Текст книги "Журавлиное небо"
Автор книги: Михаил Стрельцов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 26 страниц)
Конек сразу взял с места. На повороте Хмыль оглянулся: расстегнув на груди кожушок, Матей, не торопясь, шел вслед. Придержал коня и, дождавшись его, помялся, растерянно попросил:
– Ты не говори, дядька Матей, в деревне, что я хотел… дрова твои забрать. Ну, не говори…
Матей отозвался не сразу:
– Можно и помолчать, чего же… Только я тебе скажу: ты свои штучки брось. Среди людей живешь – не в лесу…
В дороге их застали сумерки. Смеркалось и на дороге, а в зарослях и вовсе была темень. И мороз опять стал пощипывать. Небо на западе было в холодных розовых разводах.
Вскоре выехали из леса и поднялись на бугор. На колдобистом его верху сани съехали в сторону: сразу начинался спуск. Внизу дорога упиралась в небольшой мостик через ручей, за мостиком начиналась улица. Возле крайней хаты стояла машина, и мотор, еще не приглушенный, тарахтел. Машину обступили люди, послышались голоса. Ветер выдул из чьей-то сигаретки яркие густые искры, а потом подхватил их и развеял.
Хмыль в который раз посмотрел вперед, остановил коня:
– Дядька Матей, что дальше делать?.. Догадаться могут…
– А, вот оно что, – с усмешкой обошел Хмыля Матей, стал у воза. – Совесть заговорила, людям в глаза стыдно глядеть? А ты по-другому… Чего стоишь? Напрямик иди, за заборами прячься, если по-человечески ходить не умеешь. Там ни одной души нет, одни следы собачьи… Давай сюда вожжи.
Хмыль сгорбился, соступил с дороги. Матей бочком подсел на дрова, повел вожжами. Конек затрусил с бугра, и опять стало заносить сани. «Ого, так и перевернуться можно!» Натянул одну вожжу, крикнул Хмылю:
– Коня сам отведу, слышишь? Конь колхозный: отнимать не придешь!
Хмыль не отозвался. Сани легко катились с горы. Перед мостками Матей оглянулся. Хмыль все стоял на бугре, наверное размышляя, идти ему улицей или вдоль заборов, прячась от чужих глаз. «Думай, думай, – усмехнулся Матей, – давно пора». И поехал на голоса, которые слышались возле машины…
РАЗДУМЬЕ
(Перевод Эд. Корпачева)
Кукушки прежних лет прокуковали
бор головы моей…
Р. Бородулин
Тревога и боязнь закрадываются в душу – почему-то все чаще вспоминается детство. Почему, зачем? И отчего именно теперь? И так хорошо, живо встают в памяти прежние дни, радостные и грустные, и так жаль, как только подумаешь о них, что не вернутся уже ни прежняя радость, ни прежняя грусть. А ведь они так нужны мне теперь: зачем мне, чтобы повзрослевшая радость стала умиротворенностью, а грусть – печалью?
Тревога и боязнь закрадываются в душу – неужели так начинается пора зрелости?
Было ведь и прежде у меня то же детство, и ведь прежде вспоминал о нем, но мне было так хорошо в моем постепенно отдаляющемся детстве, так привычно и хорошо, как привычно и хорошо реке в берегах, а ветвям – в кроне. Почему же река выходит из берегов и потом тоскует по ним? Почему же дерево высоко вверх возносит свои лиственные шатры, почему тоскует по грибным затишьям росистой земли?
Может, вот так и со мною: и жаль, жаль уже детства, и тревожно, боязно в пору молодой зрелости.
ОДИН ЛАПОТЬ, ОДИН ЧУНЬ
(Перевод Эд. Корпачева)
ПОВЕСТЬ
Вместо вступления
Сон.
Сон.
Сон.
Ночью пустынной
и темной
Иду по земле.
Высокий и легкий,
Покачиваюсь от печали.
Голову склоняя под
небом,
Я плачу.
Звезды – слезы мои.
Спят города и села,
Я над ними ступаю.
Высокий, согбенный
и легкий,
Покачиваюсь от печали.
Ищу деревеньку серую,
Деревеньку свою.
