Текст книги "Журавлиное небо"
Автор книги: Михаил Стрельцов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 26 страниц)
ПИСЬМО ВТОРОЕ
Старик, сегодня у меня лирическое настроение: давай представим себе, что мы вместе, давай сядем рядом – погреемся у бездымного огня нашей дружбы. Пусть будет благословенная тишина – и мы одни. Да, а чего же еще недостает нам? Может, немножко, капельку грусти – ведь мы будем вспоминать…
Мы учились с тобой в одной школе. Давай забросим за плечи еще нетяжелую ношу лет и пойдем туда, к порогу своей первой науки. Мы будем идти и лесной дорогой, и полем, и тропкой вдоль берега реки, и ехать на подводе, но более всего идти пешком. Нет железной дороги, нет шоссе, и поезда нет, и автобуса – их мы не знали в ту пору.
Пойдем пешком.
Но, послушай, ты знаешь, той нашей школы теперь уже нет. Помнишь хату тетки Авгиньи – старую, без палисадника под окнами: окна прямо на улицу, и помнишь ли широкий, весь в мураве, двор и полураспахнутый дровяной сарай? Хату тетка как-то продала, сама переехала жить к замужней дочери в соседнюю деревню. Ну что ж! Та хата живет в нашей памяти: вот мы пришли к этой хате и сели на крыльце…
Так звони, звони – я слышу тебя и сегодня, школьный звонок, сделанный из шершавой снарядной головки!
В ту осень, когда мы впервые сели за парту, еще шла война. Где-то далеко были наши отцы: чей воевал, слал домой письма, а чей молчал – и тогда все куда-то писали письма наши матери. И вот из той фронтовой дали, откуда-то вдруг приходит наконец ответ – узенький листик с печатными буквами, а в нем, зачеркнутые черной чертой, какие-то слова, а то, что оставалось, читалось везде одинаково, читалось так: пропал без вести.
Над таким листом плакала в ту осень моя мама.
Она часто плакала в тот год: и утром, когда отправляла меня в школу, повесив полотняную торбочку с книжками на мое плечо и сунув в руки новенькую трехрублевку на Красный Крест, и в другое утро, когда не пускала меня в школу и я сидел весь день на печи, потому что не было чего обуть на ноги.
Над таким же письмом плакала в ту осень и твоя мама.
Но твой отец не погиб, он вернулся: помнишь, ты стыдился сказать мне, что он был в плену. Ты не мог простить ему это, и, зачем таить, не мог простить и я.
Давай же теперь, дружище, поклонимся неизвестной могиле моего отца, и камень тот, брошенный на многострадальную дорогу отца твоего, давай поднимем тоже. Ни мой, ни твой отец не виноваты перед временем и перед войной…
Много чего не понимали мы с тобою в ту пору…
Что ж, звони, звони – я слышу тебя и сегодня, школьный звонок, сделанный из шершавой снарядной головки!
В хате тетки Авгиньи, в этой первой нашей с тобою школе, окончили мы четыре класса и прошли, как говорится, пятый коридор. Коридора на самом деле не было; была обычная кухня с широкой печью, со столом, с лавкою для чугунов и для ведра воды. Коридоры были потом, в других школах – семилетках и десятилетках, но уже не в нашей деревне.
Утром, едва начинало рассветать, осенью и зимою будили нас матери: в камельке горел огонь, и закипал на треножке чугунок с бульбой…
До сих пор я так подробно помню дороги, по которым ходили мы в школу.
Как назвать нам те годы? Нелегкие были они, бедственные, но они не повторятся: там, в забытой богом деревеньке, пробуждалось наше сознание. Помнишь, как зачитывались мы Тургеневым, Чернышевским, помнишь, какими героями были для нас Рахметов, Базаров? Не знаю, каким словом можно назвать это постоянное напряжение души, этот порыв к самоотверженности, к радости и даже к печали – и все это было, и я думаю теперь: как мы были счастливы, как много было у нас впереди, какая большая, увлекательная жизнь ждала нас впереди!
Ту жизнь, что была рядом, мы не принимали в расчет. До глубины души оскорблены мы были несправедливостью, обманом, неискренностью; нет, не райская идиллия окружала нас, но ведь все обычное происходило у нас, в нашей деревне, а настоящая жизнь была где-то далеко; в том, что была прекрасная жизнь, мы не сомневались, – она ждала и нас, и никак, никак не могла она без нас обойтись! И где-то там, далеко, был человек, которому мы верили больше, чем себе.
