрел на церковь, запущенную, древнюю, – увидел хилую березку на ее карнизе, кривую, с мелкими листьями, черные потеки и пятна на стенах и куполе церкви – следы давнишней воздушной маскировки, – и удивился, почему не замечал всего этого прежде.

Он спустился к реке, ждал там, пока подойдет перевозчик; его почему-то не было видно. Опять стал накрапывать дождь: за рекою, над лугом, повисла сизая печальная завеса. Кто-то плыл в лодке по реке, оказалось – перевозчик. Подогнал лодку, востро глянул на Марусова из-под козырька мокрого картуза:

– Залазь…

Греб он молча, только у самого берега спросил:

– Тебе куда? В Городецкие?

– Нет, в Смолку.

– Не пройдешь через греблю… Дожди… Надо на Ивановичи. Крюка дашь, а все же…

Больше он ничего не сказал. Марусов остался один. До Ивановичей по лугу было четыре километра. Марусов осмотрелся. Впереди за мутной завесой темнел лес, смутно проступали крыши хат. Он пошел по лугу; лил дождь, но Марусову уже было все равно: пиджак намок, похолодела спина, чавкала вода в туфлях. Дорога шла вдоль старицы с берегами, поросшими кустарником, высокой травою. Холодным сизым блеском отсвечивала вода, дождь лил, всюду была вода – и трава и воздух пропахли водою. Начинало смеркаться: гляди, не гляди вперед, а можно лишь догадываться, что были там деревня и лес. Марусов почувствовал одиночество, как-то не по себе стало и даже страшно. Нудно шуршала у берегов старого русла трава под дождем, и Марусову подумалось вдруг, что дождь не перестанет никогда, что это, наверное, начинается какой-то новый потоп, что он, Марусов, попал в какие-то далекие-далекие века, – и ему показалось тогда, что он слышит, как за кустами в высокой траве похрюкивают, барахтаются, сопят неуклюжие страшилища. «Зацепили что-то в небе», – неожиданно всплыли слова, произнесенные женщиной в поезде, и стало еще страшнее, а потом показалось, что вместе с дождем оседает ему на лицо, разъедает легкие ядовитая радиоактивная пыль. «Зацепили что-то в небе», – не выходило из головы, и нельзя было отвязаться от слов этих. Лил дождь, а он все шел и шел, обходя заводи, терял дорогу, вновь находил, а кругом темнело и темнело, кругом пахло да пахло водою. Наконец стала тверже дорога, впереди обозначилось что-то: ага, песчаная дорога и сосна вдоль нее. Марусов передохнул. Сосняк вскоре кончился: Марусов входил в Ивановичи.

Но и здесь ему не стало легче. Ни звука, ни души вокруг, везде безмолвные окна. Одиноко и темно реяли над хатами скворечни, шелестел дождь, мутно-серая завеса стояла над деревней. Марусову вновь почему-то подумалось, что дождь, наверное, не прекратится никогда, что кругом него какая-то далекая-далекая, совсем нереальная жизнь. «Зацепили что-то в небе», – припоминалось с каким-то мстительным чувством, и он все спешил, спешил…

Успокоился он уже в лесу. Здесь было тихо, пахло сырой землей, небо вверху, над дорогой, казалось светлее. Слышно было, как осыпались капли дождя с берез и осин. Сергей шел не спеша, хорошо зная дорогу, каждый ее поворот, и узнавать знакомые места было радостно, было приятно ступать в теплые лужи: он уже привык к воде и словно бы доволен был, что не надо беречься дождя, потому что давно промок, и что хуже, чем есть, уже не будет. У дороги, в низинах, бледно-зеленым горели светлячки, он брал их в руки, они стыло тлели, пока не отогревались в ладони.

Сергей незаметно миновал лес. И был уже почти дома: надо было лишь пройти через Корму – соседнюю с его деревню. А Смолка – сразу же за Кормой, за логом.

Корма спала. Здесь, совсем неподалеку от дома, он вдруг почувствовал усталость, захотелось пить. Дошел до первого колодца и жадно напился из тяжелой бадьи студеной, ломящей зубы воды. Ему полегчало, а потом и вовсе стало хорошо, когда увидел, как из окна концевой хаты падала на улицу дымная полоса света: его радовало близкое присутствие человека, который тоже не спал.

