Текст книги "Журавлиное небо"
Автор книги: Михаил Стрельцов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 26 страниц)
ЧТО БУДЕТ СНИТЬСЯ
(Перевод Эд. Корпачева)
Однажды ночью ему приснилась она. Проснувшись, он все удивлялся странному этому сну, потому что никогда не думал о ней, да и не было повода думать. Когда-то, лет десять тому, была случайная дорожная встреча, и он уже не помнил имени ее, а может, даже и в те годы не знал имени. Застенчив он был и неловок, деревенский парень, впервые выбравшийся в большой свет из своей глуши. Лишь только кончил десятилетку, завербовался с двумя парнями постарше на лесоразработки, и было ему восемнадцать годков.
И вот, еще словно бы во сне, вспоминал он теперь все прежнее, давнее: и свою застенчивость, и как страдал от этой застенчивости всегда, и поверхностные, несправедливые мысли о людях, смешную свою задиристость вспоминал, жажду твердых и мужественных поступков, романтику одиночества и – сладкое, тревожное замирание сердца в ожидании неизведанной жизни. Ах, молодость, молодость, наивная, смешная, невозвратная молодость!
Поднявшись и стараясь ступать неслышно, чтобы не разбудить жену и дочь, он пошел в коридор, но все же зацепился ногой за тумбочку и, стаившись, зажмурившись, некоторое время стоял в тугой напряженной тишине.
Ни жена, ни дочь не проснулись, и он с облегчением достал в коридоре из кармана пальто сигареты, пробрался на кухню и сел в неприятно нахолодавшее, как ему показалось после сна, кресло. Подобрал под себя ноги, закурил, и сигаретный дым показался ему таким вкусным, приятно-острым, и он с какой-то радостью ждал того мгновения, когда у него слегка закружится голова, как бывало всегда, если долго не курил.
А за окном была мутноватая зимняя ночь, и неожиданно он подумал, что скоро, пожалуй, шесть часов, то время, в которое он всегда поднимался еще три года назад, когда ходил на завод и учился в институте, и вот теперь, вспомнив об этом, пожалел, что прошла та пора, что теперь он ходит в конструкторское бюро и потому встает позже и не видит утренней толпы у трамвайных остановок, у заводских ворот, не слышит, как сиплыми со сна голосами переговариваются люди, не видит, как в сутеми раздувает ветер искристые цигарки, не чувствует той особой слитности с городом, с людьми, которую всегда чувствовал в толпе рабочего люда.
Но вот странно: откуда приснилась она, отчего этот сон?
И опять вернулись мысли к тому времени, когда он был совсем юн, восемнадцать годков ему стукнуло. Но он уже считал себя взрослым, не таился курить при отце, стал ходить на вечеринки, где, сидя рядом с гармонистом и лихо колотя по бубну, мог командовать девчатам и парням в круг, заслуженно ожидая веселого смеха:
– Вальс впритирочку!
И на девчат он сам уже заглядывался и, как только кончался танец, бежал в сенцы и, став при дверях вместе с другими хлопцами, кричал девчатам задиристые, острые, как ему казалось тогда, слова, и приятно было ему, если девчата задевали его, отбивались от него руками и притворно пищали.
Приезжали с шахт на побывку парни, одетые по-городскому, заносчивые, и он завидовал им, той жизни, к которой они, наведавшись в деревню, возвращались. Особенно нравился ему среди других Тимошихин Ленька, смуглый, гладкий с лица, с длинными волосами, в которых всегда торчал отобранный у какой-нибудь девушки гребешок. Танцевал он как-то безразлично, с леностью, щуря один глаз и не глядя на ту, чья рука лежала на его плече. Хлопцев он угощал папиросами, с каким-то изяществом цыркал слюной сквозь зубы и напевал для себя немного жалобную, немного отчаянную песню:
Не плачь, не плачь ты, мать моя родная,
Что без путя скитается твой сын…
«А так ли давно это было? – думал он теперь. – Десять – двенадцать лет – много ли это? Но… если оглянуться и просмотреть все… много. За это время кончил институт, женился…»
Ему захотелось попить, он встал и напился, не разыскивая стакана, просто из-под крана, и подумал, что опять бы пожурила жена, если бы увидела. Она пыталась отучить от этой неблагородной, как она говорила, привычки, такой же неблагородной, как и та, когда он после чая пил сырую воду. Что ж, плохих привычек у него было много, и жена настойчиво и не без успеха искореняла их.