Теперь мы уже не верим тому человеку. Да его уже и нет. Слегка да понемногу учимся мы во всем полагаться на самих себя.
Помнишь, за деревней, в березовом лесочке, за которым начиналось высокое каменистое поле, закопали мы в землю патрон, а в нем – записку со словами Николая Островского: «Самое дорогое у человека – это жизнь…» Кажется, тогда тоже была осень, порывисто шумел под ветром березовый лесок. Мы закопали ту записку и, напрягшись от волнения, от тревожной непривычности подобной тайны, выстрелили из самопала. Все было торжественно, загадочно, и все было немного похоже на клятву…
Что ж, пойдем, товарищ мой, под нашу березку, давай даже за руки возьмемся, послушаем ночь, тишину и самих себя. Что бы ни случилось с нами, как бы ни пошла дальше наша жизнь, давай договоримся с тобою, дружище, что никогда не скажем о себе словами поэта:
Что я в ту пору замышлял,
Созвав товарищей-друзей,
Какие клятвы им давал, —
Пускай умрет в душе моей,
Чтоб кто-нибудь не осмеял.
Давай договоримся, дружище. Жму твою руку.
Твой Виктор.
ЗАВТРА ФУТБОЛ
Дядька Игнат оказался прав: ночью лил дождь. Гроза была!
Еще с вечера стало понятно, что хлынет дождь. Мы с Леной решили не ждать дождя. Можно было бы спрятаться от него в кино, но билеты на вечерние сеансы уже все распродали. Я посадил Лену в переполненный автобус, и она поехала. Я пошел домой пешком.
На город надвигалась темная и безмолвная пока еще туча. Было душно, ветер еще не налетел. Многие возвращались в город – на мотоциклах, мотороллерах, в легковушках. Над кинотеатром блекло помигивала реклама. У кафе на углу улицы толпились празднично одетые хлопцы и девчата. Пахло пудрой, газировкой и сигаретным дымом. Нежным желтым светом зажигались в домах окна. Какой-то дядька в соломенной шляпе нес на плече удочки, в руке у него была хозяйственная сумка: из нее торчала трава, которой, возможно, обложили свежую рыбу. Посреди улицы стояла машина милиции: репродуктор по-казенному нудно внушал, что нельзя нарушать правила уличного движения.
Ни правила движения, ни иные правила мне нарушать не хотелось.
Я шел и думал о Лене, о том, что завтра воскресенье и, значит, будет футбол. Билеты на футбол у меня есть: для меня и для Лены. Я думал, что завтра утром, перед футболом, если будет погода, мы поедем с Леной на озеро. Там всегда людно, но мы, если захотим, будем чувствовать себя в одиночестве. Мы будем часто и подолгу купаться, будем, обессилевшие, лежать на берегу, потом я схожу к лотку за напитком и бутербродами, а потом мы побредем на трамвайную остановку. В трамвае, конечно, давка, даже сумеречно от густой тесноты загорелых лиц, плечей и рук; мы будем стоять рядом, тесно прижавшись друг к другу, я взгляну в усталые, слегка затуманенные глаза Лены, увижу бледноватый шрамик у нее на лбу, ее растерянные губы близко от своих, и мне захочется, очень захочется поцеловать ее, и она догадается об этом, будет шаловливо смотреть на меня и смеяться.
Я думал о дядьке Игнате, о его странной и такой постоянной любви к деревне, и мне почему-то было немного жаль его. Я думал о том, что я вот знал и город, и деревню, спал в шалаше на лугу и в номере гостиницы, смалил кабана и знал, как секут на зиму капусту, курил ночью с уставшим шофером в такси и пил на сельской свадьбе самогонку, спорил о Хемингуэе и Врубеле, подолгу простаивал в залах музеев, учился в институте, на каникулах косил в колхозе, радовался, разочаровывался и каялся, мечтал стать поэтом, а стал аспирантом по разряду, как говорится, изящной словесности. Но дело не в этом.
Мне хотелось, давно хотелось примирить город и деревню в своей душе, и это была моя самая потаенная и самая сердечная мысль.
