Текст книги "Журавлиное небо"
Автор книги: Михаил Стрельцов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 26 страниц)
Михаил Леонович Стрельцов
ЖУРАВЛИНОЕ НЕБО
Авторский сборник
ТРИПТИХ
(Перевод Эд. Корпачева)
КРИЧИТ ПТИЦА
В июле зачастили теплые дожди, и женщины, ходившие в лес по чернику, принесли в фартуках сыроежки и лисички.
Была суббота. В лощине за улицей ленивый дымок цеплялся за стены баньки, стлался над землей и оседал на мокрую парную траву, а в теплом, затянутом мглой небе неясно проступало солнце.
Постоял я на дворе в раздумье, послушал околицу, такую настороженно тихую, и неожиданно повеселел от желания взять да сходить в лес по грибы.
Всего неделю назад приехал я из города в свою деревушку. Было приятно теперь скинуть тесные туфли, обмотать ногу сухой закаленевшей портянкой, надеть широкий, весь в заплатках резиновый сапог; они стояли в сенцах, сапоги, холодноватые, терпко-пахучие, с побелевшими пятнами присохшей земли на них и прилипнувшими травинками. Взял корзинку, горбушку хлеба и желтоватый кусок сала, взял у брата выщербленный складной нож на шнурке и пошел со двора, немного побаиваясь попасться кому-нибудь на глаза: в деревне не любят гнаться за журавлем в небе, когда синица в руке, – вся деревня ходила теперь по ягоды, а на грибы набросится она позднее, когда боровики пойдут щедро – хоть косою коси. Тогда будет рано, очень рано засыпать деревня, будет рано всходить медная холодная луна, будет приглушенно и тревожно шелестеть тополь, тускло освещенный ею, а на улице – не по-летнему глухая тишина и теплый, не очень сильный ветер. И будут гореть за рекою ночлежные костры.
Так будет потом. А теперь – какие же теперь грибы?
И все-таки я пошел в лес.
Огородами вышел я на стежку, а по ней на узкую дорогу, по одну сторону которой угадывались ржавые кукурузные махры, а по другую густо стояло влажное жито. Под ноги то тут, то там попадали вылущенные кукурузные початки, и я вспомнил, как мама говорила недавно, что дети едят их незрелыми, а потом болеют животами… Ну и пусть едят, и я ел – ничего не случилось.
Так и шел я, шел зеленой колеистой дорогой и совсем не думал, что вспугну зайца. А он, большой, толстоватый и с рыжими боками, сидел на дороге и спокойно смотрел на меня – хоть возьми ты да и стань. Может быть, я и остановился бы, если б он вдруг не шевельнул ушами и не поскакал неторопливо и как бы нахрамывая. Я не выдержал – свистнул. И тогда он уже сиганул по дороге и сразу стал как-то длиннее, и были видны у него, когда бежал, одни только ноги да уши…
Зачем я спугнул его? Я не знал… И подумал, что зимою этот заяц, может, приведет меня в лес, и хоть мне не очень нужен будет этот заяц, как теперь грибы, я все же приду в лес снова.
А лес, теперешний лес, был и знакомый и незнакомый какой-то. Он начинался с небольшого болотца, поросшего кустарником, а потом уже был молодой сосняк. И запетляла в нем, то спадая в низины, в заросли, то взмывая на вересковые поляны, уже не такая зеленая, как в поле, дорога. И молчал лес. Только откуда-то сверху, с сероватого и теплого неба, плыл приглушенный, мягкий шорох, и это напоминало раннюю весну, когда снег тает в тумане. Дорожная колея хорошо пахла влажными корнями сосны, а из кустов веяло свежей листвой, и потом как-то неожиданно и сладковато-густо дохнуло от сломанного куста крушины.
Дорога вела на делянку. Стройно и высоко стояли на ней одинокие сосны, цвирикали где-то на молодых березках, садились на заросший травой валежник разомлевшие птицы. То припадая к земле, то взмывая вверх, пролетела черная желна. Был тут какой-то сиротский простор, как на старом забытом дворище, и все тут было, как бывает в человеческой жизни.