Он закрутил кран и поморщился: вода была тепловатой, – надо было спустить ее и дождаться холодной, но он боялся наделать шуму и, подумав об этом опасении своем, разозлился на себя, на то, что, направляясь сюда, на кухню, зацепил ногой тумбочку. А все из-за жены, потому что навезла в квартиру разных подставок, тумбочек, сервантов и подсервантников, вазочек, розеток и кувшинов – негде повернуться, не то что ступить. Он вспомнил, как собирал деньги на мотоцикл, как договаривались с женой, что на мотоцикле, если купят его, отвезут дочь летом в деревню к его родным, а сами поедут назад каким-нибудь интересным маршрутом, и чтобы ехать не более пятидесяти километров в день, чтобы ночевать в деревеньках и в тихих районных гостиницах, в стогу сена и в палатке на берегу какой-нибудь безымянной речки. Так заманчиво думалось тогда, а потом жена присмотрела где-то «абсолютно современную» мебель, стала уговаривать купить, потому что, если упустить такой случай, будешь после кусать себе локти, и он согласился наконец, – и вот пропади она пропадом теперь, эта великолепная мебель, – плакали его денежки, а вместе с ними и тихие районные гостиницы, и ночлеги в стогу сена, в палатке…
«Десять лет, – думал он, – в большой и маленький срок».
Десять лет назад, впервые покинув деревню, он увидел ее. Как он понимал теперь, ничего особенного в ней не было: обыкновенная зеленая девчушка с наивно торчащим тонким носиком, с такими же наивными припухшими губами. Правда, была удивительная мягкость во взгляде молодых открытых очей. Но как же он стеснялся ее, каким неуклюжим, грубым чувствовал себя рядом с ней! Наверное, была она городская, умела себя держать: и разговаривала, и расхаживала, и смеялась уверенно, легко, словно на всем свете была лишь она одна и никто во всем свете не мог ее упрекнуть в чем-то.
Ехали они в одном купе; он занял верхнюю полку, забросив туда свой чемодан, она же была на нижней, и когда настало время укладываться спать, он стеснялся при ней лезть на свою высокую лежанку. Еще он размышлял, что надо бы снять с полки, поставить куда-нибудь чемодан, чтоб не мешал спать, но был не в силах сделать этого, пока она сама не заставила его достать чемодан и поставить рядом со своим в удобный отсек. «Нижнюю полку, – сказала она, – можно поднять, вот так, смотрите, все делается просто».
Он боялся заговорить с нею первый, и его сердило, что те, кто ехал с ними, не замечали и не понимали, что она была она, – смело вступали с нею в разговор, шутили, а она (тоже нашла кому!) охотно отзывалась – то всерьез, то в шутку. Наутро, когда остановился поезд, они бегали перекусить в станционный буфет, и он снова стеснялся ее, стеснялся есть при ней, – и так уже было все время, пока ехали в большой северный город. В том городе их посадили на теплоходик и повезли по реке, и он почти всю ночь не спал, думал, как бы поскорей заработать большие деньги, купить себе костюм, вставить золотой зуб, такой, как у Тимошихиного Леньки, и, может быть, жениться на ней. А утром, когда их высаживали на берег, он искал ее в толпе, но все напрасно: она со своей группой, наверное, сошла на берег раньше…
За окном была все та же мутноватая зимняя ночь, а он сидел впотьмах, курил, думал о том, что бы такое ответил он, если бы вдруг на кухню пришла жена и спросила, чего ради сидит он здесь полуночником?..
СВЕТ ИВАНОВИЧ, БЫВШИЙ ДОНЖУАН
(Перевод Эд. Корпачева)
В телефонной будке их было двое, и я ненавидел обоих. Я стоял и ждал. Они не обращали на меня ровно никакого внимания. В этот вечер я ненавидел всех, кому было семнадцать – двадцать лет, не больше. Должно быть, это была все-таки пустая затея – звонить. И то, что я стоял возле будки, за дверью которой орали в трубку какие-то желторотые сопляки в неестественно белых сорочках с расстегнутым воротом, в наутюженных узких брюках, с аккуратно подстриженными, такими самоуверенными затылками, – еще больше бесило меня.