Подойдя, Марусов глянул на хату, узнал в окне хозяина Платона Кривошеева – тот, задумавшись, стоял у стола, высокий, белобрысый, в клубах махорочного дыма. Все было так ясно видно, что Марусов рассмотрел даже мотылька, порхавшего над лампой. «Не спится отчего-то, – подумал он. – Стоит, как столб. Как знать, какие мысли беспокоят человека по ночам».

И еще подумалось, что дома, наверное, тоже не спят, двери в сенцах не закрыты; он тихо войдет в хату, мокрый, обрадованный, что-нибудь веселое скажет, и кинутся к нему младшие сестры, мама, начнут упрекать, почему не прислал перед приездом ни письма, ни телеграммы.

Но все было иначе.

…Он стоял перед сенцами, на крыльце под крышею, где было сухо и почему-то пахло мылом. Подергал дверь – она была закрыта; несмело постучал, побарывая волнение, начал стучать сильней и сильней. Прислушавшись, различил, как по хате кто-то протопал, а потом голос батьки уже из сенцев спросил:

– Хто там?

Сергей внутренне стаился и дрожащим от волнения, звонким, торопливым голосом произнес:

– Вот моя деревня, вот мой дом родной…

– Ах, чтоб тебя комар забодал! – обрадованно, удивленно вскрикнул батька – стукнул крючок, Сергей рванулся в сенцы, почувствовал на себе отцовские руки, а на щеке – жесткую, небритую щеку его… Батька открыл дверь, подтолкнул его в хату…

На чистой половине уже вставала мать, шуршала одеждой. Батька зажег лампу, мать вышла, шагнула к Сергею – стыдливо, точно спутанная, беспомощно выставив перед собою руку и так же беспомощно улыбаясь. Марусов руку не взял; обнял, молча целовал мать в теплую мягкую щеку, а мать заплакала.

– А дети спят? – спросил он.

Мать отошла от него и, вытирая слезы, шагнула к печи.

– Спят. А что им… Набегались за день… Дождь… Из хаты не выгнать.

– А ты мокрый совсем, – сказал отец. – Ты на Ивановичи шел или, может, через плотину?

– На Ивановичи.

– Вот хорошо, что так. Снимай ботинки, я тебе принесу переодеться.

Сергей сбросил туфли. Мать уже суетилась у припечка, разжигала щепки под треногой.

– Сыночек, чего же письма не написал? Батька в город подъехал бы… Или хоть сам зашел бы на молочную. Наши там бывают с машиной.

– Ничего, мама. Так, может, и лучше. Ведь идешь домой, и когда бы ни пришел, все равно хорошо.

– Оно так, сыночек, так…

– Иди переоденься, – позвал с чистой половины батька.

Он переоделся, а когда вышел на кухню, на столе уже стояли яичница, творог, кислое молоко, лежали сырые яйца, хлеб.

– Давай садись, – сказал батька.

Он сходил в сенцы, принес запыленную темную бутылку, из горлышка торчала тряпичная затычка.

– Ну, так, может, выпьем? – сказал батька. – Тебе, сын, не помешает с дороги. Такую дорогу идти ночью…

Он разлил по стаканам. Выпили.

– Все хорошо бы, – сказал Сергей, – если бы не дождь. Висит и висит. Шел через Ивановичи – пустынно, страшно. В Корме только у Платона Кривошеева лампа горит.

– А, сыночек, – встрепенулась мать, – это же горе у него. Сын, двенадцать лет хлопцу, нечаянно выстрелил себе из обреза в живот… И где он его нашел?

– Выжил?

– Помер… Никого дома не было. Платон с женкой коров пасли… Пока завезли в больницу, помер.

– У Платона этого, – сказал батька, – обрез был схован еще с войны. А сын нашел.

– Так, говоришь, у них огонь горит? Люди правду сказали, что теперь Платон темноты боится, спит при лампе… Ох-хо-хо! – вздохнула мать.

Сергей начал хмелеть. Стало горячо щекам, и было туманно и бездумно в голове. Он старался представить себе Платона Кривошеева, его жену – и никак не мог. Он лишь помнил, что в Платоновой хате, когда шел мимо нее, горел огонь, что стоял хозяин у стола и что (он помнил это особенно ярко) над лампой порхал, кружил мотылек. Мотылек и свет – это виделось хорошо и сейчас.

– Сынок, ты, может, спать хочешь? – спросила мать.

– Нехай выпьет еще, – сказал батька. – Будет крепче спать. Не помешает с дороги…

Сергею спать не хотелось. Выпили еще немного, и в голове у него прояснилось. Он почувствовал себя вовсе не пьяным, зато заметил, как захмелел отец. И удивился, что тот говорит, наверное, давно уже говорит. Говорит про войну.

