Текст книги "Журавлиное небо"
Автор книги: Михаил Стрельцов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц)
Нет, и это сегодня не подходило мне.
Я закурил сигарету: она была туго набита и горела плохо. Мял ее в пальцах, пока не сплющилась и не стала ватной, но все равно курилась скверно, и во рту была от нее этакая сладко-противная горечь. Я раздавил сигарету в пепельнице и достал с полочки над столом пачку махорки, купленной на случай, если выйдут сигареты и поздно будет бежать в магазин. Сухой, горячий махорочный дым остро защекотал в носу, и как-то сразу прояснилось в голове, и неожиданно вспомнилась далекая осень, когда мы – еще первокурсники – ездили в колхоз копать картошку. Однажды был дождь, и мы промокли на поле, прибежали к хозяйке в хату и растопили печурку. Под окном ветер трепал грушу, унимался и снова начинался дождь, сидели на сложенных у стены хлева досках куры, а потом хозяйка вышла во двор и вылила в корыто ведро пойла и отворила ворота хлева. Закудахтали, послетали с досок и побежали, забавно переваливаясь, к корыту куры, выскочили из хлева двое поросят, и тот, что побольше, начал сразу шумно чавкать из корыта, время от времени грозно задирая лыч, а меньший все визжал, бегал вокруг и не знал, как подступиться к корыту. Собака вылезла из конуры и ходила по двору, бренча цепью и к чему-то прислушиваясь. А мы, сидя в хате, курили махорку, и, помню, так хорошо было у меня на душе, и такое четко очерченное было все во дворе, в огороде, и так необычно, по-взрослому веселил душу размашистый косой бег ветра за окном, в поле, над которым туманно, затейливо сновали разлохмаченные тучки, сбивались гуртом, темнели, распахивая вдруг в небе оконце необыкновенной густой синевы. Мне было семнадцать в ту осень, и был теперь здесь, в городе, пожалуй, один-единственный человек, с которым, захотев, я мог бы об этом поговорить. Эмма. Эмма тогда тоже была с нами в деревне, и я уже знал, что пойду сегодня к ней.
Я не противился себе, я даже подумал, что Эмме мог бы рассказать про Ларису, и она поняла бы меня легко, безбольно. Между нами было уже все, что только могло быть, и ничего больше не будет. Я знаю это. Мы разошлись без взаимных обид – между мужчиной и женщиной не часто бывает такое. Эмма – хорошая: я с радостью стал бы другом ее мужа, выйди она замуж, и мужа бы не тяготило наше знакомство. За меня она замуж никогда бы не вышла: есть много такого, в чем мы очень уж похожи друг на друга. И у Эммы хватает чутья, чтобы понять это.
На улице я взглянул на часы: было без пятнадцати одиннадцать. Вообще-то поздно. И у Эммы нет теперь комнатушки с отдельным ходом, она квартировала у каких-то пенсионеров, с которыми жили еще бездетные сын с женой. Это была оригинальная пара. Жена не признавала за собой никакого греха. Бездетным считался муж. Давний спор между заинтересованными лицами решался обычно остро: кто от кого уйдет? Уходила жена – был виноват муж, уходил муж – считалась побежденной жена. Словом, веселенькая история. Меня в этом тревожило одно: что Эмма, налюбовавшись на такую семейную идиллию, еще на несколько лет отложит замужество. Вообще меня начинает пугать ее безразличие к собственной судьбе, и не понимаю я, что держит ее на той квартире. Привычка? Пренебрежение к мелочам быта? Нечего сказать, счастье – чувствовать себя загнанной в угол. В буквальном смысле. Небольшая комнатенка с застекленной дверью в коридор, да еще обставленная по пенсионерскому вкусу. Сплавили туда все ненужные вещи. И выбросить ничего нельзя, чтобы купить свое. И теперь Эмма – сторож при складе домашнего музея. Заложница среди пропыленных, побитых молью диванчиков, гардин и пуфов с патриархальными помпончиками…
Шло такси, и я поднял руку.