Миновав делянку, я пошел торной дорогой – волоком, свернул там на потаенный, свой тут, в лесу, пригорочек, залубенелый, мшистый, с родней маленьких сосенок и кривой березкой. Пригнувшись, обошел и сосенки, и березку, и рыжие бороды редкого вереска, – не однажды брал я тут тугие, смуглые, почти черные боровики. Но каждой удаче – свой срок; нашел я лишь сыроежку – усохшую, с белыми пятнышками, но без червоточины…
Ну и пусть. А я и дальше в лес, вон на тот пологий пригорок под высокими соснами, с поваленной ветром березой – там должны, обязательно должны быть лисички! И я пошел, и хорошо мне было идти по лесу и все узнавать. Да, ведь вон там, куда повела от волока дорога, – печище: когда-то гнали деготь; за ним – урочище с ольхой, осинами да елками, а ближе ко мне, под пригорком, – впадинка с ягодником, и вон уже какая-то женщина, разогнувшись, смотрит на меня, и взгляд у нее затуманенный, нездешний какой-то, и сама она кажется нездешней – откуда-то оттуда, из времен кривичей или радимичей.
И так дошел я до полуобвалившегося какого-то блиндажа и неожиданно для себя увидел в углублении семейство желтых, как цветы, и приземистых лисичек. Но я не торопился их брать. Глазу было на чем остановиться: густо и ровно порос провал в блиндажном перекрытии блестящим ситником, а на нем, возле семейства лисичек, лежал берестовый туесок, прошитый лозовым прутиком. И еще поднималась из провала маленькая сосенка…
Я было ступил к блиндажу, как вдруг в провале что-то зашуршало, а потом тревожно пискнула, испуганно затенькала, забилась какая-то птица. И словно бы толкнули меня в грудь – я подался назад, лес качнулся, я слышал теперь одно только небо: оно кружилось, и оттуда плыл и плыл на меня тревожный бесконечный шорох. И вот уже будто лежу я на земле; и не было уже ни взрыва, ни меня, и смеркалось, и тарахтела по дороге подвода, и голосила в лесу моя мать… Еще раз тенькнула какая-то птица – ага, синичка! – и я очнулся: испуганно взметнувшееся воображение оставило меня. Было тихо в лесу, и слышно было, как там, в провале, еще что-то шуршало, но это, наверное, с потревоженного дерева срывались капли и выпрямлялись ветки. И как бы заново глянул я на пригорок, чистый, светлый, осыпанный иглицей, сквозь которую просвечивала земля. И может, оттого пригорок был не то фиолетовый, не то какой-то сиреневый. И мне было уже неловко за недавний испуг, и уже где-то далеко было воспоминание о том, как семь лет назад подорвался в этом лесу на мине мой ровесник, из нашей деревни парень…
Я срезал лисички и пошел от блиндажа по рыжей иглице; глаз мой был остер и по пути примечал многое, и все вокруг было какое-то притихшее и светлое и как бы звало меня к себе и просило себя потрогать. И снова попались лисички – раз, другой, потом в болотистом березняке я нашел подберезовик и широкополые красные сыроежки, а потом были опять лисички.
Неожиданно выблеснуло солнце, косо бросило мягкие лучи на стволы, на вереск, и закурился пар, а в небе, видно было, проплывали, редея, как туман, войлочные тучки. Снова открылась дорога и повела в урочище, и я перешел ручей по залитым водою жердочкам и вышел на сухое высокое место с редкими кряжистыми соснами. И был тут пень, потемневший, широкий, как стол, – на нем кто-то, должно быть, тесал сосновый кол, потому что около пня валялись куски коры, уже подсохшей, рыжей. Очень хотелось посидеть на нем, я так и сделал, и уже после, оглядевшись, увидел неподалеку еще один блиндаж, а может быть и землянку: виден был лишь ровик, поросший травой. А может, это и не землянка была, может, просто норка: когда-то раскопали ее дети, а потом она обвалилась, заросла травой, а мне теперь показалась землянкой.
Как там на самом деле было, мне почему-то не хотелось думать.
Розово и ровно светило солнце, было тепло и парно, а за орешником журчал и булькал ручей. И вдруг оттуда, от ручья, послышалась птичья песенка, юркая, как солнечный лучик, и звонкая, веселая, как ручей. И казалось, все: и лес, и тишина, и дымка – все было для него и все словно ему помогало.