– …Выдали нам белье теплое, шапки, кожухи, а на ноги ботинки с обмотками. Сверху печет, а снизу студит. А мороз… Хлеб пилой резали – такой был мороз.

– Топором же лучше, – сказала мать.

– Топором нельзя – крошится…

Потом они поспорили. Мать гнала батьку спать.

– Завел – все про войну да про войну… Ложись спать… Будто нема о чем поговорить.

– Что ты знаешь… – огрызнулся батька.

– А то знаю, что и здесь, у нас, тоже война была.

«Война была и в деревне, – думал Сергей. – Да, была». Он помнил, как его, сонного, таскала в землянку мама, когда налетали ночью самолеты, как однажды на улице послышалась стрельба, и они с матерью бежали все в ту же землянку, а у него едва не разрывалось сердце: казалось, вот-вот настигнет пуля – а может, уже настигла? Как страшно было! И запомнилось это навсегда.

– Идите спать, – гнала теперь их обоих мать. Они вылезли из-за стола.

Мать постелила постель, и Сергей лег. Все еще шелестел за окном дождь, было темно; Марусов слышал, как ходила в кухне мать убирала со стола, как сначала ворочался за шторкою батька, а потом как-то сразу уснул – ровно и сильно задышал. Потом легла спать и мать, а Сергей все еще никак не мог уснуть. Под окном шелестел тополь, – Сергей вспомнил, как однажды летом буря сорвала крышу с соседней, Куличковой хаты: крыша упала на их огород, на тополь. Если бы не тополь, высадило бы окна. У тополя обломало ветви, содрало кору, но тополь выжил – и вот шумит, шумит.

Сосед, Куличок, перебрался потом на другое место, где было выше. А здесь, рядом с ними, построился он сразу после войны, когда взял из соседней деревни молодицу, курносую, маленькую, очень ласковую. Тогда, сразу после войны, было голодно, и Куличок шастал по лесу, скидывал гнезда птиц. Никто не попрекал его этим: был он худой, длинный, с большим носом, с запавшими щеками, заросшими белым мхом. И почему-то жалко было смотреть на его маленькую, всегда ласковую молодицу.

А Сергей собирал весною в поле гнилую картошку, сушил ее, толок в ступе – вкусные получались оладьи!

Шелестел за окном тополь, стучал по стеклу дождь, и слышно было, как шуршал о стену хаты ветер. Сергей не спал, не спал.

– Может, тебе плохо постелено, сынок? – спросила из-за шторки мать.

– Нет… Ничего. На новом месте, всегда так… Спи, мама.

Хорошо грело плотное рядно, и теперь Марусову было страшно подумать, как шел он из города под дождем один всю дорогу, и знобило его, когда он вспоминал дорогу.

А за окном все лил и лил дождь, шуршал по стене ветер, и Сергей думал: «Затишье, покой… Какой я был наивный… Затишье, покой!» В голову снова лезло всякое, он гнал беспокойство и хотел уснуть.

Лил дождь.

СНОВА В ГОРОД
(Перевод Эд. Корпачева)

Затравенелое, жесткое, стылое от ноябрьских низких ветров поле-аэродром. Над ним сизое, как мерзлая дорога, холодное небо. Пасмурно. Двенадцать часов дня. Самолет улетает в тринадцать десять…

Напрасно спешил он и тревожился: доктор, как и пообещал, позвонил уже из местечка в кассу и заказал себе и ему билеты. Только самолета еще не было: опаздывал. Да и доктор почему-то не ехал.

Доктора этого он вообще не знал до нынешнего дня.

Отшагав по дороге километров десять, он проголосовал грузовику с будкой. Остановится, не остановится, ему было все равно: до местечка оставалось километра четыре. Машина остановилась. Щуплая девчушка, сидевшая рядом с шофером, показала рукой за спину. Кто-то приоткрыл дверцу; он, не примерившись, бросил в кузов старую свою спортивную сумку, которую мать натолкла чем-то весомым, наверное, салом, – переметнулся сам и устроился там на жестком настиле. Впереди сразу же закрыли дверцу, поехали. Он не успел и разглядеть тех, кто прятался от холодного ветра в будке, как какая-то женщина узнала его, словно бы по тому, что он весь в батьку, и все удивлялась и все повторяла свое «весь в батьку», а ему неловко было, стыдно, что не знал эту женщину, лишь догадывался, что она, возможно, из соседней деревни. Заговорил мужчина, который также знал как будто его отца, мать, даже младшую сестру, – это и был доктор.