– Эй вы, – сказал наконец я, грохнув в стекло будки кулаком, – давай закругляться! Дошло?
Ноль внимания. Чернявому, щуплому, с таким завидным рубильником, что хоть одолжи, вообще не было до меня дела. Второй – белобрысый, длинный, что стоял ближе ко мне, прислонившись плечом к стеклу будки, – лишь неохотно повел взглядом, вынул изо рта сигарету и, цыркнув слюной себе под ноги, напустил на лицо притворно-внимательное, дурашливое выражение. Белобрысый удивлялся и недоумевал. До него явно не доходило. Он даже не поглядел на меня. Очень хотелось заехать ему по юной морде, но я решил стерпеть. Зачем ты злоупотребляешь терпением моим, о Катилина?
– Слушай, Люсь! Обеспечь, чтобы маман не поднимала шухер. У меня пластиночки – класс!.. Ну да – законно. Гуд бай! Леньке трубку не давать? Бу-сделано!.. Салют! Когда я смогу принести свои бренные останки?
Теперь уже я решился: раз! два! три! – три, с оттяжкой, удара в стекло будки. И взгляд – нет, человеку такого взгляда не выдержать.
Они что-то поняли. Белобрысый дернул плечами и глянул на чернявого. Тот вешал трубку. Они сматывались. Распрямляли спины в будке, и оба, как по команде, принимали независимый вид. Я, не отрывая взгляда, смотрел на них. Уже на тротуаре белобрысый оглянулся и пропел:
…А пока наоборот:
только черному коту и не везет.
Эх, сопляки, сопляки, – право же, я таким не был в свои семнадцать лет. Где-то только на третьем курсе я отпустил длинные волосы – тогда это входило в моду. И поднял воротник куртки, – тоже, кажется, считалось хорошим тоном.
Тогда катастрофически, на глазах, сужались у парней брюки, зато так просторно было плечам под широченными пиджаками. Правда, это уже меня не касалось. Длинные волосы – ладно. И поднятый воротник – шут с ним. А вообще-то я читал тогда французские романы. Эмиль Блонде, Люсьен Рюбампре… Галантный век, остроумие! И скепсис. «Утраченные иллюзии». Портрет «отца всех народов» пылился в комендантском шкафу – кладовке. «Как мало пройдено дорог, как много сделано ошибок». Не было более сладостного искушения, чем печаль. Многострадальные герои романов к эпилогу сходились на ласковый огонь камина. За опущенными шторами выл холодный осенний ветер. Камин был наградой за долготерпение. Платой за минувшую неустроенность и невзгоды. И кто-то должен был первым сказать: «А помнишь?..» И больше – ничего. Огонь в камине горел ласково и ровно, над ним не властен был осенний ветер, злобно шаставший за окном…
Ах, я заблуждался, как я тогда заблуждался, но, честное слово, я не был самоуверенным, пошлым пижоном!
Наверное, больше всего меня злило, что такие вот желторотики как эти, могли позвонить ей. «Слушай, Лорик, мы сейчас завалимся к тебе с Эдиком. Тосты, конечно, наши, твой выпивон. Поздравляем – это законно. Ты теперь уже старуха – девятнадцать, как пить дать. Держи, старуха, хвост пистолетом». И хуже всего было то, что тут я ничего не мог поделать. Я чувствовал себя беспомощным, как слепой котенок. Нищий у чужого порога. Мои тридцать лет тяжкой ношей легли на плечи. Нищенская сума – лишние десять лет. Я мог бы сидеть у нее вместе со всеми, но вот должен почему-то звонить. Зачем? Меня пригласят снова. И снова я откажусь. И она обидится, особенно сейчас, когда гости уже в сборе. И назло мне будет танцевать весь вечер с каким-нибудь Эдиком. «Ты просто дурак, – сказал я себе, – тебе нужно быть там. И сидеть за столом. Этаким мудрым богом среди легкомысленных сатиров. И оберегать юную нимфу. Ты лучше их. На целых десять лет».
В телефонной будке удушливо пахло нагретой за день краской. Автомат глухо огрызнулся, проглатывая монетку. Трубка, аляповато прикованная к аппарату стальной цепью, была безразлично тепла. Я нажал кнопку – автомат подключился сам. С гулом разбилась тишина, и потом страшная, неумолимо безголосая распахнулась пустота. Еще немного погодя шорох и голос:
– Вера Федоровна у телефона. Кто говорит?