Боюсь:
Высокий и легкий,
Не присяду там на пороге,
Как самолет реактивный не сядет
На грунтовом аэродроме…
Я плачу.
Звезды – слезы мои.
…Вдруг от холода защекотало спину: над козырьком погреба мглисто взвился снег и колко лег на глаза; потом порыв ветра утих – слышно было, как сползал он с шорохом по стене и опадал книзу. Снежная пыль таяла на ресницах и на щеках, и становилось тепло.
На разрытом у погреба сугробе тоже был козырек, крахмально-белый и легкий, как облачко или гусиное перо, и нереальный, призрачный в своей белизне. Поземка стеклянно шуршала по сугробу, прозрачным дымом расползаясь за огород, в поле.
Он вобрал голову в плечи, не замечая того, что неприятно студено касался щеки обледенелый шнурок ушанки, и смотрел, смотрел…
Птицы летели на раскидистую дикую яблоню, росшую на огороде Пилипа, летели с подветренной стороны и потому снижались над погребком, но не сели, опять полетели в поле и зашли на второй круг; воробьи неслись тугой чередкой, под ними, ниже, неслась синичка; и тяжело, как бомбовоз, стремилась вслед за ними, тенькая на лету и отставая, ошалелая овсянка.
Он пожалел в ту минуту о том, что у него порвалась рогатка.
Достал ее через дырявый карман из-за подкладки домотканой свитки и разглядывал, дергая за конец оторванной резинки, оторванной уже вторично. В тот первый раз он надточил ее конец не очень податливым кусочком, вырезанным из противогаза. Надточил, пережав концы тонкой медной проволокой, а не суровой ниткой, как полагалось, и вот проволока врезалась в резинку, переела ее. Но к чему теперь жалеть об этом? Все равно нет никаких «боеприпасов» к рогатке. Летом сколько хочешь камешков можно насобирать, а теперь вот разве кирпич расколешь, да только слишком легки они, осколки кирпича, пустишь из рогатки – летят с каким-то фырканьем.
У него одеревенели руки, и он стал дышать на них, не выпуская рогатки, и остро пахла резинка, тоже остывшая, и совсем по-иному, приглушенно – сиротским; что ли, запахом – пахла истертая кожица, в которой, как в мешочке, прятал камешек, перед тем как посылать его в далекий полет, и уж вовсе иным, тонким, даже слегка сладковатым, таким понятным, добрым запахом веяло от черенка рогатки, до лакового блеска выглаженного ладонью и согретого ею.
Над селом, в поле была печальная дымка, была припрятана, казалось, и неуловимая и непонятная грусть, как настрой то притихшего и прикинувшегося белым, то бойкого, отчаянно-веселого, искристого и все равно темного, темного ветра. А этого и словами нельзя было высказать: стоя над погребом, он видел себя светло-желтой соломинкой, торчащей из стрехи, – она дрожала, поигрывала на ветру, тосковала и разбойничала вместе с ветром; ветер измотал ее, но и любил ее ветер, и она любила его и боялась и не боялась его озорства.
Птицы снова летели к дикой яблоне, снова снижались и делали круг; воробьи с лопотом крыльев вспорхнули на дерево едва ли не от самой земли, а вот овсянка отстала, тяжело полетела под стреху Пилипчикового погреба. Синички не было с ними.
Он сунул в карман рогатку, почувствовал, как у него ослаб под шапкой, сполз на затылок платочек, и туже завязал его под подбородком, глубже насунул на голову шапку. Руки он спрятал в рукава свитки: уже давненько стоял на дворе и остыл. Холодно ему было, наверное, еще и потому, что недавно поиздевались над ним, дразнили его, собравшись в Авдулиной хате, старшие хлопцы, а больше всех Авдулин Павлик. И он, Иванка, плакал.
От обиды еще и теперь было горько и сухо во рту, и когда он дышал в полную грудь, что-то хрипело там и внутри делалось неприятно-сладко, тоскливо. Он чувствовал, что тяжестью набрякли веки, что под глазами остыло, но остыло совсем не так, как на лице, и еще чувствовал он, что кожа на щеках стала натянутой и словно бы тонкой и припухли губы.
И его начинало уже знобить.