Он присмотрелся к доктору лишь в местечке, когда машина остановилась у районной больницы. Доктор был почти ровесник ему, чернявый, большеголовый, худой, в очках с широкой строгой оправой; подергивал высокими плечами, поминутно поправлял на носу очки и, щурясь, потирал подбородок ладонью.

– На самолет? Я закажу билеты, – просто сказал он. – Шибеко, да? А как зовут?

– Петро.

– Мне тоже в город. Хочешь, подожди меня. Я зайду в больницу, а потом нас подбросят на машине.

– Нет, я лучше пойду.

Хорошо, что доктор не стал упрашивать. Было горько, погано во рту от «Памира», едва не тошнило. Слезились глаза, а к щекам временами остро приливал нездоровый жар. От денег на самолет должен был остаться рубль с мелочью. Из них надо оставить на троллейбус и еще копеек двадцать на сигареты. Он не хотел признаться себе, что напрасно выбрался в эту дорогу.

В столовой он выпил стакан красного вина и закусил холодными твердыми битками. На гарнир была вермишель, которую он не любил.

Дорогу на аэродром ему показал какой-то дедок.

Петро долго шел по наезженной улице мимо обшитых шелевкой присадистых домов, почти каждый из которых был с голубыми ставнями, потом оставил позади мост через незамерзшую речку со стремительной ржавой водою, бубнящей, булькающей у берега под узорчатым слоистым льдом. Начались огороды, а потом странно неожиданными показались здесь, на краю местечка, стога сена. Наконец слева, вдали от дороги, увидел он деревянное здание, подле которого не было ни кола, ни двора, только на высоком шесту ветер полоскал полосатую «кишку». Туда и направился Петро.

В аэровокзале сильно и сухо пахло застарелым махорочным дымом, валялись окурки у печки. Возле окна стояли выкрашенные в белый цвет весы, сидела на скамье и держала перед глазами книжку полная, но еще моложавая с лица женщина – скорее всего сельская учительница, а рядом с ней, ссутулясь, не моргая глазами, страдальчески-мягко улыбался каким-то своим думкам носатый дядька в неглубокой, на самой макушке, зимней ушанке. И было что-то растерянное и вместе с тем наивно определенное в этой улыбке, так что Петро сочувственно поглядел на дядьку и удивился самому себе, этому неожиданно острому сочувствию своему, догадываясь, что за несколько дней в деревне, у родителей, он устал, изнервничался и теперь неизвестно отчего навернулись на глаза слезы.

Сел рядом с дядькой на скамье, откинувшись плечами к перегородке, и старался ни о чем не думать. За перегородкой что-то сипело, потрескивало, взрывалось шуршанием и писком, а потом всплывал, крепчая, не очень выразительный голос. Там, за перегородкой, была операторская рубка.

Петро достал сигарету и долго похлопывал себя по карманам, ища и не находя спичек. Что-то заставило его повернуть голову: в лицо его спокойно, не моргая, заглянули немного поблекшие, улыбчиво мягкие знакомые глаза. Он не выдержал и тоже улыбнулся этим глазам неожиданно спокойно и добро и лишь потом заметил, что дядька держит в руках коробок.

– Сигарету дать? – спросил, беря спички, Петро.

– Накурился, аж язык засох, – тихо, как бы похваляясь, сказал дядька да тут же отвернулся и снова замолк, забыл, наверное, о нем. Петро усмехнулся, прикурил и не вернул коробок, а положил осторожно на скамью. «Везет сегодня на добрых людей», – подумал он.

Время шло, а доктор все не ехал. Часто звонил телефон, и через окошко в перегородке было видно, как высокий, с тонким носом, с запавшими щеками мужчина снимал трубку, терпеливо и пространно объяснял, что самолет опаздывает, еще даже не вылетел из областного центра. Бросал трубку и садился за стол, уставленный аппаратурой, подкручивал, переключал там что-то, – опять начинало щелкать, потрескивать, как в приемнике перед грозою; разбивались, сталкиваясь, голоса и звуки, потом стихало, и мужчина в рубке монотонно запрашивал:

– Я центр-77. Центр-77. Прием, прием! – И под конец наигранно закруглял голос, и получалось непривычно: «При-йо-омм!»

Никто не отвечал, и мужчина начинал снова.