Мы ехали окутанной сумраком улицей – на огни реклам, на карминовое мигание стоп-сигналов, и я видел, как машины впереди гнали перед собой в дрожащем полумраке синие, пугливые тени, и, несмотря на поздний час, еще время от времени было слышно, как в широкой судороге шума сжимался и снова расправлял плечи город. Я заметил какую-то женщину, которая шла наперерез нашей машине, нисколько не прибавляя шагу, и когда до нее оставалось всего с десяток метров, я догадался, что она ничего не видит-перед собой. Таксист затормозил, и женщина подняла голову, неестественно резко выпрямилась, а потом в растерянности приложила руку ко лбу. И силилась улыбнуться.
– Эй ты, графиня, – крикнул таксист, приоткрыв дверцу, – глаза твои где? Какой себя доставишь мужу?
И шумно захлопнул дверцу и почему-то повеселел. Нащупал рукой на щитке кнопку приемника – и полилась музыка, такие знакомые аккорды: будто над водой колыхался туман, а сквозь него все силилось и силилось пробиться солнце, и пробивалось наконец, медленно прогоняя сумерки, разливаясь печальным в своей неторопливой уверенности светом.
– «Полонез» Огинского, – сказал таксист. – Классная музыка.
Ах, Михал Клеофас, какая завидная у тебя судьба! Тебе придумали красоту, безукоризненные манеры, сладкую, хотя и несчастливую, любовь к какой-то изнеженной панночке, и вечера за клавесином, и еще один, последний вечер с нею, уже чужою женой накануне прощания с родиной. Вот и этот таксист, круглолицый мужчина, не старше сорока, с густыми светлыми волосами, с низко напущенным на щеку уголком бакенбард, – вот и этот таксист расхваливает и твой «Полонез», и «Танец маленьких лебедей», и еще что-то, ну, где поют: «Ах, зачем мы, горемычные, родились на этот свет?» Вот-вот, «Аскольдова могила». Он говорит, что теперь не пишут ни музыки, ни книг, как когда-то писали, что тогда писали для души, сидели себе в имениях и писали, и потому музыка была первый класс, а теперь он знает одного писателя, которому помогал доставать новые скаты, так тот писатель признался ему, что нужно ремонтировать «Москвич», а денег нет, и потому нужно поскорее садиться за новую книжку. И еще будто бы тот писатель подарил ему одну свою книжку, но он, таксист, читать ее не стал.
Он снисходителен, простоват и в то же время самоуверен, этот таксист.
Я понимаю: у него свой новенький дом где-то на окраине, и холодильник, и телевизор, и во дворе собака на цепи, и школьник-сын играет на каком-то инструменте, и жена, привезенная в свое время в город откуда-то из-под Плещениц, уже не спит ночами, думая, как бы устроить дочь в школу с английским языком обучения. А у меня нет пока ни собственного дома, ни «Москвича», – так почему бы мне не заступиться за современность? И я говорю ему, что нет, он ошибается, что и книжку того писателя нужно прочесть, и что искусство вообще принадлежит народу, и что, имея телевизор, можно не ходить в кино, и что теперь каждый знает, что Шекспир – это голова, и Аркадий Райкин – тоже голова. И что он, этот недовольный таксист, может потребовать, если захочет, от любого композитора песенку про зеленый огонек своего такси да и вообще поинтересоваться, когда тот композитор последний раз был в командировке.
Он не согласен со мной, злится, и ему вдруг начинает мешать дым сигареты, которую я курю, и он говорит, что много нас таких оборачивается у него за день, и если каждый станет… Словом, я гашу сигарету и молчу, а он выключает приемник. На прощание я протягиваю ему рубль, и он ворчит, что у него нет мелочи на сдачу, но я молчу и не собираюсь вылезать из машины: у меня теперь уже вовсе нет охоты собственными руками положить пару кирпичей в стену того погребка в саду, которого, должно быть, ему только и не хватает, чтобы полностью переключиться на жизнь для души.