И я сидел на потемневшем, похожем на круглый стол пне и слушал журчание ручья и эту песенку, такую юркую, как солнечный лучик, и звонкую, веселую, как ручей.
ЖУРАВЛИНАЯ ПЕСНЯ
У радости своя пора весны, и когда станет весенней душа – народится радость.
И не обязательно ей приходить к человеку весной: есть еще лето и зима, есть осень, и есть еще день и ночь, восход и заход солнца. Зимою трещит по ночам на реках лед, и гул идет высоко, под самое небо, а утром лежат снега, розовые и чистые, как радость. А в августе висит над землею яблоко, переспелое и светлое, как давняя печаль; оно упадет – и настанет осень, а осенью мальчишки пекут в поле бульбу, и осенью приходят к человеку воспоминания о детстве.
Но только весною высоко в небе кличут радость журавли, и если она запоздала к тебе зимой или летом, днем или ночью, то обязательно придет с этой песней, и ты, возможно, познаешь тогда и тревогу, и сожаление, и печаль, но все равно это уже будет радостью.
В марте, случается, ночью идет дождь, и в водосточных трубах гремит, как гром, обваливается намерзший лед.
В марте первым дождем и влажным упругим ветром стучит в окно ранняя весна. И потом уже будут трубить журавли, а еще потом пашня в поле станет пепельной, как журавлиное крыло.
Как-то ночью мне почудилось, что трубят, пролетая над городом, журавли.
Молодой месяц в окружении тоненьких облачков затаился, как рыбина в траве. Была ночь, была подмерзшая и гулкая земля, и где-то далеко и высоко гудел самолет, и казалось, что от этого далекого мерного гула мерцает месячный свет и что вместе с этим мерцанием слетает на землю журавлиная песня.
Стояла ночь.
Ехали в одиноких и редких трамваях и троллейбусах запоздалые пассажиры. В городском парке возились в соснах галки, – стояла ночь. Шел по улице парень с подругой, и нежно играл в его руке карманный транзистор. Стояла ночь. И кто-то стоял под фонарем у троллейбусной остановки и читал газету. И где-то спал в какой-то квартире мальчуган, и ему снилось, что он большой, потому что стояла ночь. И не спал на стройке сторож. Он был старый, одетый в кожух, топтался у штабеля уже ненужных досок и тихо жалел, что их нужно отдавать на дрова; а из досок добрые вышли б забор или крыльцо. Стояла ночь, – и сторожу вспоминалась деревня его детства.
Летели ночью над городом журавли.
Стояла ночь, и я стоял под высокой ночью на весенней земле.
О, летите, журавли, летите своим Млечным Путем, веселым и шумным, как ледоход! И весеннюю радость трубите над темной весенней землей. Не спрашиваю, в каком краю оставили вы мои годы, знаю, сколько их было, и не спрашиваю, сколько их будет.
Стоит ночь, и я стою под высокой ночью на весенней земле.
Текут реки в моря, и растут в небо деревья. Текут, как реки, дороги по земле, и на синих лугах детства вырастают надежды. И вырастает радость, и Млечный Путь уплывает в вечность, и летят, летят своей млечной дорогой над темной весенней землей журавли.
ПУТЕШЕСТВИЕ ЗА ГОРОД
Весна давно пришла в город. Но в городе весна желаннее всего в том несмелом, молодом начале, когда к ночи замерзают на тротуарах лужи, когда долго розовеет вечером небо и когда стоит над улицами синий туман, а стоп-сигналы автомашин рдеют ярко, будто грозди калины.
Было начало мая, и я пошел посмотреть на весну за город.
Дул свежий ветер, на подсохшем асфальте уже курилась пыль, и гулко хлопали в подъездах двери.
Весною всегда просторно в городе: и шум машин, и веселое погромыхивание поезда, и перезвон трамваев слышны далеко, потому что весною бывает, наверное, самое молодое эхо.
Весною громко стучит на пруду валек, и от этого тоже бывает эхо, и тот, кто жил когда-нибудь в деревне, услышит его, не выдержит и пойдет за город. Так случилось и со мной. Но в этом не было ничего обидного для города, как нет ничего обидного в том, если степенный, далекий от деревенской жизни человек в какой-то ласковый и мудрый для него день неожиданно обрадуется, скинет туфли и пойдет босиком луговой стежкой. Потому что, наверное, вся большая или вовсе незначительная мудрость в том, чтобы вовремя почувствовать, когда к тебе будет ласков и щедр тот день, и ждать его, и верить, что такой день тебе где-то отпущен.
И вот выпала теперь и мне луговая стежка, да только рано было еще идти по ней босиком.
Кончилась улица, и дальше вела через луговину стежка, еще не отвердевшая, размытая весенней водой, с подсохшей уже кое-где и потрескавшейся грязью. А за луговиной видны были маленькие домики рабочего поселка, и оттуда ветер доносил игривую прерывистую музыку.
Но что за славное местечко было тут летом! Были и вытоптанная, гулкая стежка, и трава, как на лугу, и низинки, и пасся на кочковатом клеверище, там, чуть повыше к огородам, кем-то пущенный на волю конь. Сколько раз я приходил сюда с книжкой в ту пору, когда уже время было косить, когда и вправду на луговине появлялся косарь – не на рассвете и не перед закатом, как в деревне, а в полдень, – высокий, с загорелой дочерна шеей, в порыжелых яловых сапогах и в кепке, но без рубашки. Я лежал, курил, читал, уткнувшись в слепящую от солнца страницу, а он все шуршал и шуршал косой до тех пор, пока не начинала подсыхать и невыразимо хорошо пахнуть трава. А назавтра я уже перебирался ближе к прокосу, сгребал себе сколько нужно травы и снова ложился и читал, а потом приходила какая-то женщина с граблями, тоже загорелая до смуглости. Еще через день вырастал на луговине стожок, а у женщины на смуглых руках видны были белые царапины от сухого колючего сена.
И сколько раз потом брал я зимой в руки книжку и невзначай находил меж страниц сухую травинку, и тогда вспоминались и звон косы, и запах привядшей на солнце травы, и белые царапины на руках у женщины, и то, как, читая на луговине, нашел я однажды у Мопассана совсем неожиданную для себя новеллу. В той новелле была лодочка, славная лодочка, вся белая, с синей каймой вдоль борта, и она тихо-тихо плыла по спокойному дремотному морю, глубокому и синему. С берега смотрели на море красивые виллы, такие белые и все в садах, в которых росли пальмы, алоэ в вечном согласия с солнцем. А лодка все плыла и плыла, и некто Поль сказал своему приятелю:
– А в Париже все время идет снег. Ночью шесть градусов мороза.
А тот, другой, ничего не ответил ему, лишь вдохнул всей грудью теплый голубой воздух, глянул на виллы, которые были уже далеко, и увидел высоко над ними огромные белые горы, что все росли и росли, и казалось, никогда не было под ними ни виноградников, ни пальм, ни алоэ.
А лодочка все плыла и плыла, и те, что сидели в ней, вспоминали зимний Париж, какого-то Жюля, который в один вечер покорил сердце богемной красавицы Сильвии Рамон и ночью, когда уже расходились от нее гости, босиком кружил по заснеженному двору – мыл ноги. Большой чудак и большой ребенок был тот Жюль.
А лодочка все плыла и плыла, синело чистое и знойное небо, все росли и росли на горизонте белые горы, и некто Поль вычитывал в газете про снежные обвалы в горных селениях с удивительными названиями: Пироле, Дамонте, Кьябрано, Вольпрато.
А потом лодочка повернула назад, и берег все приближался и приближался, и не стало уже видно высоких белых гор, и вскоре не было уже ничего, кроме города и синего моря, и все плыла, плыла по дремотной воде лодочка, славная лодочка с синей каймой по борту.
Удивительные вещи бывают у классиков, а еще, может, удивительнее всего то, что ты вот никогда не был ни на Средиземном море, ни в Париже, по почему-то знаешь их, будто там когда-то жил.
А жаркий день на луговине, сено в прокосах, книга Мопассана – все это было со мной и, возможно, было еще с кем-то, но тому, другому, не обязательно читать эти страницы. Важно, чтоб с ним было, а свои страницы он сам напишет. И может быть, он, как и я, однажды весною возьмет да и пойдет на свою давнюю луговину, потому что нет ничего плохого в том, если человек ступает на одну и ту же стежку дважды и если к нему по этой причине приходят воспоминания.
Да ведь еще и так человек находит себе друга в путешествии за город.
ДОБРОЕ НЕБО
(Перевод Эд. Корпачева)
– Ну, гляди теперь сам, Максимка, а я пойду, – сказала сестра. – Я думала, не приедешь. Старый Ничипор говорил, они отбудут очередь только за корову. Телку на пашу не пускают – хромает… Так что завтра как раз твоя дворовка – хорошо, что ты приехал…
– Я знал. Председатель на луг заезжал, говорил насчет Ничипора. Я потому и приехал… А мы сегодня постарались с утра и к озерку вышли: туда, где прошлым летом молния секанула Авдея, помнишь?
– Так ты гляди, Максимка, сам. Я тебе хлеба испекла. Масло вчера сбила. Что это я еще хотела сказать?.. Ага, кабану не замешивай густо – лето же. Он и ботву вон как ест – аж уши трясутся. Так что муки поменьше ему давай. Квоктуха твоя какая-то дурная, из хаты не выгнать, а цыплята большие – зачем их держать в хате?
– Иди, Настя, иди, управлюсь. Спасибо, что эти дни побыла.
– Варвара вчера заходила. Увидела, что я у тебя во дворе. Поговорили. Женился бы ты на ней…
Она вздохнула, поправила под платком слежавшиеся волосы, глянула на свои босые ноги и, снова вздохнув, пошла в огород. Он молчал. Смотрел, как в огороде она подвязала фартук, стала подбирать с обмежка траву – трава, нагретая солнцем, за день упрела и теперь пахла молодым сеном – сладко и духовито. Настя пошла межою возле гряд, снова зачем-то наклонилась, зашелестела огуречником. «Семенные огурцы прикрывает, – подумал он, – чтоб куры не поклевали». Так огородом она и вышла в поле, ни разу не оглянувшись, – худенькая, в выцветшей ситцевой кофте, в широкой длинной юбке, и пошла, освещенная скупыми уже лучами невысокого солнца. Столько отрешенной печали было в ее маленькой фигурке, что и его охватила необъяснимая тоска.
Во дворе было тихо, тихо было и у соседей, у старого Ничипора: лишь чирикали там, над окном, молоденькие воробьи, – все окрест было таким привычным, устоявшимся, обыденным, что не хотелось всего этого видеть.
Он пошел в конец двора, к погребу, по старинке крытому соломой, Тут было прохладно, пахло картошкой, пахло сырой землей. Картошка проросла в погребе – из-под нижних бревен пробились к свету бледно-розовые ломкие ростки. Максим открыл дверь в погреб, пригнувшись, ступил в прохладную полутьму, постоял, привыкая к мраку, затем нашарил возле стены холодный тяжелый ковш, сделанный из снарядной гильзы, принялся мешать им в бочке с березовым квасом. Глаза привыкли к темноте, стали видны закопченные стены, железная тренога для углей, – зимой он обогревал погреб, чтоб не померзла бульба.
Максим пил кисловатый, резкий березовый квас и думал, что надо сказать Насте, чтобы взяла несколько ведер себе – куда ему одному столько кваса; зачерпнул еще и понес в хату.
Он медленно поднялся на крыльцо, постоял у двери, смутно сознавая, что гнетущая его тоска вызвана боязнью пустой хаты, что эта боязнь и есть его тоска, и он уже знал, что в хате ему станет еще горше, что опять нахлынут воспоминания о жене. Что ж, пускай нахлынут. И он рывком отворил дверь, так, что задрожали стены; в лицо пахнуло застарелым теплым духом жилья, а на окнах, потревоженные стуком двери, забились и зажужжали мухи. Невеселым было его возвращение.
Он прошел к столу, стараясь не наступать на хлебные крошки, – сестра накрошила цыплятам, – бросил на сундук шапку, поставил на стол ковш с квасом. Постоял, вернулся в сени, взял из торбы горбушку хлеба; о том хлебе, что испекла Настя, он забыл.