Вообще было бы хорошо, если бы самолет сегодня и не прилетел. Не хотелось думать о городе, о том, как по приезде надо будет проситься у хлопцев переночевать в интернате, еще недавно своем, думать, у кого бы одолжить денег: две недели назад, поспорив с начальством, он уволился с работы, поленился искать новую и поехал к родителям в деревню, где у него наверняка могло быть время, чтобы пораздумать обо всем, отдохнуть, а после, может быть, устроиться на работу в колхоз или в местечке – на какой-нибудь овощесушильный заводик. Теперь же он не знал, почему так случилось, что вновь он возвращался в город.

Было уже «четырнадцать часов», но людей в аэровокзале не прибывало. Так же часто, как и прежде, звонил телефон. Женщина все читала книжку, дядька помалкивал, а Петро рассматривал зал: выбеленные стены с аэрофлотовскими плакатами, оклеенную обоями перегородку, фанерную дверь в какую-то другую комнату, откуда слышались изредка смех детей, плач, стук. Дверь открывалась, и выбегала на порог стриженая девочка в линялом длинном платьице, в валенках, нянчила в руках самодельную куклу – поленце, обернутое платком. Через минуту показывался рыжий, тоже стриженый мальчик, толкал девочку в плечо и закрывался в комнате. Девочка дергала дверь, но открыть не могла: не пускал мальчик. Девочка начинала плакать, выходил из-за перегородки высокий, с тонким носом мужчина в форменной фуражке и молча стучал в дверь: за дверью тотчас становилось тихо. Девочка заходила в комнату, а мужчина все так же молча – за перегородку.

Интересно, вылетел уже самолет или нет? Но зачем ему знать это, разве это сможет изменить что-нибудь? Лучше было бы пойти и вернуть билет, плюнуть на все и направиться домой. А дома можно сказать, что рейс отменен, да и мало ли что можно сказать дома.

Ах, как было бы хорошо, если бы не прилетел самолет!

А потом что-то случилось с ним, Петром, или даже с бегом времени – время остановилось, осталась лишь власть тишины, звуков, и все в зале и за окном стало жить ощущением чего-то загадочного, того, что никогда не исполнится вот сейчас, сразу, и чему не будет конца и сегодня и, наверное, завтра – и это не пугало, а немного удивляло, что вот над Петром, над молчаливым дядькой, сидевшим рядом, над теткой с книгой, мужчиной за перегородкой властвовало что-то и объединяло улыбкою, словом, молчанием рук и глаз, и всему этому не дано проявиться целиком в одном коротком мгновении или даже человеческом веке. И уже не хотелось думать о самолете: какое это имело значение, прилетит он или не прилетит?

Мужчина за перегородкой теперь уже, подобно тетке, читал, – и, наверное, так и надо было, чтобы читал, и когда открылась наружная дверь и вошел парень в форменной, как и у этого мужчины за перегородкой, фуражке, стало как бы сразу понятно, что прийти мог не кто иной, а только он.

Все жило неизбежностью, и все имело таинственный и в это время, наверное, лишь ему, Петру, понятный смысл.

Мужчина прошел за перегородку: послышались голоса, они звучали раздумчиво – тихо и ровно, как всегда, когда говорят о чем-то ясном, простом, и так же ясно, ровно и просто долетели вдруг из-за перегородки щемящие строки:

 
Я покинул родимый дом,
Голубую оставил Русь.
В три звезды березняк над прудом
Теплит матери старой грусть.
 

За перегородкой говорили:

– Черт знает, как складно, а? Меня хоть поленом бей, ни за что бы так не придумал. Талант надо иметь, или как?

– А ты как думал? Конечно, талант, да и подучиться надо. Ты Вальку Хромченко знаешь? Он в районной газете был, а теперь в Доме культуры; встретишь на улице, так он не скажет просто – «здоров», а слово, другое и третьим свяжет. Хоть бери и записывай. Я спрашиваю у него: может, для вас, поэтов, школы особые есть? Нет, говорит, мы больше друг у друга учимся… Смеется, холера! Если бы его, скажем, в большой город, где такие, как он, далеко бы хлопец пошел…

– Но все равно так, как Есенин, не напишет. Читал я в газете твоего Вальки стишки: все про кукурузу да про молоко. А тут, брат, за душу берет, не отпускает.

– Ты подожди: Вальке, может, еще рано такие стихи писать. Сначала и про кукурузу надо, чтобы начальство заметило, похвалило, или как там у них. А потом, брат, еще так напишет – ого!

– Слушай, Костя, а ты сам когда-нибудь стихи писал?