Какой молодой, высокий голос; неужто мать?
– Мне нужна Лариса. Позовите, пожалуйста, Ларису.
Я слышал какой-то шорох, голоса, обрывки музыки. Радиола или телевизор? Мне почему-то хотелось, чтобы телевизор.
– Вы должны были прийти к нам на вечер? Вы опоздали?
Какой молодой, уверенный, твердый голос! Лариса говорила, что мать курит. Выходит, враки, что у женщин от курения грубеет голос.
– Нет, я не опоздал. Я не знал, что у вас вечер… Лариса дома?
– Она пошла с девочками в магазин. За мороженым. Послали ребят, а их почему-то долго нет. Они скоро вернутся… Что ей передать?
– Ничего. Я, может быть, позвоню попозже.
Я лгал. У нее хватило догадливости не расспрашивать, кто звонит. Хотя она все равно не знала меня. Я видел ее как-то случайно в городе. Она была с Ларисой. Высокая, круглый подбородок, поджатые губы и, кажется, строгий взгляд. И вместе с тем какая-то детская растерянность, что-то такое, что почти вызывало жалость. Отец, говорила Лариса, ее ревновал. «Лариса, скажи матери, чтоб смотрела в свою тарелку». Это однажды в гостях.
– Всего хорошего, – сказал я и неожиданно добавил: – Вера Федоровна. – Получилось как-то игриво и даже не без нежности. Нет, нужно вешать трубку. Все.
– А может, я все же передам Ларисе, что…
Я повесил трубку.
Я вышел на тротуар. У меня почему-то слегка кружилась голова. Я будто всплывал на поверхность из-под воды. Меня, покачиваясь, встречала улица: дома, люди, деревья становились на свои места, обретая неизбежную, строгую определенность. Я стоял, раздумывая, что делать дальше. В голове лениво ворочалось что-то вроде: «Эх, Женька, Женька, свет Иванович! Морально устойчивого холостяка из тебя не вышло – придется снова переквалифицироваться в донжуана».
Ничего не оставалось, как идти домой.
Начинало темнеть, и улица становилась переменчивой – от света фонарей, от зыбких теней, от странной молчаливости троллейбусов, за синими стеклами которых как-то замедленно, бездумно двигались люди, беззвучно смеялись, смотрели незряче. До слуха долетали отголоски разговоров, шелест листвы, повевало прохладой, а потом до дурноты томно и сладко пахло еще не остывшим асфальтом, духами, пылью, оброненным кем-то под ноги мороженым. Фонари горели обреченно-ровно, будто сами не верили в свой свет, и листва лип под ними была неприятно зеленой, холодно-яркой, и так же холодно переливалось на западе над городом настороженно-желтое, фиолетовое, сиреневое небо.
Было сиротливо и холодно на душе. Я перешел на ту сторону, где было меньше людей и магазинных витрин, и огни фонарей под невеселой полуаркой темных лип повели меня домой, к пустой квартире, которая не сулила ничего, кроме одиночества, и дважды я задерживался у людных троллейбусных остановок, просто чтобы покурить, и снова брел, и где-то возле «Гастронома» догнал двоих желторотиков, кативших перед собой банку из-под консервов, как футбольный мяч. И снова все во мне содрогнулось от холодной злости. Я знал, что это глупая, пустая злость, что никто не виноват и никто не поможет мне, и все равно злился, и дерзко смотрел встречным в глаза, словно знал за каждым самый тяжкий из тяжких грехов.
Две пары шли впереди меня. Один – долговязый, сутулый, с высоко подстриженной, вытянутой головой, заложив руки за спину, скучал рядом с бойкой девчушкой; второй – цыгановатый, кудрявый, с сухой загорелой шеей, на которой темным пятном выделялась впадинка, без устали острил, глупо хохотал и время от времени, словно невзначай, клал руку на талию своей рослой рыжеватой подружки, на переливчатое платье из тафты, а та лениво поворачивалась через плечо и била его по руке, а он смеялся и клал руку уже на плечо и спрашивал: «А так можно?» – и снова хохотал. Ах, какая это была идиллия, черт возьми, – я видел все насквозь, я видел их, когда они останутся вдвоем, и, право, я отдал бы им мою пустую квартиру – этой девушке и этому нахальному парню, только пусть бы он был нахальным до конца.
На углу улицы я свернул налево – они пошли дальше. Моя улица сбегала вниз, к парку, и тут было укромнее, темнее – бледно светились неоновые лампы. Я был дома. Шагнул в тень арки ворот и под ее высокими сводами протопал во двор, зашел в подъезд и поднялся к лифту. Какое-то безразличие овладело мною. Злость улетучилась. Я ничего не хотел. Корабль причалил к берегу, и теперь его борта лениво окатывали волны. Меня убаюкивало одиночество. Я вошел в лифт-и вяло нажал кнопку. Погас и снова вспыхнул свет. Лифт плыл вверх, и я был один. Я закурил. Я не знал, часто ли бывает с человеком такое. Особенно если он очень старательно воспитывал себя в детстве. Если стремился все понять. И очень мало действовал. И потому не достиг в жизни ничего. Да в конце концов это ерунда – достигнуть. Меня это никогда и не прельщало. Я хотел другого. На одной речонке я видел однажды рыболова. Казалось, он делал то же, что и я: томился с удочкой на берегу в ожидании поклевки. Разница была только в том, что у него ловилась рыба, а у меня нет. Это трудно было понять. Рыба сама шла к нему. На нем был старый выцветший плащ, на голове – невзрачная кепчонка, на ногах брезентовые туфли. Палило солнце, а ему вовсе не было жарко. Я подвернул брюки, чтобы не намочить, а для него словно бы и не существовало воды, словно река была не река, а зеркальный паркет. Брезентовые туфли совсем сухие. Из плетеной корзинки, обернутой тряпкой, он доставал вареную картошку, осторожно разрезал ее, заслонив ладонью, на маленькие кусочки и, будто благословляя реку, таинственным жестом рассыпал эти кусочки у берега. Потом, поджав под себя ноги, замирал на камне, выступавшем возле берега из воды, и ждал. Как я ни следил за ним, не мог устеречь того момента, когда у него начинался клев, – я видел только рыбу, трепещущую уже у него в руке.
Я ничего не понимал. А когда понял, мне стало ясно, что главное не в том, чтобы достигнуть, не в результате, который просто-напросто результат, если рассматривать его отвлеченно. Все дело в соответствии этому результату нас самих. В соответствии цели и результата. Обыкновенный подлещик для того рыболова был обыкновенным подлещиком, но, затрепетав на ладони, он мог стать и золотой рыбкой. Однако прежде всего он был подлещиком. Удачи не было – была награда за терпеливость. И эта терпеливость не принижала человека, как не принижали ни старый порыжелый плащ, ни потертая кепчонка, ни брезентовые туфли. Главным был вначале не результат, а полнота предчувствия его. Я торопился, нервничал, я думал про событие, про результат и не замечал, как мой внутренний голос глох, как удача начинала казаться чудом, а подлещик – недосягаемой золотой рыбкой. Но не было ни подлещика, ни золотой рыбки.
Мне нужно, очень нужно учиться терпению.
Новую сигарету я закурил уже в квартире. На кухне. Я любил эту кухню, потому что здесь хозяйничала Мила. Чужая жена, мужняя жена, которая всегда старалась сделать так, чтоб я чувствовал себя в этой квартире своим, а не просто чужаком-квартирантом. Кухня была тем местом, где разворачивались во всю ширь недюжинные Милины способности. Кухня была эмблемой квартиры, даже, если хотите, ее душой. И Мила была идеальной женой. Мужу с такой женой никогда не знать проблемы кухни – в прямом и переносном смысле. Он может привести в дом хоть сотню приятелей, и все они будут накормлены, и у него – если только он не тупица и не бурбон – никогда не повернется язык сказать, что у жены мал образовательный ценз, и что между высокими интеллектуальными сферами и кухней лежит бездонная пропасть, и что ему в итоге, как воздуха, не хватает высокоинтеллектуальных бесед. Впрочем, обсуждать с Милой цены на продукты мне было куда интереснее, чем говорить о кибернетике с ее кандидатом-мужем.
Я сидел за столом на кухне, и взгляд мой невзначай упал на развернутую полоску телеграммы, полученной третьего дня, – я взял ее и еще раз прочел: «Почему не пишешь что случилось. Станислав Мила». Помню, в тот день меня покоробило от этого фамильярного «Станислав» – мы никогда не называли друг друга по имени, без отчества. Мила – другое дело: с нею мы были на «вы», но зато, слава богу, не пошли на эту комедию с «Людмилой Петровной» и «Евгением Ивановичем». И еще мне показалось, будто телеграмму нужно читать иначе, скажем, так: «Как поживают рыбы в аквариуме? Исполняешь ли ты мой наказ?» «Черта с два! – подумал я. – У меня еще сварит котелок, чтобы не кормить рыб сырым, мелко покрошенным мясом, как наказывала ваша милость. Ты бы там, под южным солнцем, отощал на шесть лишних кило, если бы узнал, что я не замедлил найти дорогу в магазин „Природа“ и перевел твоих рыбок на разгрузочную государственную диету. Салют, Станислав Батькович, утешьтесь приятными новостями».
Я держал листок в руках, пытаясь представить себе, как была послана телеграмма. Глупец, почему мне сразу не пришло в голову, что телеграмму послала Мила? Ну, разумеется, она, и нарочно поставила имя Станислава Батьковича первым, и показала телеграмму ему, и убедила, как она это умеет, что им никак нельзя без такой телеграммы и что это будет приятно мне, одинокому, бедному, несчастному холостяку, и, может быть, Станислав Батькович расчувствовался и даже счел всю историю с телеграммой величайшим актом человеколюбия.
Эх, Мила, Мила, славная Мила, мужняя жена! Только сейчас я по-настоящему почувствовал, как не хватает мне ее, в сущности, может быть, единственной женщины, которая была нужна мне и которой нужен я, но об этом уже мы, верно, не скажем друг другу. Хватит и того, что мы это знаем. Пусть это остается с нами как возможность, которая не может осуществиться.
Я любил Милу в эту минуту, я даже слышал, как билось мое сердце, мне захотелось, чтобы где-то там, в доме отдыха, она думала сейчас обо мне, и я верил, что могу сквозь ночь, расстояние заставить ее думать обо мне. Я проверю это, когда она вернется, как-нибудь осторожно спрошу. А может, бросить все музейные дела без предупреждения инстанции, раздобыть деньжат да махнуть на юг на денек-другой? А потом писать директору музеума объяснительную записку, каяться в легкомыслии – потерять свои восемьдесят рублей и место младшего научного сотрудника! – доказывать, что у меня не было намерения оскорбить дружный музейный коллектив и что прилежной работой в будущем я постараюсь вернуть прежнее уважение этого коллектива. Эх!..
Кажется, звонит телефон.
Я встал из-за стола, неторопливо направился в прихожую и, когда уже снимал трубку, догадался, что это, возможно, звонит Лариса, но почему-то не обрадовался, и это было что-то новое, и я мысленно похвалил себя: даже приятно от уверенности, что сейчас, разговаривая с Ларисой, я обязательно найду нужные слова, чтобы, не оскорбляя ее, сказать то, что могу и должен сказать я, мужчина, девятнадцатилетней девчонке в такую вот минуту. Но трубка была безмолвна, я слышал только, как в ней тяжело колыхалась тишина. Ожидать дольше было бессмысленно, и я сказал:
– Алло! Алло!
И снова молчала трубка, и я услыхал, как на другом конце провода кто-то часто, неприятно коротко дышал, – черт знает какой дурак смеялся надо мной!
– Это ты, Лариса? Отдышись. Я слушаю…
Кто-то поспешно, очень поспешно положил трубку.
Мистика, чистой воды мистика – не может быть, чтобы это Лариса. В конце концов почему она должна звонить? Очевидно, я преувеличиваю, думая, что что-то значу для нее. Десять лет – довольно высокая стена, и ей, Ларисе, нужно тянуться на цыпочках, чтобы подать мне через нее руку. А зачем ей тянуться на цыпочках? Чтобы показать меня своей компании и своим старикам? Но ведь я решил уже, что мне там нечего делать. А может, это ошибка, может, нужно было иначе? Заявиться, как подобает научному сотруднику, даже если он и младший (эту мелочь в разговоре осторожно обойти), – энергично пожать Ларисиному отцу руку и, твердо поглядев в глаза, назвать себя. Потом обаятельно улыбнуться и пошутить:
– Предупреждаю, Ферапонт Дормидонтович, следующий тост после вас – за мной. Я даже могу взять на себя роль тамады, если, конечно, вы не возражаете.