Я ждал, и он начал отсчитывать сдачу, всем своим видом выказывая презрение ко мне, нарочно выискивая – я видел – одни медяки. Он широким жестом швырнул их мне на ладонь и тут же выключил в такси верхний свет (это тоже был знак пренебрежения), и тогда я сказал, что деньги вообще любят счет, и попросил, чтобы он все-таки включил свет. Он, верно, не ждал от меня такой настырности, потому что сразу поспешил включить свет: теперь уже я неторопливо – нарочито неторопливо – пересчитывал медяки, решая про себя, дать один из них ему на чай или не давать. Потом я подумал, что достаточно проучил его, и только позволил себе подчеркнуто вежливо проститься и с той же неторопливостью закрыть дверцу. Он газанул так, что едва не заглох мотор: машина рванула с места, сухо выстрелив в меня дымом. Теперь я не завидовал пассажиру, который сядет к нему после меня.
Неожиданное приключение немного меня развеселило, и только у двери Эмминой квартиры я вспомнил, что уже довольно поздно и что, видно, это нехорошо так внезапно нарушать честно заслуженный пенсионерский покой да еще поднимать с постели ту самую пару, особенно если они как раз пребывают в мире и не пеняют в эту минуту друг на дружку, а разве только на судьбу или на господа бога. Позвонив, я долго вслушивался в тишину за дверью и был обрадован, когда в коридоре кто-то громко зашлепал: дверь внезапно распахнулась, в лицо мне ударил свет, и я невольно отступил в сторону. На пороге стояла высокая, как мне показалось, женщина (может, ее делали такой длинный, с талией чуть ли не под мышками, халат и маленькая голова, обвязанная на ночь платком, из-под которого как-то беспомощно-наивно торчали вяло-розовые, приплюснутые уши?). Женщина ойкнула, запахнула халат на груди и, переламываясь в поясе, мелко потопала в залитый светом коридор на странно прямых, негнущихся ногах, уцепилась за ручку двери, ведущей, очевидно, в зал, и, уже успокоившись, остро глядела на меня. Мне было смешно, и я молча шагнул через порог; у женщины было теперь то неприятно откровенное, оголенное выражение лица, когда человеку безразлично, что о нем думают.
– Эмма дома? – спросил я.
Женщина, словно спохватившись, повела плечом и молча скрылась за дверью. Бог весть что хотела она этим сказать: видно, снова от нее ушел муж, и она показывала, что вообще не желает иметь дела с нашим братом.
Хорошо, что как раз вышла Эмма, и мне понравилось, что она не была удивлена, заулыбалась и как-то чуть-чуть манерно подала руку.
– Ах, Женик, – сказала она, – какой ты смешной. Ты сегодня не выпил, нет?
– И вот за подвиги награда, – нарочито трагично произнес я. – Почему ты не радуешься? Почему не говоришь глубокомысленно: лучше поздно, чем никогда? Зачем хочешь разочаровать меня?
– Я тебя не видела целую вечность…
Она улыбалась той же чуть-чуть ленивой улыбкой, как и всегда, и щурила глаза, склоняя набок голову, и, ей-богу же, как-то влюбленно глядела на меня, и мне было это приятно, Правда, какая-то перемена произошла в ней, но какая? Я не мог определить сразу.
– Входи, – сказала она и отворила дверь, а я придержал створку рукой, другой взял ее за плечи и осторожно подтолкнул в комнату.
Она стояла посреди комнаты, улыбалась, щуря глаза, и все смотрела на меня: мне даже стало неловко. Я в самом деле давненько не был у нее и, наверное, отвык, отвык от ее привычки улыбаться, от этого едва приметного излишества в манерах, – а теперь вспоминал это, и почему-то впервые подумалось, что улыбается она так, вероятно, от близорукости. Странно, раньше это никогда не приходило мне в голову, да и очков я у нее никогда ни видел.
– Ты сегодня в платье?
– Ты смешной, ей-право, смешной… Хотя… Должно быть, она догадалась, почему я так сказал.
Она не любила платьев и никогда их не носила. Разве что, помнится, на первом курсе. Темное платье с кружевным воротничком, с высокими плечиками. И еще широкий пояс с блестящей фигурной пряжкой. Тогда это было модно. Или, может, наоборот: тогда ее не интересовали моды. Высокие плечи ей не шли. Они и без того были у нее высоковаты и узки, и стан немного длинноват, и бедра узковаты, а ноги маленькие и стройные.
– Садись, – сказала она и сама присела на диван. – Садись, если хочешь, к столу… Я так устала сегодня…
Я молчал. Она стала какой-то другой, в ней появилась неприятная и даже немного отталкивающая леность. Глаза не смеялись больше, она щурила их, а они не смеялись, и, может, оттого у нее собирался складками лоб. Я сел в кресло, пошарил глазами по столу – пепельницы не было. Эмма видела, что я ищу пепельницу, но молчала. Я придвинул к себе какую-то пустую крышку от помады и закурил.
– Дай и мне, – попросила Эмма.
Я бросил ей сигарету и коробок; она забавно их поймала, сложив локоть к локтю у груди.
– Я была сегодня на озере. Ну, после работы. Людей тьма-тьмущая. И какие-то артисты выступали прямо на пляже. По-моему, это смешно. Представляешь?
– Представляю. Ты была одна?
– …так банален ваш брат. Нигде не спрячешься. И считают своей обязанностью не давать скучать. Боже, но как это делается!..
– Ну зачем же так? И нам на ваш счет кое-что известно…
– Ей-богу, хоть возьми да напиши карманное пособие, как познакомиться с женщиной на улице, в троллейбусе, на пляже… Ужас!
– Организуй это лучше у себя на радио… Аудитория и все такое. И слава… Ты ведь, кажется, еще не перестала мечтать о персональных передачах…
– Не смейся… Почему ты не поступаешь в аспирантуру? Ну, не захотел тогда, а теперь?
– Знаешь, давай лучше не будем…
Что я мог ей ответить? Тогда, после института, меня в самом деле оставляли в аспирантуре. Но я выпросил свободный диплом. И книжная наука и зарубежные романы осточертели мне. Я почувствовал, что совсем не знаю жизни. Это было больно. Я боялся и сторонился людей. Я не знал, как вести себя с ними. Я был неловок, застенчив и горяч, затаенно страдал болезнью самолюбия. И я выпросил себе свободный диплом. Мне хотелось простой, обыкновенной жизни, хотелось затеряться среди людей, и я устроился на работу в коммунхоз. То, что у меня был диплом, скрыл. Образование записал: десять классов. Прописка у меня была постоянная: тогда еще у студентов была постоянная прописка. Я высаживал на улицах деревья, красил крыши, а зимой разгребал снег – хотел быть только рабочим и ничем больше. У меня не было семьи, и мне нравилось иногда вовсе не лишнюю копейку от какой-нибудь левой работенки пускать на круг. Мне хотелось во всем быть мужчиной: я не отказывался от водки после вина и от вина после водки, я выпивал подряд по две большие кружки пива; прежде меня бросало в дрожь при одной мысли о нем. Изредка ходил в библиотеку: было приятно листать журналы, без спешки читать что-нибудь – минимум духовной пищи, необходимый и приятный, как папироса после обеда. И еще меня начали интересовать женщины. Не знаю, был ли у меня талант к этому. Я просто открывал для себя маленькие истины; может, они дались мне легко, но я-то знаю, что не так они и просты. Потом мне надоело все это – и выпивки, и свидания, а может, я даже испугался за себя, – и я сменил работу. И стал бывшим студентом, бывшим донжуаном, бывшим рабочим. С удостоверением младшего научного сотрудника одного не очень посещаемого музеума.
Аспирантура… Что аспирантура? Я, может быть, и не забыл о ней. Но с некоторых пор мне очень сложными кажутся некоторые истины, да я и запамятовал, как нужно диссертабельно оформлять их. Мне теперь хотелось бы до всего дойти самому, но я не уверен, хватит ли у меня терпения, наконец, силы воли, чтобы сделать это. Я ничего пока не знаю, ничего не знаю…
– Глупости все это, – говорю я Эмме. – Я снова хочу жить. Просто жить. («Может, сказать про Ларису?») Как тогда, после института.
– В твоем возрасте люди живут уже для семьи.
– Ты хочешь сказать, что мне нужно жениться?
– Хотя бы…
– Тогда ты, может быть, скажешь, на ком? Какая у нее квартира, кто тесть и каков характер у тещи?