А может, прав дядька Игнат, и человеку в самом деле нужно что-нибудь одно: город или деревня, месяц над хатой или электрический фонарь?
Нет, наверное, все-таки не так. Я видел землю с самолета: солнце золотило перистые облака, и они отсвечивали чистым неземным огнем. Кучевые облака лежали внизу, у самой земли – земля была так далеко, и далеко все было видно вокруг, и казалось, в какой-то миг теряло над тобою власть все земное, и казалось еще, именно в этот миг ты узнавал вечность – холодную вечность, манящую и чистую, как золотистое сияние облаков. А с неба все лился и лился невыразимо чистый свет, и чудилось, вот-вот надломится что-то в душе, и ты сильнее, чем жизни, захочешь смерти, потому что там, где душу почти задевает вечность, не существует грани меж жизнью и смертью… О земля! Ты даешь нам тоску по небу, но не слабеет и наша тоска по тебе. Из дальних и близких дорог возвращаемся мы к тебе, и трель жаворонка оглушает нас не менее, чем гул реактивного самолета. Не раз случалось так и со мною, и нередко я думал: зачем выбирать – жаворонок или реактивный самолет? Разве нельзя, чтобы существовало и то и другое? И, наверное, не всегда прав дядька Игнат; правда за тем, кто более допускает ее необозримые границы.
Нет, я не упрекал дядьку Игната. Я думал, что каждый человек должен хорошо знать свое место на земле, что каждый, в конце концов, имеет право любить что-нибудь с особенной силой, – и пусть так: это все же лучше, чем не любить ничего.
Нет, я все-таки уважал дядьку Игната. Я шел и думал о том, как завтра мы пойдем косить на главную площадь, как я возьму косу, которую уже давно не брал в руки, и как это хорошо, что мы будем косить в городе. И мне казалось, что завтра со мною приключится что-то особенно значительное и важное, что завтра, может быть, окончательно разрешится мой давнишний спор с самим собою…
А ночью был дождь. Гроза была! Давненько я не видел такой грозы. Разъяренно билась в водосточных трубах вода, синие молнии полосовали небо, на улице что-то гудело, шипело, булькало, – и отзвук громыханий катился стремительно и бурно, как гул реактивного самолета.
Потом все поутихло. Слышно было, как вода капает с крыши. Я лег спать. Я засыпал, и мне все мерещилось: синие молнии, дядька Игнат, завтрашний наш сенокос. И еще: Лена, Лена, Лена. Да и футбол почему-то, футбол, футбол…
ПИСЬМО ТРЕТЬЕ
День добрый, Андрей и Кулина!
Во первых строках своего письма сообчаю вам, что мы живы и здоровы, чего и вам желаем. Письмо ваше получили, за что спасибо, а еще, что не забываете нас и зовете в вёску, чтоб приехали этим летом. На это скажу, что не знаю, потому что отпуск мне дают всегда осенью: летом у меня в городе самая работа.
Только вы как бы отгадали мои думки: старый я становлюсь и все больше и больше начинаю думать про нашу вёску, а как вспомню, что там, где стояла моя хата, теперь чужой двор и чужая хозяйка, так и говорю себе: дурень ты, дурень, зачем ты со своего гнездечка сорвался, зачем пошел в белый свет как в копейку!
И стара́я моя на то, чтоб назад вернуться, давно подбивает. А вы знаете, если сам хочешь вернуться и если женка тоже просится, дык тут и думать нечего.
Грошей мы трошки собрали: чтоб купить халупу, хватит, а там, как наши говорят, бог батька; руки есть, горб тоже, можно и новую хату поставить.
Был тут Пилипкин хлопчик у нас – такой смешной, гроши, еще когда студентом одалживал, принес. Давно это было, а не забыл. Я не про гроши говорю, грошей тех, если на старые считать, каких-нибудь полсотни, а только приятно, если человек хороший, да еще из твоих мест. Я и не знал, что он после института у нас в районе лесничим работает. Вот это хорошо, что вернулся домой.
У меня к тебе, Андрей, мужская просьба. Когда тот Пилипкин хлопец был, побоялся я слова сказать, чтоб он меня, если что такое, лесником где-нибудь пристроил. Скажи теперь ему. Скажи, что я человек тихий, сам из лесу: в лесу, можно сказать, рос – и лес люблю. А то вот и вы пишете, что как только пилораму в лес поставили, дык много лесу не в то время и бестолку и насмарку идет… Он человек, я думаю, хоть молодой, но с душою и должен понять.