Ферапонт Дормидонтович – фи! Как бы он посмотрел на меня, назови я его так? Он подумал бы, что я спятил. Но погодите!.. По праву взрослого мужчины я целую у Ларисиной мамы руку (почему бы не поцеловать!). Вера Федоровна приятно удивлена и украдкой вытирает слезу. Ага! Ба, какие незнакомые все лица! «Ну что ты, – приходит на помощь Лариса, – вот это Валик, помнишь, я тебе говорила, что он… А это вот Валерка; он умеет шевелить ушами… Валерка, покажи!..» Идиллия! Юноши обступают меня и спрашивают, какие я курю сигареты.
Признаться, страшило меня не это. Может быть, больше всего боялся я убедиться, что Лариса – всего-навсего моя выдумка, мираж. Чего я хотел от Ларисы? Быть может, я даже думал, что в ней мое спасение. Молодость, искренность, непосредственность, чистота. Что с ее помощью все это верну себе и я. И я обновлюсь рядом с нею. (Какой холодновато-чистый, строгий у нее взгляд и какие чуткие, изящные руки – когда идет, она держит их немного перед собой, – чуткие руки с небрежно закатанными рукавами летнего плаща.) Я отряхну со своего опыта всю горечь, а лучший мой опыт передастся ей, и она станет такой, каким хотел, но не стал когда-то я. И может быть, я сумею сделать так, что она поймет меня. И тогда…
Кажется, снова звонит телефон… Я решил, что подожду, пока тот, кто на проводе, даст третий звонок. И если будет четвертый – сниму трубку. Вот и четвертый…
– Алё! Если вы хотите что-то сказать, торопитесь – я слушаю.
И снова отчетливо услыхал чье-то дыхание, и хотел уже разозлиться и выругаться в трубку, но что-то подсказало мне, что нужно повременить.
– Спешите, в вашем распоряжении десять секунд.
– Это я, Леня, – проговорил вдруг кто-то в трубку, – а вы… дядя?
Черт знает что! Да еще какой-то детский голос.
– Леня? Какой Леня?.. Скажи мне, пожалуйста, Леня, что тебе нужно и где ты взял мой телефон?
– А вы хороший дядя и ругаться не будете? Не будете, а?
Отличная возможность похвалить самого себя.
– Хороший я дядя или плохой, не знаю, но ругаться не буду. Ну давай…
– Мне, дядя, скучно, и я сам выдумал ваш телефон. Сидел, сидел и выдумал. И еще телефоны выдумал, да они не хотели говорить, только пипикали, и я их забыл. А ваш я самый первый выдумал…
– Ты хороший мальчик, Леня. Сколько тебе лет?
– Я уже большой, дядя, осенью в школу пойду. Мне только не хватает двух месяцев. Но папа и мама говорят, что все равно в школу возьмут. Правда, дядя, возьмут?
– Как тебе сказать, Леня… По-моему, должны взять… А ты что – один дома?
– Папа с мамой на даче. И я там был и наша Лилька. Я, дядя, там ногу занозил. Ух как больно было!
– Ты хороший мальчик, Леня. Я знаю, ты терпел…
– Я даже не плакал, дядя. Нога у меня ночью болела знаете как: дерг! дерг! дерг! И горячая была. Я ночью встал и на другой ноге поскакал на кухню напиться. А мама проснулась и на руках отнесла меня в постель. Мама все думает, что я маленький…
– Нет, ты взрослый, раз умеешь терпеть.
– А Лилька наша еще больше взрослая, дядя. Она в техникуме учится. Только она девчонка, и мама говорит, что ей рано взрослой быть Лилька хотела идти в водный поход, а мама не пустила. Лилька плакала и хотела с дачи убежать.
– Ну, брат, плохи ее дела… А где она сейчас?
– Вам я могу сказать, дядя. Мне с ней прямо беда. К нам завтра дядя Вася приезжает, ну, папин брат. А мы с Лилькой пойдем его встречать. Дядя Вася не знает, где наша дача… А Лилька хитрая: оставила меня дома одного, а сама с Толиком Сотниковым удрала в кино. Мама говорит, что этот Толик плохой мальчик. Когда его мама в больнице лежала, так он к себе плохих мальчишек водил, и они пили вино и курили. А потом Толик ключ от квартиры потерял и через окно домой лазил. Мама говорит, чтоб Лилька не водилась с ним. А Лилька вот не слушается. Буду терпеть, терпеть, а потом маме все и расскажу…
– Оно-то правильно, дружище, да ведь ты, верно, те конфеты, что тебе купила Лилька, чтоб молчал про кино, давно съел. Съел, а?