2
Сколько горя, страдания и слез принес ему криворотый Авдулин Павлик, по прозвищу Тявлик, которому в прошлом году капсюлем от гранаты порвало щеку, которого боялись не только младшие, но и однолетки, потому что Тявлик любил орать на всех, огрызался взрослым, лез на каждого, как жаба на кочку. Был он мал ростом, костистый, зеленый с лица, весь в свою мать, и так же, как мать, не выпуская изо рта, дымил цигаркой и так же кашлял. Мать его все в деревне называли солдатом, потому что и ходила и говорила она по-мужски и по-мужски управлялась с косою и топорами, – взяла да и поставила сама новую хату на пепелище.
Тявлик еще до войны ходил в четвертый класс, и опять пошел в четвертый, как только открылась в позапрошлом году школа. В пятый класс его не перевели, оставили на второй год, и, может, поэтому Тявлик стал теперь совсем несносен и, может, поэтому не рос. Где уж тут вырастешь, если все кости полны злости. Так сказал о нем дед.
И зачем было идти сегодня к этому Тявлику? Он бы и не пошел, имей он какое-нибудь занятие на улице или повстречай кого-либо из приятелей, да все дружки-приятели сидели в хатах и грелись на печи. Да и нечего делать на улице: прошлой ночью столько снегу насыпало, что и шага в сторону от дороги ступить нельзя, не то что проехать с коньком на ноге по деревне из конца в конец. Хлопцам хорошо, им и на печи можно посидеть, они и так каждый день на улице, а ему осточертела эта печь – сиди да сиди, потому что истоптались лапти, а новых нет. Если бы у деда была пенька, давно бы сплел веревочные. Он уже было начал плести, но хватило веревочек лишь на один. Дед велел потерпеть, пока он придумает что-нибудь, и не может быть, чтобы не придумал. Дед засмеялся и весело так сказал: «Один лапоть, другой – чунь, хоть ты дома не ночуй», – и даже ногой притопнул, будто в пляс пускаясь, но потом сразу стал поругивать мамку и помрачнел. А недавно приходил батин дед (он живет в другом конце деревни), узнал, что у Иванки нет обувки, и все поминал господа бога, стоя у двери. А мамкины дед и бабка и сама мамка упрашивали его хоть немного посидеть у стола на лавке, но он отказывался: не было времени, говорил, – как всегда, у него не было времени. Ему лишь у Ганны, дочери своей, есть время посидеть. И Трофимиха его оттуда не вылезает, задами огородов тайно ходит туда и в корзине что-то носит. Мамка говорит, что до воины они у этого деда жили, а как пошел отец на войну, перебрались к деду Михалке. И он, Иванка, будто бы уже тогда был, когда у того деда жили, да вот не помнит ничего. Мамка говорит, что они уже никогда не пойдут к деду Трофиму жить, потому что убили папку на войне, – кому они там нужны теперь. Трофимихе и тогда, при отце, не угодить было, а теперь она и совсем чужая. Она и деда Трофима подбивает против них. Как только дали за папку пенсию, послала деда судиться, чтобы половину пенсии себе забрал. Дед и послушался бы, наверное, если бы ихняя Ганна не заступилась за маму. Трофимиха побаивается тетки Ганны.
Дед Трофим все стоял у порога, сокрушался. Все повторял свое «ого». «Столько снегу навалило – ого! Это же пасха будет поздняя, до самой радуницы снег будет лежать. У Ганны вон сугроб вровень с хатой намело – ого! – так она, бедная, не может осилить. А в хате холод, хоть волком вой. Выдует из печки за день тепло, а на ночь поленья сырые на под покладет – где ты видел, чтоб подсохло; даже не провянет ничуть… А у вас вот тепло, гляжу, – ого! Сват вон с осени назапасил… Оно бы если б и у самого сила была… Холера на нее, нема силы… Если бы помоложе был, – ого!»
А дед Михалка заметил на то, что и у него нет силы. Сказал и смолк. А дед Трофим все говорит. Дед Михалка просто так пожаловался, чтобы не молчать. Не любит дед жаловаться, не то что дед Трофим, которому всегда кажется, будто бы у всех лучше, чем у него. Мамка говорит, что он нарочно наговаривает на себя, сглаза да чужой зависти боится. Дед, говорит мамка, лучше всех в деревне живет.