Новостей у нас особенных нет. Хлопец наш младший служит в армии, осталось ему служить еще один год. А больше новостей у нас никаких нет.
Отпишите нам, а мы, как от вас письмо получим, сразу отпишем.
Бывайте здоровы,
Игнат.
ПОРА СЕНОКОСА
Еще не ходили трамваи, троллейбусы, улица была пустынная и мокрая от дождя. Где-то за городом всходило солнце. Его еще не было в городе, но я знал: солнце всходило. Кое-чему, как и дядька Игнат, я научился в деревне. Было всего четыре часа утра.
Далеко-далеко, в той деревне, где жили когда-то мы с Игнатом, пастух выгонял на рассвете коров.
А мы шли с дядькой Игнатом по мокрому от дождя тротуару, и на плече я нес косу. Косу мы взяли у дядькиного напарника, достали из-под застрехи дощатой низенькой пуньки, крытой толем и ржавой горбатой жестью. Дядькин напарник спал тут же, в пуньке: нам не понадобилось заходить в дом.
Улица была пустынною и мокрою от дождя. Было тихо. По дороге на площадь мы увидели только сторожа у гастронома да какого-то чудака у автоматов с газированной водой. Чудак все тыкал да тыкал пальцем в кнопку автомата, стучал по нему кулаком, но вода не шла. Чудаку было лет девятнадцать: какой-нибудь усохший от любви студент. Салют тебе, брат, и самые душевные пожелания удачи! Не забудь передать привет и моей студенческой молодости.
Мы пришли на площадь.
Далеко-далеко, в той деревне, где жили когда-то мы с Игнатом, кто-то снимал с плеча косу. Всходило солнце. Стояла высокая, поседевшая от туманов и густой росы трава. Звенела под оселком коса…
– Подожди, – сказал дядька Игнат, остановившись возле широкого газона, обсаженного ровным кустарником. – Давай пока перекурим. – И осторожно положил косу на сизую, набрякшую холодом елочку. – Начинать буду первый я…
Он говорил тихо. К чему утром громкий разговор? Я помалкивал.
– Погляди, как там у тебя на косовище выступ, чтоб не очень высоко был.
– Нет, в самый раз… Только это у нас зовется лучком. Лучок…
– Как заведено, так и зовется. Лучок… А как у вас называется распорка с сеткой, которую к косе прилаживают, когда косят гречку? Вот это и зовется лучок!
– Как у нас называется? Погодите, дядька Игнат… Нет, что-то не припоминаю.
– Вспомнишь – тогда и скажешь мне.
Он даже не улыбнулся. Всерьез он говорил или издевался надо мною? Но я не обижался на него, мне даже почему-то было приятно, что он так проучил меня.
– Дайте мне оселок, – сказал я, – погляжу, может, в моей косе щербинка завелась. А, дядька Игнат?
– Подожди, сначала я сам. Но давай лучше закурим. Махры моей закури!
– Давайте.
И вот мы стояли, курили крепкую, ядовитую махорку, от которой, казалось, не вздохнуть. Ну и махорка была у дядьки!
Тишина, раннее утро, сонный город, а мы собираемся в этом городе косить.
– Как держать косу – не забыл? – спросил дядька Игнат. – Эх, браток! И зачем тебе наука? Не жалеешь молодости. Пошел бы я на твоем месте в грузчики, в плотогоны, в кузнецы. Силу бы в плечах почувствовал. Аппетит бы имел волчий. Сила была бы, как у жеребца… Ты не смейся. Ты молодой еще, ничего не понимаешь… Бывало, косишь: вот как сегодня, – не так, конечно, я только для примера говорю. Косишь, а потом кто-то кричит: «Перекур!» В речке косу обмоешь да в тенек под куст. А тут девки прокосы разбрасывать пришли… Знаешь наших девок? Загорелые, розовощекие, ситцевая кофта да юбка, но девки что надо. Засмеется дык засмеется, это не то, что хи-хи да ха-ха!.. Лежишь под кустом, а они поддразнивают тебя. Не сдержишься и к ним: ну, думаешь, покажу! Бежишь, схватить хоть которую хочешь, а они – удирают… Догонишь, конечно. Но и тумаков надает… Ничего, переживем. И вот как глянешь потом ей в глаза… Только зачем это я, кавалер гороховый, тебе рассказываю, знаешь сам. Но, браток, послушай, покачай головою и – молчи. Будто ничего тебе не говорил… Только, браток, молодость, она, браток, молодость… Эх, и покосим же мы с тобою!
Он даже весь посветлел, небрежно бросил окурок, наклонился, поднял косу, прижал косовище к боку, взялся рукой за полотно косы и полоснул по нему оселком:
– Джгинь-джгинь-шах! Джгинь-джгинь-шах!
Веселая, милая сердцу, знакомая с детства музыка!
Он подошел к плотному ряду кустарника, осторожно прокосил плешину, повернулся, поднял под мокрой травой косу, наклонился и – пошел, пошел…
– Наседай на пятки, Виктор, наседай!
И тогда, волнуясь, опасаясь отстать от дядьки Игната, взмахнул косою и я…
КЛОК ПОДСОХШЕГО СЕНА
Днем уже, направляясь на футбол, я выскочил из троллейбуса на площади. Припекало солнце. Трава в прокосах увяла. По прокосам живо бегали черные, с отливом, скворцы. Пахло сеном. Большой и шумный лежал вокруг город. На площади по-луговому, по-летнему пахло сеном.
Я повернулся и потихоньку пошел тротуаром, и вот здесь, на тротуаре, вдруг тоже увидел сено – неизвестно кем растрясенный клок подсохшего сена. По-луговому, по-летнему пахло сеном.
«Сено на асфальте, – подумал я, – сено на асфальте…»
Словно очень долго я искал какое-то определение и вдруг его нашел.
«Сено на асфальте, – в радости думал я. – Вёска в городе…»
МАТЕЕВЫ ДРОВА
(Перевод Эд. Корпачева)
Заметелило сразу после рождества. В один день как не бывало привычной серости окрест, после затишья взвихрился ветер и погнал по улице игривые снежные шлеи да колеса. У изгородей в одно мгновение нарастали седловатые высокие сугробы.
Матей теперь уже жалел, что не привез из лесу наготовленных дров. Уже было собрался, и коня бригадир обещал, да сбила с панталыку женка: дрова, видишь, подождать могут, сначала хлев утеплить надо – корова вот-вот отелится.
Ладно, сделал кое-что для хлева, а там и праздник: дрова так и остались в лесу. Жди теперь, пока эта белая муть кончится, потому что заметелило не на день.
Старику тревожно. Выйдет во двор, чтоб сунуть корове сенца, да снова в хату – и глядит, глядит, как пляшет метель. Ветер то ходит пружинисто, широкими валами, будто стремясь повалить что-то, а то свистит так резко и дико. И гремит где-то по штакетнику оторванная доска.
А на печи ойкает старуха, совсем занемогла:
– А божачка, что же это такое: съесть ничего нельзя. Вот горе – как огнем жжет…
Матей не слушает, упорно тянет окурок да помалкивает.
Стара́я слезла с печи и, кряхтя, протопала к шкафчику. Дзынкнула посуда, оказалась в ее руках глиняная кружка с содой, оплетенная берестяными лентами, – и вот уже стара́я морщится: не очень приятный порошок.
– Закрутило, замело, – бормочет о своем Матей, – в лес теперь ни стежки, ни следа…
– Вот уже заскулил, – сердито сказала жена. – Дрова ему жить не дают!
– А что же, – тихо защищается Матей, – вон сколько здоровья положил, пока с Савкиным хлопчиком накололи. Хорошую сухостоину найти нелегко: аж под Пугачеву гриву забрели.
– Сухостоина ему нужна, если дрова под боком. Людям березняк режут – не смотрят. Хмыль вон возами тащит, своего он нигде не упустит.
– И чего ты прицепилась ко мне! – начинает злиться Матей и мелким шажком кружит по хате.
Не отходя от шкафчика, старая наблюдает за ним. Костлявый и малорослый, Матей наверняка может показаться смешным в этот миг. Кортовый пиджачок смятым выглядит на его плечах, на затылке торчит щепотка светлых волос, словно цыплячий пух; ведь лысина у него давно перелезла через макушку. Сам он знает, каким выглядит.