Я злился. Мне надоели уже эти разговоры о женитьбе. Когда тебе тридцать лет и ты не успел до сих пор сделать того, что сделали другие, каждый считает своей обязанностью опекать тебя, снисходительно шутить и вообще жалеть тебя. Но зачем, чтобы еще и Эмма? И пусть бы это в самом деле занимало ее, но я ведь знал, что не может она думать, будто женитьба – самый лучший выход для меня. И будто это сколько-нибудь важно. Над холостяком можно поиздеваться, можно снисходительно похлопать его по плечу; с женщиной, когда ей тридцать, о замужестве не говорят. И это, по-моему, еще хуже. А может, Эмма, говоря обо мне, имеет в виду себя?
– Ты сказала насчет озера? Ты была там с ним?
Я нарочно спросил об этом, потому что вдруг подумал, что, может, он – тот молодой рабочий парень, кажется, спортсмен, про которого кто-то говорил мне и которого Эмма будто бы брала с собой даже в компании с так называемыми интеллектуальными выпивками, и там он молча сидел возле нее, загадочный и спокойно настороженный, как телохранитель, – может, он и есть то главное для нее, чего я не знаю и не могу понять. И может, он для нее то же, что для меня Лариса?
– Ты поздно спохватился о нем спросить, – сказала Эмма.
– По-моему, мы давно договорились не докучать друг другу такими вопросами.
– Но ты же спросил…
– Ты хотела меня женить.
– Если так, то и он для меня не существует.
– И не существовал? Прежде – тоже?
– Я теперь вижу, – сказала она тихо, – что это была банальная история. Просто… он в тюрьме…
– Он заступился за тебя, набил кому-то морду и… – Я чувствовал, что это не так, но ведь нужно было что-то сказать.
– Нет, самые банальные махинации с автомобилями. Копеечный бизнес. Страховали старые машины, обдирали их, отвозили кузов в лес и звонили в милицию. Доставали или крали запчасти. И еще что-то там… Банально… Он оттуда даже не написал мне.
– Ерунда все это. По-моему, не стоит и переживать… Знаешь, зачем я шел к тебе? Захотелось поговорить. Вспомнить студенческие годы. Почему-то мне показалось, что это важно. Помнишь наше первое комсомольское собрание? Мы были в колхозе на картошке. А потом собирали в саду яблоки. И кто-то из ребят набрал сетку тех яблок и принес домой. Это было «чепе».
– Погоди, погоди, кто же это?
Кажется, мне удалось заинтересовать ее. Она встала с дивана, чтобы потушить сигарету, нервно скомкала ее в крышке от помады, снова села на место, поджав ноги и с каким-то удивлением глядя на меня.
– Неужели забыла? Колька-москвич. Хотя какой он москвич! Мы после узнали: откуда-то из Подмосковья. Помнишь, тогда, на картошке, он еще в копне соломы читал Есенина, и это тоже не нравилось нам. Володя Демешко, детдомовец, ну, тот, что после института подбил хлопцев поехать на Дальний Восток, – на собрании здорово его за это высек. И Васька Столин. Знаешь, что удивительно: этот Васька был на добрых десять лет старше нас, бывший партизан, а думал и чувствовал так же, как и мы.
– Васька был хороший парень. Компанейский, бескорыстный. Он где-то теперь на районе. Мне говорили.
– Угу, на районе. Да я же прошлый год видел его. Был там в командировке. Неудачно как-то все сложилось у него. Женился сразу после института. Ты знаешь, у него уже четверо детей. И все девочки. Жена в школе. Он и сам сначала преподавал. А потом заелся с директором. Не знаю, из-за чего. Вообще у него какая-то мания справедливости. Он стал вроде районного донкихота. Все кого-то разоблачает, все с кем-нибудь воюет. Ушел из школы и устроился в конторе «Союзпечати». Когда я там был, у него ремонт делали. Второй месяц. Представляешь, это в районе-то. Он со своим табором обеды варил во дворе. Палатку какую-то поставил. Я говорю: «Что ты, чудак, делаешь? Не знаешь, как сговориться с людьми?» – «Принципиально, – говорит, – не буду и не хочу. Пусть хоть до зимы ремонтируют. Тогда-то я их выведу на чистую воду». Представляешь, он там у них в чудаках ходит. А я и его понимаю и тех провинциалов. И зло непривлекательно, и добро, если его через меру, может засесть в печенках хуже, чем зло. Отчего это так бывает? Жаль мне стало Ваську. Пропил я с ним со зла все командировочные и поспешил уехать.