Уходя, дед подозвал его, Иванку, к себе… «Иди же, иди же сюда. Чего ты боишься? Ты же вон почти с деда вырос – ого!» И гладил Иванку по голове. А потом пожаловался, что гостинца не взял. «Так вышло, что случайно зашел. Не собирался я к вам. Ганка просила, чтоб пришел овец поглядеть: не ест овца, хоть зарежь. И придется зарезать – о-ей! Теперь с овцами одно горе. Если бы не овчина, так и не держал бы – ей-ей! Сошла на нет овца. Болеет, боже мой, как человек. Если б знал, с осени прикончил бы. А теперь с нее что? Ну, овчинка, овчинка будет, а больше что – а?»
Дед, наверное, уже позабыл о своем гостинце. «Так ты нас, коток, с бабкой проведай. Надумай и прибеги». Но он, Иванка, не такой дурной, чтобы обещать. Будто не знает дед, что у него нечего обуть на ноги, будто не говорили при нем про это. И потому он молчал, уклоняя голову от дедовой руки, и тут заговорила мамка. «Далеко же, тата, вы от нас, – сказала она, – да и он целый день дома сидит. Нехай сидит, нечего на улицу бежать. Стоптал свои лапти – нехай и сидит. Ему хоть железное дать, все протрется и прорвется: на нем – горит. Возьму вот да закину и этот чунъ!» Она так нарочно говорила, знал Иванка: не хотела, чтобы его жалели. «Ну зачем ты так на дитенка? – заступился дед. – Не осталось ли у меня – дай бог памяти, чтоб не сбрехать, – не осталось ли у меня немного пеньковых вершков? Поискать надо. Я мало коноплей, холера на них, посеял, с ними возиться – не дай бог. Старая моя и за то, что посеял, закляла, затукала – ого! Ты мне, сват Михалка, дай мерку снять с чуня, а я погляжу…»
Так вот и пообещал дед Трофим сплести тот чунь. Жди теперь, когда принесет.
Он, Иванка, ждал, ждал да и ждать перестал. Вспомнил, что видел летом на чердаке старые отцовские ботинки, усохшие и корявые, с содранными до белизны носками, раскрытыми, как пасть щуки. Летом не нужны были те ботинки, а теперь удачно вспомнил о них, достал с чердака, обернул на ночь в мокрую портянку – они стали мягче, как бы ожили. Плохо лишь, что подошва у них отваливается. Но надо же спасать ботинки, и вот он в одном месте проволочкой подшил, в другом – веревочкой подвязал и выбрался сегодня на улицу. И завтра выйдет, и послезавтра: дед может не нести тот чунь – веревочный лапоть, – обойдется и без него. И мамка не очень будет следить, порвал ты эти ботинки или не порвал: не она же подарила их тебе, ты сам их нашел.
И все хорошо было в нынешний день, пока этот гад Тявлик не стал показывать на нем свою силу и злость, не стал издеваться над ним. Гад этот криворотый! Думает, что если в карты умеет играть, так уже и цаца большая. А он, Иванка, в карты играть не хочет, потому что дед сказал, что детям в карты играть нельзя, да и взрослым никакой от них пользы. А деда он слушается, потому дед самый толковый в деревне: мамка говорила, он еще при панах, в молодости, детей по хатам учил грамоте, и ему за это давали муку и бульбу. Так разве можно бить за то, что он, Иванка, не хочет играть в карты? Да еще грозит, что, как только помрет дед, совсем не даст ему, Иванке, житья: слишком умными хотят они с дедом быть. Пристрашил, что донесет на деда за то, что он во время войны забрал домой школьную доску, чтобы учить Иванку грамоте. И чего не дает ему покоя грамота? Злится, что идти Иванке в школу только с осени, а он уже и писать и читать умеет и решает все задачи. Тявлик орет, что он грамотеев разных, ученых этих, согнал бы всех на край света, будь его право: знает он их, знает, какие они, – такие, как их бывший учитель, который в полицаях служил. Расстреляли гада печеного партизаны, он бы и сам его, если б винтовку дали, прикокал бы. А что его не переводят в пятый класс, так это не беда, да он и сам, может, не хочет: нашли придурка учить в том классе немецкий язык. Пускай у него лучше язык отсохнет, если он будет учить его и говорить, как поганые фрицы. Они убили отца и спалили хату, а он будет по-немецки говорить! Вот бросит весною школу и пойдет конюхом в колхоз.