– Один раз написал заметку в газету. Не сам надумал – корреспондент попросил. Про итоги соревнования и те де и те пе. И что ты думаешь, напечатали. Конец. Начало заменили, чтобы красивее и глаже было, – это им лучше видать. Слушай дальше. Деньгу прислали: семь рублей, копеек – целых двадцать. Если по-нашему, так две «блондинки» да еще закусон. Только я с хлопцами пить не стал. Похвалюсь, думаю, женке, все до копейки отдам. И что, ты думаешь, она сказала? Пожалела, что с хлопцами не пропил. Дармовыми деньгами, говорит, не наешься… А ты спрашиваешь, писал я стихи…

– Вот напомнил. Нам же сегодня зарплату с этим рейсом привезут.

– А, не вспоминай лучше: мне рублей двадцать за кредит отдавать.

– Чудак человек, деньги ему с неба падают, а он задирает нос.

– Хочешь, разгуляюсь на чекушку – была не была!

– Давай ко мне, а? Я и женку уже подбил. Только сказала, чтобы с работы ждал.

– Хорошая баба у тебя.

– А у тебя хуже?

– Ну что ты! Лучше. Только обидно, что и у других неплохие жены есть.

Засмеялись, и так хорошо вышло у них, что и позавидовать было не грешно, и Петро подумал, что они, возможно, поняли бы его, если бы он, такой-сякой, летун, батькин сын, пожаловался, что черт знает как запутался в этой житухе: одна нога в городе, а другая тут, что годков ему, хлопчику, под тридцать – почитайте, братцы, в книжечке про мою печаль! Эх, Ту-104 – самый лучший в мире самолет! Хотел я остаться дома, да, наверное, решил не вовремя. Ах, дом, дом! Повзрослели мои невесты, на голубых экспрессах разъехались по свету.

Эх, Ту-104, кукурузничек – твой брат родной!

Только не прилетал пока, не прилетал самолет, да и доктор почему-то не ехал.

«Ну и черт с ним, с самолетом, – подумал он. – Буду сидеть и докуривать „Памир“. Буду вспоминать».

Ну давай вспоминай, старик, только с чего начинать? Может, с того, как ехал домой, охотно и легко веря, что все уладится, и много, много полузабытого встало в памяти, и уже, кажется, не понимал, как мог жить, обходиться без того родного, своего, памятного с детских лет.

Нет, все будет хорошо впереди – ошибиться он не мог. («Ах ты, добродетель со слезою крученой, ах ты, пижон! Шалтай-болтай, вот я – ваш! Надоело мне, молодчику, асфальты топтать. О, дайте, дайте мне озона, я свой позор… Пижон!»)

А сначала все было так, как представлял в пути: радовался, удивлялся, расспрашивал, вспоминал, и у каждого для него было доброе слово и доброе воспоминание. И он почти по-мальчишески утешался этим, пока не заметил, что и для других он был как ребенок: мол, если тебе нравятся наши игрушки, ну что ж – забавляйся. Тогда понял он, что с самого начала все считали его лишь гостем. Мать по два раза на дню заставляла его пить парное молоко, и это потому, что он был гость. Приходила бабуля, вздыхала, жаловалась на хворобы и старость: «Гляди же, береги себя, детка, мы отжили свое, а ты вот выбился на копейку, так живи, живи. Брат подрастает, и его возле себя пристрой. Мы всего навидались, пускай хоть наши дети поживут. Все теперь едут в город: а что тут, в деревне, делать?»

И снова, в который уже раз, видел он, что все посматривают на него не иначе как на гостя.

Он шел на вечеринку, и все там было не так, как тогда, когда он, мальчишка, впервые отважился выйти в круг, более всего опасаясь, чтобы ему не сказала чего-нибудь Матренина Лидка – старая девка, которая всегда командовала на танцах и строго следила, чтобы младшие без времени не лезли в круг: тогда еще хватало на танцах взрослых кавалеров и невест. Тогда еще не было клуба, и вечеринки налаживали по очереди, и уже за неделю начинали говорить о том, в какой хате будут танцы, и кто будет играть, и какую плату дать гармонисту, чтобы не уснул со своей гармошкой. Если гармонист был нездешний, то к вечеру приводил с собою целую армию своих хлопцев; они шли по улице, как завоеватели, – лихо наяривала гармонь, захлебывался бубен, с присвистом, с частушками топтало уличную пыль развеселое войско. («Поплачь в платочек с каемочкой, пижон. Это тебе поможет, обязательно поможет…»)


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю