355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Стрельцов » Журавлиное небо » Текст книги (страница 16)
Журавлиное небо
  • Текст добавлен: 13 сентября 2016, 19:51

Текст книги "Журавлиное небо"


Автор книги: Михаил Стрельцов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 26 страниц)

9

Среди ночи дед Михалка проснулся.

В последнее время он часто просыпался по ночам, и пробуждение его было легким – сон покидал его мгновенно; ему казалось даже, что будила его невольная дрожь век, щекотно набрякших холодом в остывшей за ночь хате. До того чутко он спал. Обычно он тихо, подолгу лежал, не желая пошевелиться или встать, и было приятно думать, что это так просто – взять да и встать с кровати, потому что никакой усталости он не чувствовал; была лишь умиротворенность и непонятная покорность чему-то, мысли о которой он так же, как и решение свое вставать или не вставать, откладывал на после. Было еще ощущение пустоты в голове и в сердце, но это было не острое ощущение, и не тревожило оно его. Днем он догадывался, что так касалась его своим крылом прозрачно-холодная вечность, а иначе – небытие. Но и днем это не пугало его.

Теперь было иначе: он проснулся сразу, но с каким-то усилием, и вместе с мыслью о пробуждении пришли еще не осознанные, остро чувствующиеся сожаление и тревога. И он испугался. Повеяло холодом от окна, и он почувствовал, как до неприятности остро начало проясняться в голове. Его обступили запахи, и опять же нестерпимо острые, и опять его пронизала тревога. Запахи не исчезали, а за ними пришли слабость и досада на себя – и стало душно: уже не прояснялось в голове, нудно и слабо стало постукивать в виски. И он уже не мог так лежать, ему захотелось встать, и, поднимаясь, он даже обрадовался, что отважился на это: он уже знал, что ему надо сделать.

Редкие серые потемки, заполнившие боковушку, казались ему дымчатыми и душными; он глянул на окно – оно было мутновато-сине; легкие, зыбкие тени струились по стеклу и пугливо трепетали. Свет и тень как бы наступали одно на другое, только нельзя было разобрать, то ли мрак залегал и становился глуше за окном, то ли свет прогонял серую мглу. Какой час ночи был на дворе, дед Михалка не знал. Он лишь догадывался, что до утра еще далеко.

Он ступил на пол. Холодный, очень холодный был пол, как показалось ему, но так показалось лишь поначалу: ногам сразу же стало тепло, даже горячо, и заныло под коленками. Он знал, что это не от простуды, и потому не боялся стоять босиком на полу. Поискал и нашел возле припечка старые валенки, обул их на босу ногу, нашел и надел старый свой кожух, порванный под мышками, и, пораздумав, осторожно и тихо пошел на ту половину хаты, где спала дочка с Иванкой. Тут он осмотрелся. И здесь стояли серые потемки, немногим светлее, чем в боковушке; яснее трепетали на окнах тени, и было даже видно, как на дворе, мутновато поблескивая в лунном свете, грустно осыпались, порхали мелкие снежинки.

У двери на дощатой перегородке он увидел то, ради чего пришел: там висела Иванкина свитка. Он пригнулся и, присев на корточки, принялся ощупывать карманы свитки. Рука нашарила нечто продолговатое и твердое – он обрадовался: внук еще не успел сховать наган. Карман был дырявый, и рукоятка нагана проникла за подкладку. Он осторожно, придерживая свитку рукой, вынул наган. Вернулся в свою боковушку, из потайного кармана ватника достал патрон…

На крыльце его пронизал холод, на мгновение он зажмурил глаза, стараясь унять озноб, внутренне напрягаясь, сопротивляясь холоду и привыкая к нему. Тело постепенно расслаблялось, сквозняки утихали под полами кожуха, холод начинал приятно студить грудь. Острый, здоровый морозный воздух кружил голову. Плясали, сеялись, мутновато серебрились перед глазами снежинки, и внезапно так сильно, по-родному, близко и тепло пахнуло соломой. Тоньше и щекотнее попахивало мякиной, свежо и густо шел запах глины и промерзшего тока; он видел его отчетливо, темно-коричневый, отглаженный, прибитый цепами и валиками ток, весь в ямочках-оспинках, оставленных духмяным твердым зерном. Он знал, что все это лишь казалось ему: запахи неотвратимо и остро грезились ему все последнее время.