Он сидел за столом и нехотя пил квас, заедая его хлебом и вялой тепловатой луковицей, которую нашел на подоконнике. Ему казалось, что он ни о чем не думает, но ощущение боли и жалости к себе все время жило в нем.
Перекусив, он незаметно задремал за столом. Что ж, это стало привычкой, и вот он задремал, но все слышал: и как кто-то с кем-то разговаривал на улице, и как попискивали под наседкой цыплята, и как где-то прогромыхала телега. Но сон все же одолел эту дремоту…
Снилась ему жена: стояла над ним и будила, и такая нежность к ней переполняла его, что он нарочно не подавал голоса, думал, что это ему всегда только казалось, будто жена умерла, а вот сейчас он, если захочет, откроет глаза и коснется ее…
Громко запищали цыплята, закудахтала курица, и он проснулся. Окна заливал багровый свет, шумел возле хаты ильм, и раньше, чем он о чем-нибудь подумал, сердце опять сжала тоска. О этот багровый, холодный закат! Ничего не менялось, всегда был все тот же предвечерний час, как и пять лет назад, когда умирала жена, и он зачем-то выбежал тогда из хаты во двор. Багровое садилось тогда солнце, холодный ветер мел песок по улице, и на нем лежала эта багровость, такая холодная…
Некоторое время он обреченно сидел за столом, пока не вспомнил, что, когда собирался уходить с луга, мужчины передавали через него разные поручения своим домашним. «Надо сходить, сказать, – подумал он, – завтра, может быть, на луг пойдет подвода». Вылезая из-за стола, повел взглядом на старое зеркало, что висело на стене: с фиолетово-затуманенного стекла глянуло на него заросшее щетиной лицо с усталыми белесо-синими глазами. Подумав, он достал из сундука ножницы. Морщась, стал подстригать усы, потом добрался до клочковатой щетины на щеках. Состриг кустики волос, взял из сундука шапку и, будто припоминая что-то, остановился посреди хаты.
Зачем, зачем он тут один, зачем ему эта хата, если нету жены, если повыходили замуж, разъехались по городам дочери, если скитается где-то по свету сын, про которого думал, что вот приедет в деревню, женится и станет обживать отцовскую хату…
Дочери звали к себе, но он не хотел и думать про город. Каждое лето ждал домой сына: тот приезжал всегда неожиданно, плотный, лобастый, в темном костюме и в черной флотской фуражке, которую вот уж сколько лет носил после службы. И то, что приезжал он всегда неожиданно, что всегда был в одной и той же фуражке, не с чемоданом, а с вещевым мешком, беспокоило и пугало Максима: он боялся, как бы не закрутила сына жизнь, как бы не приохотился он к чарке, не связался с худыми людьми.
Вечером, поставив на стол бутылку самогона и кое-какую закуску, он осторожно намекал сыну на женитьбу, но тот почему-то больше отмалчивался, выпив, закусывал одними огурцами, не ел ничего другого, и тогда, сжавшись от обиды, Максим думал, что сын окончательно отбился от него, от дома, что никакими упреками тут не поможешь. Молча они вылезали из-за стола, молча ложились спать, а назавтра, поднявшись, Максим сразу же поручал сыну какую-либо работу. Каждый день он заставлял его работать – и дома и в колхозе. Не жалел, не хотел жалеть его – зачем жалеть, если сын не жалеет отца. Они почти не разговаривали, им становилось не по себе, когда они оставались вдвоем; сын, Максим видел это, тосковал, худел и, когда кончался отпуск, охотно уезжал из деревни.
Но он не приезжал уже второй год…
Зачем, зачем ему эта хата, где живут только тоска по жене и обида на сына?
Он постоял посреди хаты, увидел на полу хлебные крошки, пошел в закуток, взял веник и подмел пол. Налил цыплятам в тарелку свежей воды и вышел во двор.
За огородами по меже шли с поля женщины; чей-то голос звучал громче всех, не то кого-то ругал, не то про что-то рассказывал. Была пора недолгого покоя, вечерней благодати, пора закатного луча и печально-звонкой девичьей песни. Но никто не пел. Стучал на пруду валек – эхо дремотно катилось по деревне, оно напоминало что-то давнее, полузабытое, грустно умиротворяло, и думалось, что и через год и через два будет катиться оно по деревне, это эхо, а он будет вот так же стоять во дворе и слушать его.