– А я и вообразить не могу, как он там живет, на районе. Отвыкла. Дома, в деревне, больше двух дней ни за что не высижу. Это плохо, скажи?
– Не знаю. Это, может быть, потому, что ты женщина… Послушай, я все думаю, какие мы были тогда. Идеализм, романтизм, наивность… Розовые очки… Смешно, конечно. Но мне почему-то жаль того времени. После нас все перевернулось. Мы были, кажись, предпоследним курсом, который просто пересел со школьной парты за институтский стол. Мы кончили институт, а на наше место пришли другие, с производства – бойкие, грубоватые, самоуверенные, – на кой черт им был наш идеализм? Да мы и сами не знали, что с ним делать. В непогрешимого гения всех времен и народов мы больше не верили, нам нужно было поверить в себя. Ты ведь мне не скажешь, что это так просто и легко. И я не скажу. Есть такое понятие – переломный возраст. Мне кажется, он затянулся у нас. У меня, может быть, и у тебя. Не знаю, у кого еще. Аспирантура тут не спасет. Мне нужно снова поверить в идеалы. Не в те, прежние, а в какие-то другие, которые не были бы помехой в жизни и жизнь которым не мешала бы тоже. Опять наивно? Что ты молчишь?
– Не знаю, может, это и верно. Я тоже… так же вот думала… о себе… Я только не умела или не осмеливалась обобщать… Ты умеешь думать. Я знаю. Ты всегда был таким.
Она говорила медленно, с трудом подбирая слова, но я чувствовал, что внутренне она спешила, будто старалась поскорее отбыть неприятную обязанность, и верно, из-за этой своей растерянности сказала комплимент, неудачный комплимент и некстати, думал я, – разве все говорилось ради этого? Я замолчал и уже отчужденно, как будто впервые, посмотрел на нее. И теперь мне стала понятна та перемена, смысл которой не сразу открылся для меня: она посолиднела, но какой-то робкой, сиротливой солидностью, которая накладывает на человека печать непонятной ему самому тревоги и растерянности. И вдобавок это платье – пляжного покроя, полосатое платье, расклешенное книзу, с воротником на манер жакетного. Платье было широковато и вовсе не к лучшему опрощало, огрубляло ее. Я начинал жалеть: зачем я пришел сегодня сюда? Но откуда мне было знать, что нечто переменилось, надломилось в ней, что не мне от нее, а ей от меня по-настоящему нужно было бы ждать облегчения? А что я ей сказал? Пустился в какие-то трогательные рассуждения – зачем? Ей ни к чему это. Она женщина, она привыкла чувствовать и мыслить конкретно. Сегодня я не в силах помочь ей. Сегодня я очень занят собой. Я еще приду. В конце концов хорошо и то, что я сегодня пришел. Я подумаю. Мне нужно прийти еще.
– Пойду, – сказал я. – Прости, что забрел так поздно.
Я встал из-за стола. Она не двинулась с места. Я подошел к ней, взял за плечи и попытался улыбнуться.
– Вставай, – сказал я. – На твоем месте я сменил бы квартиру. Время от времени это нужно делать. Мы даже не представляем себе, как много значит для человека перемена места. Поверь мне.
Я поднял ее с дивана за плечи и осторожно поставил перед собой. Она не сопротивлялась, покорно стояла, опустив руки. Я гладил ее волосы. Мне не нужно было делать этого, и спустя минуту я шутливо оттолкнул ее.
– Пойду.
На душе у меня была горечь.
– Погоди, – спохватилась Эмма. – Я забыла тебе предложить… Ну, хотя бы кофе. Хочешь? И еще где-то у меня есть коньяк.
– Нет, лучше пойду. Поздно. Как-нибудь в другой раз.
Честно говоря, я чувствовал, что сегодня мне не мешало бы выпить. Но только не здесь и не с Эммой. Мне теперь подошла бы мужская компания. Да вот рестораны закрываются уже, и чтобы в этот час попасть туда, придется еще помозговать, как понравиться швейцару. Нет, на сегодняшний вечер выпивка исключена. Мне нужно еще все решить насчет Ларисы. Одна идея мелькнула в голове. Но первым делом я должен был снова найти такси.