Он взглянул на небо. Лохматые серые тучки бежали над ним, из-под тучек выскальзывал, как обмылок, желтоватый месяц. По крышам, по сугробам неслышно шастали тени, залегали то прозрачным клубком, то глухим сонмом, и когда все вокруг глохло, стихало, таинственным, призрачным представлялось блистание месяца.

Была ночь, был он – один на один с ночью.

Опять выблеснул месяц и распахнулась даль. Заискрились сугробы, светлая полоса потянулась через поле в лес, над которым мглисто трепетало небо. Что-то нарождалось и не могло народиться там; казалось, оттуда брели все тени, месяц выводил их оттуда. И вновь глуше стало кругом, стало опускаться небо на землю. Из-под леса шла тень, и еще некто или нечто шло за ней. Деду Михалке стало трудно дышать. Рука вспомнила про Иванкин наган. Он поднял его над головой, размахнулся и бросил далеко в сугроб…

Он стоял и ждал. Мрак надвигался на крыши, на сугробы, заволакивал поле. В голове у деда Михалки шумело, и более всего его не так пугал, как раздражал, нестерпимо досаждал ему этот шум, мешающий сосредоточиться, собраться с мыслями или, возможно, с одной, последней мыслью, – а ведь она должна была быть, последняя мысль, и самой главной и самой нужной ему…

Неизвестно, через сколько времени начало светать, и он спохватился. На синий просвет в тучах выплыл месяц. Ровно и ясно окутывала тишина все вокруг. В голубом блистании месяца прозрачно выступали сугробы.

Страха не было. Он знал, сегодня или завтра – этого не миновать.

10
 
Я – рыба.
Я только что выброшена из воды.
Круги горячие струятся пред глазами.
Травою пахнет,
О, как пахнет здесь травой!
Мне кажется:
Я – человек
И на траве лежу,
Изнемогающий от солнца.
Но я рыба, рыба
И —
Я умираю.
 
11

Ночь. Ночь. Ночь.

Над деревенькой, над всем миром стоит ночь. Спит бабка, спит Иванкина мамка. Спит Иванка. И никто не знает, что ему снится. Под кроватью, обмотанные оборками, лежат новые чуни. Проснется завтра Иванка, и первой его мыслью будут чуни. Обрадуется Иванка. И хорошо будет завтра Иванке. Хорошо будет ему.

Пусть так!

ДЕНЬ В ШЕСТЬДЕСЯТ СУТОК
(Перевод Эд. Корпачева)
ПОВЕСТЬ-ПУТЕШЕСТВИЕ

ВОСПОМИНАНИЕ О СЕВЕРЕ

Живу я теперь в одном прекрасном месте наедине с лесом, осенней тишиной, с непонятным пока и мне самому прибытком моей души. Днем лес сквозит, устланный скрученной сухой листвой, холодок трезвит височки, и такое чувство у меня, что если разгадаю я эту нынешнюю таинственность леса, каждого одинокого на ветке листа, если смогу постигнуть и выразить в простом слове изящную выразительность черного ствола крушины, если схвачу воедино скупой запах холодной земли, тоску светлого неба, и далекий рокот трактора, и сорочий быстрый стрекот – вот тогда из осени загляну я в свою душу, словно в криницу, отведу рукой опавшие в воду пожелтевшие листья. «Здравствуй, человек, – скажет мне моя криница, – почему так долго не заглядывал, почему ждал именно этой осени?» А что я отвечу ей? Что, мол, не брился в ту, иную пору, не прихорашивался, и такой был и сякой. «Прости, моя криница, дай и трезвость свою, и ясность, и отблеск свой дай, и синеватую дымку!..»