– Нет, не очень разгуляется Хмыль, хапуга этот. Возьмется за него колхоз!
– Напугали вы его, ох, напугали. Это же Настя мне говорила: после того схода, где ты его со срубом этим допек, злился он ого как. Не может быть, говорит, чтоб самого на чем-нибудь не поймал, я не прощу ему этого… И не простит! – даже с каким-то удовлетворением сказала старая и снова полезла на печь.
Матей недобрым взглядом задержался на женке, будто не Хмыль, а она желала ему беды. Рука сразу нашла бороденку, раз-другой нервно дернула. Матей причмокнул – звук получился тоненьким и звонким. И сказал более спокойным голосом:
– Дурень он, если так… Я своим горбом живу, мне бояться нечего.
Старая смолчала, забубнив на печи о чем-то своем.
Смерклось. Матей принес из-под поветки охапку дров, побросал поленца в редкий пепел остывшей печи. Огня не зажигал: спать легли рано. Накрывшись кожушком, Матей все думал. Никак не шел из головы этот самый Хмыль. Черт его знает, что за человек! Сам не здешний, пришел откуда-то в деревню, прибился тут к молодице в примаки. Люди говорили – раньше он где-то продавцом работал. Выгнали, наверное. Удивительно еще, что в тюрьму не сел. В колхозе уладился упряжь выдавать: у стариков работу отнял. Все удивлялись! А он с конюхом какие-то дела завел, начал хату ставить на полянке возле Васильева лога. Лес он, конечно, не покупал. Думали, сарайчик какой или будку построит – а все же хату, звенья хаты, которую потом и продал в районе. Пока смотрели, так он и вторую ставить начал. Ах, чтоб тебе, лихоимец ты такой, бродяга приблудный! Матей не стерпел и сказал на собрании. Пришлось Хмылю уплатить деньги в колхозную кассу. Так теперь, оказывается, мстить собирается, совесть хочет проверить.
Вспоминалась недавняя встреча с Хмылем в лесу. Тот как раз набрел на них, когда они пилили с Савкиным хлопцем дрова. Прибрел он заросший, как всегда, волком глядит. За ремень заткнут топор, а на плече, перетянутом веревкой, вязанка лещинника: наверное, нарубил для обручей. Не здороваясь, все запрокидывал голову, глядел на сухую ровную ель, уже подпиленную до середины. Резиновые сапоги Хмыля в выпуклых, как мозоли, заплатах неспокойно месили снег.
– Такое дерево, а!.. На доски можно, да и планки для притолоки вышли бы, а?
– Да еще какие, – сказал обрадованно Матей. – Ого, какие! Если бы до лета подержать да пустить под пилу…
Хмыль все еще топтался возле ели и то ли любовался, то ли завидовал – все покачивал головой. Облезшая шапка съехала у него на затылок, на мокрый лоб налипли реденькие черные волосы. Хмыль вдруг ехидно сощурился, глядя на Матея, и прохрипел:
– Чего же без коня, дядька? Колхоз не дает, а?
– Даст, если нужно, – буркнул Матей и решительно ухватился за пилу. – Берись, Василек!
Поправляя вязанку лещинника, Хмыль повел плечом и молча подался на дорогу. За его сапогами потянулся ровный глубокий след: Хмыль брел, волоча ноги…
Неприятное воспоминание постепенно теряло свою первоначальную остроту: может быть, потому, что тепло кожушка все время окружало Матея. Ветер все еще стучал в стекла, шастал по стенам хаты, мягко проваливался куда-то. Матей притих и вскоре уснул.
Где-то среди ночи его разбудила старая:
– Проснись, проснись! Спит, будто пеньку продал… Корову погляди.
Матей поднялся, и, пока влезал руками в теплый кожушок и ноги искали возле кровати валенки, сон прошел. Стало приятно от какой-то особенной, глубокой и мягкой тишины, наполнявшей хату. И думалось еще о том, что вот хорошо проснуться в такое глухое и, наверное, предрассветное время, смотреть молча в темень и знать, что за окнами ночь, все еще ночь. Матей на ощупь нашел на загнетке коробок и зажег лампу. Когда же вышел на крыльцо, холодок пробрался под полы кожушка и ущипнул за колени.