Тоже мне, нашел, чем запугать! Ну и пускай себе идет в конюхи, там скорее скрутит себе голову. Он, Иванка, по нему не будет плакать. Было бы по ком!
3
На Пилипчиковой яблоне птиц уже не было, и не видел он, когда они полетели и куда. В поле, то крепчая, то слабея, шастал ветер, небо было сивое без туч, без просветов в них – сплошная мглистая наволочь. За полем серой узкой полосою выделялся лес, лежащий в низине. Когда ветер утихал, казалось, что там, в лесу, становилось тихо и глухо. И там, казалось, была какая-то своя, не подвластная ветру жизнь.
И само по себе было, пропадало на холоде тянущееся костлявыми, длинными сучьями кверху, высокое, усохшее на один бок Пилипчиково дерево. Какое-то мрачное, упрямое одиночество проступало в нем, какое-то терпеливое и привычное противоборство всему – и этому ветру, и этому небу, которое было светлее и выше там, где проглядывались на свету устремленные вверх и застывшие в тугой нерушимости голые ветви, и даже ветер не в силах был потревожить угрюмый покой этих ветвей и сердито шумел и шуршал внизу, в обеспокоенном темном саду, где росли вишни и сливы.
Ветер, ветер, ветер… Было холодно. Но в хату все равно не хотелось идти. Он боялся попадаться на глаза деду: тот бы сразу догадался, что он обижен чем-то, что плакал, и начал бы расспрашивать, и он, Иванка, решился бы признаться во всем, но ему не хотелось этого, не хотелось жаловаться деду, хотя и сам не мог бы объяснить почему. Может быть, даже потому, что он подсознательно чувствовал: дед понадобится ему потом, в более горькой беде, и оставлял для себя эту возможность на после, думал о деде как о самом надежном своем оплоте и как о защитнике своем.
Мамку он тоже не хотел видеть. Можно было бы незаметно прошмыгнуть на печь и затаиться там, размышляя о своем. Но он знал: это-то и будет самым подозрительным для нее, она тотчас догадается, что с ним что-то не так и что не провинился ли он где-то, и начнет заранее упрекать его и грозить не выпускать больше из хаты, а потом уже невольно начнет жалеть себя и проклинать свою долю. И это будет хуже всего. И он боялся этого.
Он подумал, что лучше всего ему спрятаться пока что в погребе.
И как он сразу не придумал! Так укромно, тепло было здесь, в темени, – как ни присматривайся, как ни напрягай зрение, все равно ничего не увидишь. Но он и без того знает, где тут мамка высыпает угли на жесть каждое утро, там и присесть на корточки можно, и руки над углями погреть. И он ступил осторожно к стене, согнувшись, выставив руки вперед, и ощутил лицом, руками, как на него щекотно-ласково повеяло теплым духом, как остро дохнуло золою и одновременно холодновато-сырой землею, прокуренными сухими стенами. Он привыкал ко всему этому, осторожно пристраиваясь у жестянки с угольками, которые еще понемногу тлели, наверное, иначе откуда бы шло это не очень щедрое тепло. Было глухо и темно, но все искупали запахи: то бульба в закроме, то капуста в бочке, то бураки – и все своим запахом и чем-то иным… подсохшей на них землей. И ему казалось даже, что он улавливает, как пахнет паутина над головой.
Запахи грезились ему отовсюду, и сначала было приятно узнавать их, приятно было от неутолимой, жадной, пронзительной ясности в голове, от естественной легкости во всем теле. Но незаметно это перешло в иную, нудную и властную жажду – хотелось есть.
Теперь ощутимее всего был дух вареной бульбы, той, оставшейся с утра и стоявшей в печи за заслонкой в чугунке, – ах, как хороша подсохшая бульба, с зарумянившейся докрасна кожурой, такая духмяная, если раздавить ее, и теплая-теплая. Пахло еще и коржиком, тоже подсохшим, в желтых искорках просяных отрубей сверху и с прилипшим к исподу пеплом, – и как же вкусно отломить одно из тех «окошек», которыми расчерчивают корж, чтобы он не вспухал, перед тем как сажать его на лопате в печь!