Теперь же как-то неопределенно у меня на душе, будто в природе туманным утром. И лес, и осень пока не открываются мне, и я завидую приятелю, который из большого далекого города пишет мне об этих местах, где теперь я, пишет об опавших листьях, о холодной сизой ленте асфальта в лесу, о собачьих стаях, бегущих по дорожке вслед за людьми, настроенными на неторопливо-задумчивый лад, вооруженными ради легкомысленного украшения нестрогаными ореховыми киями. Я завидую приятелю, определенности его тоски, завидую той его осени, которую он далеко отсюда носит в себе. А может, все лучше видится на расстоянии? Почему-то вот и мне слепит глаза другая ясность – из того края да из того лета, где днем и ночью светит солнце, где прозрачный, почти белый, воздух, где наступает на берег и отступает море: зеленеют на камнях водоросли с острым их запахом; из подожженной свалки ящиков, досок, резины, оставленных на берегу морем, валит дым, дует свежий ветер, и все светит, светит солнце. Стоит в ушах моих непривычная та тишина над серыми сопками, каменистыми, скупо украшенными по откосам низкими, как кустарник, березами, похожими на лозу, и лозою, похожею на березки. И все так просто на той земле, что чувство соединения с природой приходит сразу, опадают ненужные покровы с души, и, один-одинешенек среди белого безмолвия, чувствуешь, мгновенно постигаешь ты, что все же не будешь здесь одинок: будешь как солнце, как вода, как трава; и надолго ли утешишься этим, пока не знаешь, но одиночества здесь не боишься. Помню, странные мысли одолевали меня на Севере: ну, хотя бы об этом одиночестве. Не знаю, сумею ли теперь передать их, как не знаю, были ли это мысли или мысли-чувства, когда воображение взлетает наивно и далеко; слово не успевает за ним, но все равно, как это ни странно, не чувствуешь досады. Помню, мне очень понятно было, почему человек может чувствовать себя и чувствует временами одиноким среди людей. Теперь мне нелегко возобновить все это, но тогда, помню, думал я о том, что мы по-разному различаем себя в природе и в жизни: человек индивидуален, природа безлична и к тому же равнодушна к нам. В жизни мы перво-наперво осознаем себя как личность, все идет от нас и все возвращается к нам: мы как бы посылаем сигналы и сами же принимаем ответы на них. Возможно, отсюда и все черные меланхолии, и всякие разочарования. Стремись тогда, человек, стремись, иди поскорее на природу: она бесконечно шлет тебе свои сигналы, как солнце лучи, но ей не нужен твой ответ. Пусть не тревожит тебя это. В ее безразличии не презрение к нам, а лишь большое спокойствие и полнота жизни. На мгновение забудь о себе, говорит нам природа, почувствуй себя одновременно и травинкой, и морем, и самим собою. Я твоя матерь, а ты мой блудный сын. Побудь со мною немного, а потом, если хочешь, возвращайся к людям.

Север в какой-то степени делает человека идеалистом, но если и отчуждает его от людей, то лишь затем, чтоб потом опять соединить с ними. Как бы ни завидовали мы существованию травинки и листа, но в конце концов мы понимаем: наш путь к великому единению с природой, со всем миром иной, чем у природы. И связь наша иная. Нам не уйти от природы, и в этом не только причина некоторых наших горестных минут, но и наше счастье – в бесчисленном множестве наших «я», связанных с природой. Представьте себе: один человек, нечто наподобие человеко-бога. Но сумел бы он понять эту связь, рассказать о ней, сумел бы он быть творцом? Наше «я», понимание человека и природы через самих себя делает нас творцами. Будем стремиться быть лучшими, но не жалеть же нам, что мы – такие, какие есть?!