И на душе у него стало спокойнее.
Он намешал кабану в пойло толченого картофеля, вылил пойло в корыто, переждал, пока тот съест, и вышел на улицу. Надо было бы зайти к старому Ничипору, сказать, что приехал с луга и будет завтра отбывать дворовку. «После зайду, – подумал он, – сперва развяжусь с лугом». И медленно побрел по улице.
Возле колодца он увидел мальчишек; подбрасывая вверх какую-то птицу, они с криком гонялись за ней, а когда она начинала ковылять по земле, накрывали ее шапкой. Он остановился и позвал их к себе. Мальчишки притихли, сбились в кучку. Потом, сказав что-то дружкам, к Максиму подбежал сын бригадира Стась – самый смелый из всех, рослый, в замусоленной шапке, надетой козырьком назад.
– Это вы нам кричали, дядька Максим?
– Носитесь тут, – сказал он, – птицу мучите…
– Это кароза, – сказал Стась, – а по-научному – сойка.
– Кароза, сойка – все равно, – сказал он. – Вы мне лучше одно дело сделайте…
Стась поправил на голове шапку и, переступив с ноги на ногу, шмыгнул носом.
– Какое дело?
– Оббежите дворы и скажите, что я приехал с луга, что мужчины просили, чтобы…
– Ого, дядька Максим, хитрые вы, – сказал Стась. – Что у нас – ноги купленные?
– Глянь, разумник какой!.. Я вам топтуху дам, сходите на рыбу.
– Правда, дадите? Не обманываете, дядька Максим?
– Ты лучше слушай. Я тебе сейчас все расскажу по порядку. Только смотри не забудь…
Он объяснял, кому и что необходимо передать, а Стась все кивал головой и шмыгал носом…
– Так не забудешь? Смотри мне…
– Правда, топтуху дадите, дядька Максим?
Он не ответил – из кустов за колодцем вышла Варвара. Она, наверное, тоже заметила его, хотела было остановиться, может, спрятаться, но, посмотрев на улицу, смело пошла к нему. Он стоял и ждал. Она поравнялась с ним и, не здороваясь, тихо сказала:
– Щавеля во немного нарвала… Мало его селето…
– На лугу такого добра хватает, – тоже не здороваясь, сказал он. – Да мне не до щавеля там…
Она остановилась и посмотрела куда-то в сторону.
– Ты один приехал или покосили уже все?
– Дворовка у меня, – сказал он. – Мужчины еще остались.
– Забор у меня, лихо на него, повалился, – пожаловалась она. – Ходила утром к Иванчиковому хлопцу, чтоб помог, а он говорит: времени нет. Камни собирать во вторую бригаду поехал.
– Камни в сенокос… Выдумал же кто-то.
– Не от колхоза это… Из района приезжали… За деньги…
– Давно завалился твой забор?
– Да вчера! Чей-то кабан подрыл. Я хотела выровнять, а столб гнилой – надломился… Подперла лопатой…
– Пойдем, гляну на твой забор…
– У тебя свое дело…
Он молча пошел по улице впереди нее, не оглядываясь, поднял на дороге какой-то прутик, повертел его в руках, потом, примерившись, швырнул в пыльную канаву.
– У тебя свое дело, – снова сказала она, догоняя. – Приедет вот Иванчиков хлопец… А там и у моего Толика каникулы.
– Много ему дают гулять?
– Месяц, писал… А твой не собирается приехать?
– Нельзя ему, – солгал он. – Не пускают. Работа у него такая.
– И то! Это ж во Маринин хлопец со службы пришел, а где служил, не говорит. Не позволяют им говорить…
– Твоему много еще учиться?
– Две зимы.
«Выучится, – подумал он, – и жди его тогда в деревне… Как моего…» Он не хотел плохо думать о ее сыне и не мог иначе – два года таил на него обиду. В деревне давно уже знали, что Максим ходит к Варваре: он без жены, она без мужа – почему б и не сойтись! Знал про это, наверное, и Толик, потому что как-то летом, подвыпив на выпускном школьном вечере, пристал на улице к Максиму, лез с кулаками, грозился и близко не подпускать его к материному порогу… Прибежала Варвара и, плача, увела сына домой. И с того самого дня между ней и Максимом встало что-то, обоих угнетала какая-то недосказанность, неопределенность их отношений.