Что-то изменилось на дворе – это Матей заметил сразу. Блеклый обмылок месяца догоняли тучи: месяц то выскальзывал из них, то вновь пропадал. Ветер стал потише: в мутноватом свете месяца кружились серые снежинки. «Утихает», – подумал Матей и пошел в хлев.
Корова отелилась утром. Матей принес мокрого, с зализанными боками теленка в хату и осторожно положил его на заранее растрясенную по полу охапку соломы. Старая поспешила к корове, а Матей на дворе под поветкой нашел деревянную лопату и подался за ворота разгребать снег.
Метель утихла. День начинался погожий. Светило солнце. Вверху белело небо, и только там, за деревней, где кончалось поле, дымка синевы холодно проглядывала над посвежевшим лесом. От снежного блеска сверкали искры в глазах. «Господи, теперь хоть погода наладится».
После обеда Матей покинул двор: шел посмотреть, на месте ли дрова. Даже топорика с собою не взял, лишь туже затянул на кожушке ремень и пошел.
За деревней в лес уже вел санный след. «Гляди-ка, не сидится людям, у каждого своя забота». Обледеневшую, зеркальную от полозьев дорогу запорошило лишь кое-где. Снег тут был приглажен ветром и неглубок: поземка не задерживалась в поле. Дорога поднималась на бугор. Матей миновал его и спустился в ложбину, поросшую кустарником, реденькими разлапистыми елками и молодым березняком. Впереди показалась ровная прогалина: след теперь лежал на широкой наклонной колее, проложенной некогда машинами из леспромхоза. Сквозило редколесье вдоль дороги – все, что уцелело от прежнего большого бора. Хороших деревьев осталось немного: то здесь, то там были прикрытые снегом пни, круглыми белыми шапками лежали бугорки, стройные сосенки, с высокими кронами, осиротев, теперь украшали вырубки своими легкими, пружинистыми стволами. Лес был колхозный, рубили его нещадно и без разбора. Из этих сосенок рядом с Васильевым логом ставил звенья будущих хат и Прохор Хмыль.
Дорога все более углублялась в лес, петляла под нависшими ветвями орешника, и сосны пошли вдоль дороги, большие сосны. Чувствовалось: места здесь низинные. Но вот через какой-нибудь километр начиналась Пугачева грива. Там должна быть еще одна полянка, за нею – Матеевы дрова.
Он не спеша подошел и к этому месту. Сани вдруг круто съехали в сторону, согнутая полозьями елочка зарылась в снег. «Подожди, – остановился Матей, – не за моими дровами приехал кто-то?» Он перевел дыхание и бросился по следу. Снег на поляне лежал глубокий, и сани застревали в нем. Незнакомец, верно, сидел на санях сбоку, ноги его тащили по белой равнине прерывистую борозду. Кое-где он соскакивал, а потом усаживался вновь. «Подожди, – тяжело дышал Матей – я тебя, злодюгу, поймаю».
За поляной – глушь с узкой жилкой ручья, темная от мрачной тесноты елей, коричневых ольховых стволов и пышного орешника. Матей остановился, опять перевел дыхание. Прислушался. Совсем близко зазвенел топор: резвый звук прошелся, казалось, по заснеженным комлям. Матей догадался: кто-то сбивал с дерева сухие сучья. Вверху цвиркнула птица, зашумела своими лапами ель. Матей пошел тише, глядя себе под ноги. Колотилось сердце. Ель, снова ель, высокая кочка с торчащими над нею листками брусники, трухлявый ствол осины на снегу. Спрятался он за куст и посмотрел… Конек стоял в оглоблях криво, задрав морду: поджимал горло хомут. Опершись о нагруженный воз, спиною к Матею, какой-то человек («Ага, Хмыль!») торопливо курил. Иногда отводил руку, пуская тугой полоской синий дым. Воз перехвачен веревкой, под веревкой топор…
Матей кашлянул и неторопливо вышел из-за куста. Плечи у Хмыля передернулись, и, еще не повернув головы, он сгорбился. Потом Матей увидел его побелевшее, сразу какое-то запавшее лицо цвета печеного яблока. Неуклюже повернувшись, Хмыль смотрел, как Матей идет к развороченным разбросанным дровам.
Косо взглянув на Хмыля, Матей наклонился, голой рукой сметая с комля снег: давняя наледь зашуршала под ладонью. Растерянно крякнул и сел, достал из кармана пестрый, пропахший терпкой табачной пылью кисет.
Хмыль, подпиравший воз, выпрямился и бросил окурок в снег. Кривоватая ухмылка проступила на его лице:
– Дрова хотел тебе привезти… Может, и спасибо не скажешь, а?
– Коня ты тоже для меня брал? – спросил Матей, опровергая его.
– Увидел тогда, как ты с дровами возился, – жалко стало. Дай, думаю, помогу, – все еще кривил в беспомощной ухмылке лицо Хмыль. И было непонятно: злость его подталкивает или растерянность…
– Перестанешь ты… черт тебя возьми, ну? – подхватился Матей, и голос его сорвался. Ткнул рукою, поправляя рыжеватую бородку. Хмыль все более сутулился и, опершись спиной о воз, молчал. Матей немного успокоился, закурил. По вершинам деревьев пробежал ветер. Конек встряхнул мордой, фыркнул.
– Тпру!.. – не глядя, ухватился за вожжи Хмыль.
Матей жадно курил самосад, неопределенно посматривая на одутловатое лицо Хмыля. Злости уже не было, как не было и враждебности, а вместо этого вспоминалось почему-то, как Хмыль копал у себя во дворе колодец. Неизвестно, зачем понадобилось это ему, потому что журавлей в деревне было немало. Наверное, тут правили Хмылем свои соображения, потому и привез он из района цементированные круги, вместе с женкой опускал их в сырую глубокую яму. Да вышел колодец неудачный, скособоченный. Хмыль несколько дней после этого ходил хмурый, на шуточки не отвечал, сурово чмыхал носом…
– Дядька Матей, – тихо и протяжно заговорил Хмыль. – Что же с дровами… Не гнать же коня назад… Может, тебе их сразу завезем, а? – и засуетился возле возка, поправляя седелку. В его виновато склоненных плечах, в нарочитой поспешности и все же замедленности движений рук видны были растерянность и ожидание.
Матей поднялся с комлистого пня и молча пошел в сторону дороги. Хмыль постоял с вожжами в руках, тронул коня с места. Выехали на дорогу. Конек, напрягаясь, тащил тяжелый воз, поскрипывали промороженные сани. Первым снова заговорил Хмыль:
– Гхм!.. Ты не вини меня очень, дядька Матей… По батьке тебя как?
– Максимович, – равнодушно сказал Матей.
– Пойми, Максимович… та-а-ак!.. Я, может, сам хотел, чтоб ты меня тут застал. Хочешь верь, хочешь нет. Помнишь, как встретил тебя в лесу? Старый, думаю, сколько силы у него, а все равно за сухостоиной по горло в снег лезет. И тут меня разбирает: гляди вот, какой я добрый, какой честный. Живое дерево на корню не свалю… Злость меня взяла… Ты не упрекай, дядька Матей, за то, что говорю…
– Говори!.. Не каждый о себе такое скажет…
– А сегодня, как стал эти поленья в сани кидать – руки не берут. Хоть бы, думаю, натолкнулся кто-нибудь, выругал, допустим…
«Ого, выскальзывает как, даже каяться готов», – подумал Матей и сразу почувствовал обиду. Сказал неохотно:
– Так вот – поймал я тебя – лучше тебе стало? – и, глянув на Хмыля, отвернулся.
– Я тебе так скажу, – словно и не слыша Матеевых слов, продолжал Хмыль. – Жить каждому надо… Вот ты на меня на сходе навалился, а за что? Сам знаешь, подработать надо…
– Так-так! – остановился Матей. – Красть, значит, надо? В колхозе, мол, красть можно? Подработать? А много ты в своей жизни работал, черт тебя возьми? Хомуты выдаешь, за конем первый бежишь… А Матей дурень, он пусть с косой и топором идет… Так вот! Сбрасывай дрова, хапуга чертов, не надо дальше везти…
Матей вырвал из рук Хмыля вожжи, бросился к возу. Рука поспешно искала узел веревки. Хмыль – за ним, навалился плечом на дрова, недоуменно хлопает глазами:
– Дядька Матей, чего ты?
Матей плюнул, отбежал в сторону. Все еще возбужденный, содрал с головы шапку, надел и – снова:
– Видал, какой хитрый – ого!
– Но! – прикрикнул на коня Хмыль. – Стоишь, дурной!