– Я пойду. Не провожай, – сказал я Эмме. – Как-нибудь загляну.
Она все-таки проводила меня через коридор до двери. Я проворно сбежал вниз по лестнице, едва не сбив с ног в подъезде какую-то влюбленную парочку, и очутился на улице. Остановился. Улица была отдаленная, и рассчитывать на такси здесь не приходилось. Я вспомнил, что неподалеку отсюда трамвайная линия, и если, дойдя до нее, выйду к перекрестку, где кафе, – там есть надежда чего-нибудь дождаться. Можно кое-что и припомнить, чтобы скоротать время. В том кафе когда-то познакомился я с официанткой и чуть было не закрутил роман. Но у той официантки были холодные, на удивление холодные руки; за весь вечер, когда мы пошли с нею в кино, я так и не сумел отогреть их. И я сбежал от нее, а потом и близко не подходил к тому кафе. Мне было и нехорошо, и досадно, и стыдно. Я почему-то жалел теперь ту официантку, остро жалел, как будто все это произошло только вчера. Волна какой-то непонятной жалостливости нахлынула на меня. Я вспомнил вдруг про того мальчугана, Леню, что звонил мне сегодня, и снова пожалел, что не позволил ему еще раз позвонить. А может, он звонил? Может, долго не приходила та Лилька, и он не ложился спать?.. Ничего, ничего, не надо расстраиваться, старик, – завтра он позвонит тебе. Все и у всех будет хорошо, вот посмотришь. Вернется Лилька, придумает что-нибудь для себя Эмма – ты поможешь ей. Только нужно до конца разобраться с Ларисой. Поставить точку – и все. Не нужно ни миражей, ни иллюзий, ни юных нимф – хватит гоняться за химерами. Надо взять себя в руки.
На улице, где проходил трамвай, стали попадаться такси, но ни одно не взяло меня. Горел зеленый огонек впереди, но машины не останавливались, и я злился, пока не сообразил, что где-то здесь близко таксопарк и что машины, вероятно, идут на пересменку. И я тогда стал голосовать всем легковым подряд, и одна остановилась – это было как раз такси, в котором на заднем сиденье, забившись в угол, ежился кто-то сухой и тщедушный, в простом плаще. Я сел рядом с таксистом, и мы поехали, и едва миновали каких-нибудь два квартала, как тот, на заднем сиденье, попросил остановиться и торопливо сунул в ладонь таксисту деньги, которые, видно, давно уже отсчитал. Таксист, не глядя, опустил их в карман, проверил за настороженным пассажиром дверцу – хорошо ли закрыта? – и мы снова поехали. Таксист достал пачку папирос и пытался закурить, но у него это не выходило, и он сказал:
– Наступи!
Я подержал в руках пачку, и он достал папиросу, прикурил от моей спички и озабоченно поскреб затылок. Он был моложе меня, лобастый, безбровый, с узким книзу лицом, которому придавали какую-то детскую неуклюжесть оттопыренная верхняя губа и короткий подбородок. – Ехать куда?
– Железнодорожная, семь, напротив аптеки. – Знаю тот дом, а как же. Живешь?
– Нет, давно не видел. Охота поглядеть.
– Ну-ну…
Он, должно быть, подумал, что я шучу. Но я больше ничего не говорил, и он умолк, и так мы молчали, пока не приехали к тому дому и я не попросил его остановиться как раз напротив балкона.
– Так, – сказал я. – Теперь нужно посигналить. Раз, два, три… Погромче.
Дверь на балкон была открыта: люстра сияла под потолком, доносились звуки музыки, но как будто не из этой комнаты, что с балконом, а из соседней. Чтобы танцевали, не слыхать.
– Мы должны здесь взять кого-то?
– Нет. Посигналь, дружище, прошу. Ничего страшного – это не проспект.
Он стал сигналить, и, надо сказать, на совесть. И вот на балконе появился желторотик, за ним другой, с круглолицей девушкой, – она все время висла у него на руке. Я приоткрыл дверцу и стал наблюдать.