Они и сейчас словно боялись нарушить что-то, переступить через эту неопределенность и потому говорили о том, что было не так уж и важно.
– Во, видишь, – сказала она, остановившись возле подгнившего столбика, – ветер поднимется – снова завалится…
– Завалится, – потрогав столб, озабоченно согласился он. – Все переставить надо. Может, пока хоть новый столб вкопаю…
– То гляди уж, Максимка, гляди, – как-то растерянно и заискивающе сказала она и отошла в сторонку, пропуская его в калитку, бочком вошла следом.
Максим что-то высматривал под поветью, что-то бормотал себе под нос, откатил от стены суковатое сосновое полено, заскорузлое внизу от смолы, пнул его ногой, позвал:
– Иди сюда, глянь… На смоляки берегла? Закопаю этим концом в землю – гнить не будет.
– То гляди, Максимка, сам гляди, – снова как-то растерянно сказала она, – тебе виднее.
– Неси пилу и топор…
Вдвоем они перепилили столб, сделали зарубки для жердей, остальное он делал сам: обтесывал столб, копал ямку, прибивал жерди. Варвара ушла в хату. «Не хочет, видно, чтобы видели нас вместе, – думал он. – Да все равно будут молоть языками: ставлю ж вот забор… Все видят… Ну и пусть…»
Двое односельчан прошли мимо, поздоровались, но не заговорили. «Ишь ты, деликатные!» – подумал он, и ему почему-то стало приятно. Было приятно думать, что рядом, в хате, Варвара, что сегодняшний день, быть может, что-то изменит в их отношениях. Когда он кончал работу, заходило солнце – красное, холодноватое, но на улице было тихо, тепло, и прежняя боль, шевельнувшись было в душе, тут же прошла. «Про это сегодня не надо думать, – сказал он себе. – На сегодня хватит».
На крыльцо вышла Варвара и позвала его в хату.
Еще с порога услышал он запах яичницы, увидел застланный свежей скатертью стол: в хате было уютно, чисто, и на него, как только он вошел, сразу повеяло чем-то ласковым, таким непохожим на его хату, что он сперва растерялся, затоптался на пороге.
– Сядь, перекуси, – просто сказала она.
У порога он вымыл над ведром руки, вытер их чистым полотенцем, которое подала Варвара, хотел было повесить его на гвоздь, но она сказала:
– Постелешь на колени…
Он сел за стол, положив полотенце не на колени, а на лавку, возле себя. Варвара достала из сундука графинчик подкрашенной водки, налила ему полный стакан и себе немножко капнула, улыбнулась:
– Разнесут сейчас по деревне, скажут: Максим в примаки пошел.
– Черт с ними, – думая о своем, ответил он и тоже улыбнулся. – Настя все спрашивает меня, почему не женюсь…
– Выпей, Максимка, выпей, – засуетилась Варвара. – Устал ты…
«Хитрит, – обидевшись, подумал он. – Эх, бабы!» Он быстро выпил.
– Ешь, – она придвинула к нему сковородку с яичницей. – Сыра попробуй. Давно не делала… Толик мой любит…
– Когда он приедет?
– Да, писал, недели через две…
– Особо не бегай за ним. Пусть хоть сена назапасить поможет. С сеном теперь людям больше всего забот… Это ж приезжал на луг учитель наш, с колхозниками за десять процентов косить. Так кто-никто кривится… А разве ему не нужно корову кормить? Он же твоих детей учит, в одной деревне живет.
– Есть люди – только под себя гребут… Может, еще, Максимка, выпьешь? Я налью…
– Нет, хватит. Корова с поля придет – надо подоить. Да и завтра вставать рано – опять же коров пасти.
Она не упрашивала, отщипнула себе кусочек сыра, пожевала, потом, сложив руки на груди, тихо сидела, думала о чем-то, а он смотрел на ее еще не старое лицо, на загоревший чистый лоб, на гладко зачесанные темные волосы, задумчиво смотрел, – она, видно, заметила это, шевельнулась, глянула в окно.