– И совсем не конфеты, дядя, а зефир. Она только обещала, что конфеты купит, а купила зефир. Нужен он мне. Лилька его сама съела.
– Ну, брат, тут нужно подумать, как быть. По-моему, раз ты взрослый мальчик, так можешь и без Лильки время провести. Плакать ты не умеешь, а конфеты… Да что конфеты! Я их вот уже десять лет не ем. Есть конфеты – только зубы портить. Главное, брат, не скучать. По-моему, так.
– Я не буду, дядя, – сказал он. – Как Лилька придет, я вам позвоню. Позвонить, дядя?
– Знаешь что, – сказал я, – ложись-ка ты лучше спать. Я сам вот посижу немного, подумаю и тоже лягу. Я тоже, брат, один дома. Куда нам с тобой угнаться за Лильками…
Наверное, мне не нужно было так говорить. Я вдруг почувствовал, как он там, в далекой пустой квартире, не по-детски посерьезнел, притих. Зачем мне было так говорить? Меня выдал голос. Уж такая это отрава – взрослая тоска.
– Будем спать, Леня, – сказал я как можно веселее. – Спать, спать всем ребятам, спать, спать по палатам… Знаешь эту песенку? А то еще есть… Плакса, вакса, гуталин, ел, не съел горячий блин… Смешно, правда?
– Ага, – сказал он обрадованно. – Я буду спать, дядя. Спокойной ночи.
– Спокойной ночи.
Я положил трубку.
Разумеется, я и не думал спать, хотя и не знал, что бы сообразить такое, чтоб убить время. Пойти в кино? Купить два билета, продать один какой-нибудь любительнице поздних сеансов, если найдется такая, а то и просто пригласить с собой. Я когда-то так делал, в те времена, когда принципиально не хотел иметь девушки, которую на улице нужно было бы брать под руку, знакомить со своими друзьями, встречаться с нею чуть не каждый день, которой пришлось бы покупать цветы и мороженое и обязательно провожать домой, чтобы отстоять с нею свои полчаса в подъезде. Я не хотел тогда, чтобы кто-нибудь имел на меня права. Мне нужно было, чтобы я мог прийти к ней когда захочу и чтоб она не брала с меня слова, что я обязательно приду к ней еще и завтра. Тогда у меня все разладилось с Эммой, хотя она никогда и не спрашивала, приду ли я завтра. Я покупал ей мороженое и цветы, хотя мне вовсе не было необходимости простаивать с нею в подъезде, потому что мы тогда уже окончили институт и она работала и жила на частной квартире, в комнатушке с отдельным ходом. И я тогда уже работал, и случалось, мы утром шли на работу вместе, но все равно она никогда не просила, чтобы завтра мы тоже пошли на работу вместе.
Нет, сегодня в кино идти мне было не с руки: я давно чувствовал, что перерос все это. Оставался ресторан, и я представил себе на минуту широкий зал, залитый густо-золотистым, зыбким светом, сизые полосы дыма, стук ножей о металлические подносы, напряженную, темную отчужденность людей, занятых, по сути, одним и тем же, томно-долгие взгляды женщин, взмахи рук, гомон, дурманящий аромат кухни. Я шел по залу, выглядывая свободное место, подсознательно сторонясь компаний, в которых были женщины, и вот уже какие-то подвыпившие работяги махали мне руками, и это значило, что они недавно пришли сюда, уже изрядно где-то поддав перед этим, успев надоесть друг дружке, – иначе чего бы они так обрадовались свежему человеку? Я садился за стол, они наливали мне, и я пил, потому что отказываться было бессмысленно, а потом заказывал я, и начиналась обычная пьяная бестолковщина: жаркие рукопожатия, опрокинутый на скатерть фужер с пивом, настойчивые попытки установить контакты с соседним столом, обида на официантку, которая не хотела выпить с нами. Я все предвидел заранее, – ничего оригинального, самый банальный способ угробить вечер и завтра чувствовать себя как в воду опущенным.