Он запустил руку в дырявый карман свитки и щепоткой грабал там за подкладкою, надеясь хотя бы что-нибудь найти и обмануть голод: хотя бы крошку коржа или хлеба, хотя бы пшеничное или ржаное зернышко. И он нашел хлебную крошку, сухую, с горчинкой, и два пшеничных зернышка, распробовал все это, смакуя, и захотелось еще. Самое время было придумать что-нибудь, и в памяти послушно всплыл чердак с гроздьями мерзлой рябины, подвешенной на шестке, в соседстве с вениками, с мамкиной клюквой, высыпанной на старый задубелый жакетик, и как только вспомнил обо всем этом, сидеть в погребе уже не хотелось. С опаской приоткрыл дверь: не видит ли кто? – и быстро выкатился на двор, а потом уже нарочито медленно, словно забавляясь, лязгал длинным ключом в дырке, замыкал дверь на засов. Оставалось самое страшное: никем не замеченным зайти в сенцы и по стремянке тихо, бесшумно залезть наверх.
Все обошлось удачно и на этот раз, кажется. Теперь уж пустяки доползти до трубы, и он сделает это так, что никто в хате не услышит, ни единая песчинка не просыплется сквозь потолок.
Вот и добрался, вот и можно передохнуть – ого! Ему даже смешно стало, что вдруг подумал, как дед Трофим. «Вот брехун, вот легенький Саввочка: взялся чунь сплести, а не несет». Так сказала про деда мамка. И это было смешным тоже. Иванке пригрезился, замелькал перед глазами то ли дед Трофим, то ли мамкин легенький Саввочка: тяжело дышащий, с белой бородкой, в белых портках, бежит бегом, аж ноги подгибаются, и все оглядывается, оглядывается. Может, собаки за ним гонятся? «Вот холера на них! Ого!» И вправду было смешно.
Он спохватился на мысли, что теплее стало. Все-таки отогрелся в погребе, да и здесь безветренно, а подле трубы и вовсе тепло – хорошо топят зимою. Он набрал горсть клюквы, отщипнул рябиновую гроздь, сел, привалившись спиной к дымоходу, и медлительно, щурясь, пробовал на зуб, перекатывал во рту горько-кислые студеные ягоды. Вскоре надоело ему это, да и в горле что-то сдавило и до боли щекотало. Он притих: а вдруг услышит, что делается в хате? Монотонно завывало в трубе, ударял по крыше ветер, а там, в хате, было тихо, точно повымерло все, и он забыл ждать и выслушивать, как вдруг в хате лязгнула клямка – закрылись двери, заскрипели промерзшие половицы в сенцах и кто-то вышел во двор. Он догадался: дед. Ну и пускай себе, не боялся он деда. Снег поскрипывал уже во дворе, было слышно, как дед бил ногой по мерзлой кадке, в которой запаривали для коровы сечку с мякиной; в кадку сыпалось звонкое ледяное стекло, с повизгиванием отдиралось днище от слежавшегося под ней снега. Иванке не обязательно было смотреть на то, что делал дед, ему обо всем рассказывали звуки. Скрипели ворота хлева, дед что-то говорил корове, похрюкивал и взвизгивал поросенок, снова скрипели ворота, потом слышно было, как дед перелезал через изгородь к маленькому гумну с током – пристройке к хлеву. Вот снова скрипят ворота, вот уж не слышно деда, а потом – шух! шух! шух! – дед готовил корове сечку.
Гудело и гудело в трубе, тихо было и сонно в хате. Что там делает мамка? Бабка, наверное, спит на печи, спит и не знает, что он тут, наверху, что тепло от печи согревает и его. Брала Иванку истома, тяжелели веки. Он сидел, поджав под себя ноги, глубоко спрятав руки в рукава свитки. Ногам было тепло, и он почувствовал, что левая нога как бы увеличилась, стала не своей. Наверное, занемела. Но Иванка ленился даже пошевелиться. Сон укачивал его.