Мне жаль было расставаться с Севером. В день отъезда я не смог купить билет на первый воздушный рейс и в ожидании позднего самолета бродил по Мурманску. Лето на исходе, голубоватое, с прозеленью, небо сеяло над городом беспощадно-прозрачный, холодноватый свет, просторными казались улицы, и такими выразительными, сверхреальными привидениями выглядели дома, скромно окрашенные в желтовато-бледный или зеленоватый колер. Наверное, самое трудное, с чем столкнулся бы художник, рисуя северный пейзаж, – это воздух, тамошнее небо. На Севере не различаешь воздух, как в нашей средней полосе: в нем нет той насыщенности красок, той густой золотизны, тех чередований света и теней, которые у нас так отчетливы в разную пору дня. На Севере есть просто воздух и свет, чем-то напоминающий времена нашего бабьего лета. Бестелесность и прозрачность, глубина и одновременно отсутствие глубины.

Я присматривался к городу и с какой-то радостью отмечал, что он не совсем такой, каким показался мне, когда увидел его впервые. Сначала он совсем не понравился мне: город как город, казалось, ничего своего, северного, да и дома – как во всех городах. Где здешний стиль, где здешняя архитектура? Но вот теперь отмечаю взглядом один дом, второй, начинаю видеть в них какое-то своеобразие, понимаю, почему на Севере не производят никакого впечатления, а, наоборот, раздражают все эти колонны, пилястры, карнизы. Совсем другое дело – гладкий простор стены, подчеркнутый строгой, прямой архитектурной линией, и совсем другое дело – прямоугольная башня над домом, длинный, как галерея, балкон. Еще нравятся мне деревянные дома, двухэтажные, сложенные из таких чудно-ровных бревен, окрашенных в теплый коричневый цвет: кажется, сосна, высокая, прямая, как срублена – так и складена, неошкуренная, в звено, и лежать ей здесь долго-долго, в соседстве с каменными громадинами.

Удивительное это чувство – знать, что ты вскоре надолго или насовсем уедешь откуда-то: бродишь по улицам, провожаешь взглядом незнакомых людей, которые, встречая тебя, бог весть что думают о тебе, а скорее всего ничего не думают, признавая тебя здешним. А приятно, дивно тебе потому, что у тебя от всех свой маленький секрет: ага, вы ничего не знаете, вы придете домой или на работу, будете обедать или спать, а меня уже здесь не будет, и никто, никто во всем городе не узнает об этом. Да, это так… Я запомнил и цвет вот этого неба, и кафе на углу улицы, и подвыпившего мужчину, едва не угодившего под троллейбус, и очаровательную девушку со светлыми волосами – все это останется в моей памяти таким, каким и было в ту минуту. Все останется здесь жить своей обычной непрекращающейся жизнью, не подозревая даже, что в памяти одного человека она остановилась, застыла, точно кинокадр на экране, когда обрывается лента и пропадает звук.

Медленно иду я по улице: вот автобусный вокзал, вот стадион, вот универмаг, вот большой щит на стене деревянного дома, а на щите написано:

«Газета – надежный помощник тружеников социалистических полей».

Остановись, если хочешь, и подумай, где ты: в Молодечно или в Мурманске? С какого это времени рыбаки стали тружениками социалистических полей? Вот памятник Анатолию Бредову: напряженная фигура в бронзе, рука сжимает гранату, расстегнута гимнастерка, колено упирается в громадный валун – постамент памятника. Может быть, этот валун привезен из сопок, обступающих стремительную Великую Западную Лицу – реку, долина которой во время войны была названа «Долиной смерти». Там, на горбатых, продутых ветрами сопках погиб смертью героя Анатолий Бредов – комсомолец из Мурманска. Я был там, на месте его гибели: видел каменистое извилистое русло Западной Лицы, доты на сопках, сложенные из камней, обрывки пулеметных лент, головки от снарядов, ржавые осколки и совсем не страшную теперь «Долину смерти», заметаемую песком, всю в клочках сухого белого мха, желтоватой чахлой травы. Вспоминаю, как с фотокорреспондентом газеты Северного флота ползали мы на коленках по камешкам, по мху, набирали в шкатулку землю в подарок первому Герою Советского Союза на Севере Василию Павловичу Кислякову. Нам хотелось, чтобы в шкатулке было все: и мох, и розовые лепестки иван-чая, и различной величины камешки, а мне еще, помню, хотелось найти в расщелине скалы веточку багульника, того самого, что растет у нас в Белоруссии; я искал его долго, да так и не нашел в тот раз.