– Вовка, – сказал второму первый, – машину видал когда-нибудь? Смотри! Вот это и есть машина.
– Чего, чего? – нарочито грозно двинулся на него тот, прижал грудью к перилам и, кряхтя от усилия, стал нагибать ему голову. Девушка так и покатывалась от притворного смеха и висла у своего парня на плече. Но им скоро наскучило это, и, перегнувшись через перила, они стали наблюдать за нами.
– Эй, таксист, – крикнул тот, что вышел с девушкой, – город Рио-де-Жанейро красивый, скажи?
– Какой он таксист! Он водитель колхозной кобылы.
– Мальчики, я сейчас прыгну с балкона. Кто за мной?
– Посигналь еще, – попросил я таксиста.
– Дурачки, – сказал он. – Ума на копейку, а прикидываются на рубль.
Пока он сигналил, они горланили там, на балконе, а потом разом стихли, едва мы перестали сигналить. Таксист вышел из машины и стал присматриваться к дверце, открывал ее и снова закрывал.
– Что такое? – спросил я.
– Частник один, раззява, «поцеловал». На повороте. В стояк дверцы заехал. А чуть-чуть в сторону – прошило бы насквозь… Жила несчастный!.. Выкручивался, не хотел червонец на ремонт выкладывать. Да милиции побоялся, могла наскочить…
– А у самого что?
– Фару поплющило слегка. Ерунда! Даже лампочку не разбил. Поедем, что ли?
Хоть бы эти, на балконе, убирались скорей. В конце концов не подслушивать же, не выслеживать кого-то приехал я сюда. Еще там, у Эммы, когда впервые подумал про такси, передо мной заманчиво предстала картина расставания. Банального расставания, как в старом романе, разве что с условно пролитой слезой. Пропыленный пилигрим стоит у чужого порога. И никто не узнает его. Даже она. И никто не знает, что здесь разбилось его сердце… Жаль… Романтика уходила; какая там романтика, когда вот эти висят на балконе, настраивая на вовсе не сентиментальные чувства. И она не выходит…
– Лариса! Лариса! – крикнул вдруг кто-то на балконе, и у меня екнуло сердце. – Поди сюда!
– Не кричи, – сказала девушка. – Они там со Светкой моют на кухне посуду… Пошел бы помог.
– Мерси! Я согласен, но только с тобой…
– Поедем? – снова спросил таксист.
– Поедем. А кто сказал, что не поедем? Мы уже едем, – сказал я.
Романтика разлаживалась. «Они там со Светкой моют на кухне посуду». Романтика исчезала на глазах… Ну что ж, тем хуже для нее.
– Газуй! – сказал я, и мы поехали.
– Сопляки! – заговорил таксист. – Они тебе все испортили. Если кто и хотел услышать сигнал, так подумал, что приехали к этим… Что у них, выпивка там?
– Наверно.
– У меня в этом доме знакомый был. Жил тут. Потом развелся с женой, даже квартиру ей оставил. Но в воскресенье, как подопьет, всегда приезжает ругаться. На такси его сюда возил.
– У меня другое, – сказал я. – Долго рассказывать. Как-нибудь в другой раз.
Едва поехали, как мне вдруг все стало безразлично: Лариса, эти ее желторотики, несостоявшееся прощание, – мне хотелось домой. Дело сделано, и все. Довольно. Хватит на этот день. Лариса… Что Лариса? Никто мне не поможет, если сам не помогу себе… Мне просто хотелось домой. Но не везло мне, так не везло: минут на пятнадцать нас задержал железнодорожный переезд, потом мы не могли свернуть на нужную улицу – там была разрыта мостовая, и пришлось ехать вкруговую, мимо вокзала, где, несмотря на поздний час, была еще очередь на такси и стояли на длинной площади, выстроившись в ряд, поливочные машины. Мы выехали оттуда на проспект, пустынный и какой-то особенно широкий сейчас, скупо подсвеченный желтовато-зеленым светом, и ехали почти посередине асфальтового полотна, обгоняя редкие уже автобусы и троллейбусы. А потом свернули на мою улицу, хотя мне можно было выйти и на проспекте, – я рассчитался с таксистом и пошел, не дожидаясь, пока он развернется, чтобы ехать назад.