А во сне был зимний день, искристое солнце и белая улица, вся в разрытых сугробах, и он, Иванка, бежал по этой улице, и ноги так легко несли его потому, что были на них новые, подшитые резиной чуни. Дед Михалка еще ничего не знает про чуни: поехал с утра в лес по дрова, и теперь Иванка бежит встречать его… Вот и позади деревня, вот и поле. А вон на дороге и лошадь помахивает головой, а рядом с лошадью идет дед. «Дед, дедушка! – закричал Иванка. – Я тебе что-то скажу!» Но что это? Только что был снег вокруг, были рослые сугробы, а тут вдруг едет дед на телеге. «Дедуля, почему такое, дедуля? – хочет спросить Иванка. – Почему ты на телеге?» Но дед еще далеко, не услышит. Обернулся назад и увидел: играет, переливается в небе солнце, пар дымными столбами стоит над стрехами хат, а внизу, над землей, колышется мглистый туман, а в том тумане молодо, чисто кричат и перекликаются петухи. И так хорошо от всего этого, так больно! Глянул он себе под ноги, а на дороге снегу нет и в помине – лежит седой песок, отмеченный следами щепок, черных прутиков, корешков – всякого сора, влекомого по этому песку исчезнувшими ручьями. «Когда же это случилось? – думает Иванка. – И почему я не заметил?» Кое-где на дороге нежными перышками поднялась трава, росла шапками, а вдоль дороги встала ровной зеленой щеткой, лоснилась под солнцем, глушила желтизну свежего, молодого песка. Обида тронула сердце Иванки, и опять он глянул себе под ноги. Чуни! Зачем ему чуни теперь, что ему делать с ними? Он так мечтал о них, так хотел похвалиться деду! Обидно стало Иванке, и он заплакал. Глухо стало вокруг, страшно стало. Безмолвие было кругом, спряталось солнце. Шух! Шух! Шух! – послышалось отовсюду, словно кто-то большой ломился напрямик по соломе или сену. Иванка сжался и закрыл глаза. А тот большой все шел и шел. Иванка слышал его и ждал, как слышат и ждут ветер, если его дыханием, его предчувствием начинает жить все вокруг. Вот уже тот, большой, был за спиной, вот он медленно, словно нарочито медля, простирал руки, остановившись на мгновение и затаив дыхание… Иванка закричал. И когда снова стало тихо, Иванка открыл глаза. Мелкий-мелкий дождичек сеялся над полем, стояла чуткая, призрачная в своей приглушенности мгла. Время как бы остановилось на миг и теперь медленно, нехотя снова продолжало свой бег. Пахло сырою землей, тоскливо гудел где-то жук. И прямо на Иванку с покрытой чем-то похожим на фартук головой шел человек. Был он вовсе не страшен и не огромен, почти как дед. Шел он грустный и притихший, Иванка пожалел его. Уже без страха ждал Иванка, когда человек подойдет к нему. Вот он и подошел, остановился, как в раздумье, и с какой-то безразличной неторопливостью снял с головы фартук, и руки его бессильно повисли вдоль тела, и фартук выпал из них. «Не надо, – сказал человек недовольно и в то же время спокойно, – не поднимай», – словно уверен был, что Иванка обязательно бросится поднимать фартук.
У человека на голове была кубанка, такая же, как у одного партизана, который постучался во время войны в дедову хату под утро, попросил молока, а когда уходил, оставил листовки и плотную, маленькую, с ладонь, книжку. И дед и мамка читали ее потом, называлась она «Солнцеворот». Иванка хорошо запомнил название.
Человек и шапку, как фартук, снял с головы – обнаружились длинные, неровно остриженные волосы. Точь-в-точь как у того уполномоченного из района, который в прошлое лето жил несколько дней у них в хате. Веселый был человек, черноволосый, белозубый, в военной форме, капитан, и фамилия у него была смешная – Маламуж. Украинец, говорил дед. Принес однажды белую муку и попросил мамку, чтобы сварила ему лапшу, и мамка сварила. Черноволосый старательно хлебал, задирая голову вверх, лапшу и все посмеивался: «Лапша – глаза на потолок!»
Кто же он такой, этот нынешний человек?
«Ты узнаешь меня?» – спросил человек у Иванки, не выпуская шапки из рук и склонив набок голову, точно прислушиваясь к чему-то. «Дяденька, я не знаю вас», – едва не заплакал Иванка. «Не надо мне говорить „дяденька“, – сказал человек. – Я – это ты, Иванка. Только я взрослый, а ты маленький. Разбогатею, наверное, если ты не узнал меня». Странно было слышать все это, и не знал Иванка, что же ему ответить. «Вот, смотри, – сказал человек, – узнаешь? – и достал из кармана самодельный наган, тот самый, который недавно отобрал у Иванки дед. – Видишь, твой наган, правда? Только почему же так неумело ты сделал его? Ствол из лопуха. Да еще автоматный патрон вогнал. Выстрелишь – разнесет… Напомни мне завтра, я тебе из железной трубки сделаю ствол…» – «Ты будешь и завтра?» – спросил Иванка. «Я теперь буду с тобой всегда». – «А почему раньше не сказал мне, где прятал дед мой наган?» – «Так меня же не было здесь, – будто бы удивился человек. – Я был на войне, воевал. Отца убили, я мстил за него. Я много фрицев перебил. Потом меня как шарахнуло в левую ногу! Еще и теперь болит, Ну, скажи, ведь и вправду болит?» Странно, почему он спрашивает об этом у Иванки. Но ведь верно: прислушался Иванка к себе – левая нога болит. Вот совпадение!
И лишь теперь заметил Иванка, что правая нога у странного этого человека обута в ботинок, а левая босая, с толстой ступней, как бы набрякшая. «Ботинок я сбросил, чтобы легче идти, – сказал человек. – Мне далеко идти. Я в госпитале лежал. Я зарок себе еще перед тем дал такой: если выживу, домой пешком пойду… Скажи-ка, – встрепенулся он вдруг, – у кого бы я мог раздобыть обрез», – и откровенно глянул на Иванку, уставился взглядом и молчал, и какая-то грусть была в его глазах и словно бы сожаление, что Иванка наверняка не знает, у кого и где взять обрез. «А вот… а вот у Володьки теткиного, – едва шевелит языком Иванка, – обрез был… Тетка сказала, что забросила куда-то, да ты ей не верь. Закопала где-то в земле, чтобы не нашли. Володька в хате из настоящего патрона выстрелил, тетку напугал. Я знаю, я был у них. Аж дзынькнули стекла, а мне уши заложило, ей-бо. А тетка вся как побелеет да как закричит. Кинулась к Володьке, думала, что он уже неживой. А он стоит, как дурной, обрез не выпускает из рук…» – «Ну хорошо, хватит, – решительно произнес человек, – веди меня к Володьке». – «Что ж это? Так сразу… теперь? – точно испугался Иванка. – А ты себе… ты лучше винтовку себе найди. Винтовка… лучше, я знаю. Винтовка…» – «Ты боишься? Боишься? – Человек взял его за руку. – Так и говори. Мне винтовка не нужна, мне нужно хотя бы поганенькое ружьецо, обрез. Я пойду убивать Тявлика. Ты мне поможешь? Ты не бойся, идем. Я там, около леса, уже и яму выкопал. Чуешь, как пахнет земля?» И тогда Иванка услышал… Верещал, кричал, заходился в плаче Тявлик. «Ой, мамочка!» – кричал. Поднялся ветер и удаленно разносил тот плач. «Не хочу! Не хочу! – крикнул тогда и Иванка. – Не трогайте его, не надо трогать! Он совсем дурной еще, ничего не понимает. Его не перевели в пятый класс, он потому злится». Человек на эти слова повернулся к Иванке и захохотал. Еще более сильный поднялся ветер, холод и страх пронимали Иванку насквозь, и едва не выскакивало из груди сердце. А Тявлик все плакал где-то, и ветер носил по полю его плач…
Иванка проснулся.
И не сразу догадался, что все то страшное, происшедшее с ним, было лишь сном. Его тело ныло. Застыли спина и шея. Когда он попробовал повернуть голову, что-то как бы хрустнуло в затылке, и глазам стало горячо. Левая нога затекла, онемела, было страшно подумать, как же ему теперь подняться.
На чердаке заметно смеркалось. Ветер гудел и гудел в трубе, не утихал. Иванка прислушался. Из маленького гумна все еще доносилось: шух! шух! шух! Сколько же он спал?