Василий Павлович, недавно приехавший на Север из Москвы, рассказывал морякам, которые были здесь на экскурсии, о былых боях в «Долине смерти».

Небольшого роста, осповатый, с седыми волосами на круглой голове, он стоял на камне над кручей, говорил не очень складно, наверняка волнуясь, и все показывал да показывал короткопалой рукой за реку, на черные голые сопки, где держали оборону наши. А я сочувствовал ему, думал, что ему, впервые после войны приехавшему сюда, хорошо было бы побыть тут одному, наедине с этими сопками, этой рекой, снова пережить смерть своих товарищей и так ярко вспомнить обо всем. Он с трудом сдерживал себя. Я видел, как на какое-то мгновение он закрыл глаза, прижал руку ладонью ко лбу и покачнулся. Но его осторожно взяли под руки, помогли сойти с камня на землю… Потом он достал папиросу: сидел на камне, курил, не обращая внимания, что все глядят на него. О чем вспоминал он? О том, как остался на сопке один, прикрывая отход своего взвода? Как собрал винтовки убитых товарищей, укрепил их в разных местах меж камней – стрелял по фашистам, переползая от одного камня к другому: чтоб думали, будто наших здесь много, чтоб медлили и боялись. Сколько раз у него кончались патроны, все ближе подползали фашисты, и он, как в горячке, бросался с гранатами и винтовкой в атаку, добывал для себя оружие, вновь стрелял – и снова кончались у него патроны. Что-то около сотни фашистов уложил он на сопке, и вот уже не оставалось в руках ничего, кроме последней гранаты: он готов был повторить подвиг Анатолия Бредова – взорвать гранатой себя и фашистов. Ему повезло: подоспели на выручку из соседнего подразделения…

Вспоминаю молодого капитан-лейтенанта, вручавшего Василию Павловичу шкатулку: он говорил вдохновенно и выразительно, почему-то не забывая при этом бросить взгляд на меня; может быть, он лишний раз хотел напомнить мне, чтобы я не забыл и о нем, его фамилию не забыл, когда буду писать отчет для газеты. Фамилию его я в отчете упомянул. И вот я стоял перед памятником Бредову, и мне вдруг подумалось, что сейчас я неожиданно встречу, увижу того капитан-лейтенанта, да только он, как мне представлялось, не узнает меня.

Я постоял еще немного и пошел обедать в ресторан. Огромный зал, уставленный легкими, изящными столиками, еще пустовал. Неподалеку от меня, в одном ряду, сидели офицер и девушка, за столиком посередине зала – коротко стриженный плотный парень с тяжелым, как чугунное ядро, затылком. С высоко поднятым подбородком к этому увальню не шла, а медленно плыла проходом меж столиков какая-то девушка, загоревшая до такой невероятной густой черноты, что, показалось, в зале сразу стало темнее. Парень привалился спиной к креслу, достал сигарету. Девушка села за столик, заложив нога за ногу. Парень щелкнул пальцем по пачке сигарет – она скользнула по столу прямо девушке в руки: она взяла сигарету, достала из сумочки спички, прикурила, а коробок бросила своему дружку. Тот закурил тоже и потом все время, покуривая да пуская дым, рассчитанно строил каменно-мужественное лицо. Официантки у буфета на весь зал обсуждали чью-то покупку, смеялись над каким-то ревнивым мужиком.

Времени хватало: я сидел, наблюдал, слушал. Плотный парень с экзотической девушкой вели «на публику» подчеркнуто безразличный, продуманный до черточек разговор. Ничего в зале не существовало для них, а может быть, наоборот, для зала, по их идее, существовали только они. А я начинал думать о дороге домой, в сторону южную; представлялось сверкающее чрево самолета, сосредоточенные пассажиры в креслах, стюардесса с обязательными конфетками, от которых приторно-сладко во рту, – и тревожная какая-то, навевающая грустные размышления обстановка была в предчувствии нового своего бытия.

Подошла официантка с блокнотиком в руках, остановилась, ожидая да поглядывая в потолок.

– Что будете заказывать?

– Половину порции солянки. И еще…

– У нас половину порции нельзя.

– Почему? Пожимает плечами:

– Никто и никогда еще не заказывал.

– Но мне не надо полную!

Подумала, хотела было куда-то идти, а потом говорит:

– Не буду же я для вас маслину на две части раз-резать!..

Я смеюсь, а она почему-то удивленно смотрит на меня.

– Ну, хорошо, хорошо, давайте порцию целиком.

Успокоилась, все записала, ушла. Эх, мечтатель да путешественник липовый, думаю я, не ради того ли востришь ты, пока не поздно, лыжи на Минск, чтобы там можно было без особенных конфликтов съесть в приятной мужской компании, предварительно выпив стопку водки, эту самую половину порции солянки?

А к вечеру, уже на аэродроме, переживал я минуты неожиданно-острой тоски по всем своим шестидесяти дням, которые оставались здесь, на Севере, и такая жалость угнетала меня, и почему-то страшной оставалась неизвестность трех-четырех часов, отделявших от дома. Потом, уже в самолете, я сердился на самого себя: дался тебе этот Север, и какое это глупое чувство – любить то, что другие любят по праву своего рождения здесь, по праву больших и незначительных происшествий в своей жизни, свидетели которых – эта пустыня и это небо. А тебе, зачем тебе все это? Тебе, который не в полной мере знает даже свою Белоруссию. И ведь хорошая затея была накануне лета у тебя: собраться домой, в могилевские края, а сначала, по дороге, заехать в какой-нибудь Чериковский заказник, попроситься в лесную сторожку, вставать рано, бродить по лесу, вести дневник, а потом пешком идти домой – по той же дороге, теми же километрами, которые одолели однажды, проезжая на машине из Минска. Была тогда весна. В Славгороде, за Сожем, оставалась еще затопленной дорога через луг. За городом, ниже по реке, где было суше, недавно сняли, как оказалось, второй паром: как раз ликвидировали район, и этот паром посчитали лишним. И вот, чтобы попасть в мою деревню, вместо пятнадцати километров напрямик ехали мы кружной дорогой шестьдесят или даже больше, и все лесом, лесом, останавливаясь в каждой деревне, чтобы разузнать о дороге. В Пильне не пускал нас дальше старый высокий мост на подгнивших сваях: во многих местах провалился настил и светился, как решето, над светлым течением довольно широкой и быстрой речушки. Стоял над высоким берегом вековой бор – такой ровный, мачтовый, сосна к сосне. А тот берег был пониже, в редких ольховых кустах, за которыми проглядывали серые деревенские стрехи, и томились в солнечном свете пышные белесоватые вербы. «Жди, жди, – словно бы сказал кто-то мне, – жди незабываемой минуты». И вот из-за поворота реки, из-за кручи, поросшей кустарником, показался легкий челн: мальчик стоял на корме, отталкиваясь шестом; струилась река, пахло ольшаником, травой, смолою от бревен, сваленных на берегу; прокуковала, родив ответный вздох в груди, кукушка. И такой допотопной стариной повеяло на меня от всего – от леса, от мальчика в челне, от подгнившего серого моста, что благословил я тихо в душе и ту минуту, и близость свою к тем местам.

И как же так получается, думал я в самолете, что родное, свое мы всегда оставляем на потом, на другое время, самонадеянно уверенные в том, что не убежит наше время. Так же мы относимся и к родным местам, и к близким людям: не дарим им внимание и ласку, убежденные, что подождут, что не усомнятся же ведь, наконец, в нашем внимании да ласке, и не понимаем, сердимся, если близкие обижаются на нас и незаметно, потихоньку нас покидают.

И вот теперь, когда я пишу это, думаю: «Неужели так и надо, неужели так лучше мы узнаем свое и цену родства с этим своим?» «Ах, если любит кто кого, зачем ума искать и ездить так далеко?» А может, все-таки недаром?

Как бы там ни было, я пишу сегодня о Севере.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю