355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Стрельцов » Журавлиное небо » Текст книги (страница 19)
Журавлиное небо
  • Текст добавлен: 13 сентября 2016, 19:51

Текст книги "Журавлиное небо"


Автор книги: Михаил Стрельцов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 26 страниц)

Сегодня в это трудно поверить. Когда в Пулозере начался тиф, тот же единственный на весь край фельдшер смог приехать туда лишь через два месяца, когда все больные умерли. Прежде на Север можно было добраться за год. В наше время самолетом долетишь туда из Ленинграда за полтора часа. Но дело, конечно, не только в этом. Дело в тех новых людях, живущих теперь на Севере, в том ритме жизни, который одинаков ныне во всех уголках нашей страны.

Север, конечно, изменился. Я мог бы написать о новых заводах, дорогах и городах, но этим никого не удивишь. К этому привыкли. Об этом можно прочитать в любом справочнике. Я старался писать только о том, что так или иначе стало моим собственным опытом, прибытком моей души за те шестьдесят суток, которые запомнились как один долгий, бесконечно богатый впечатлениями день.

КОНЕЦ И НАЧАЛО

…Понял я, мысленно возвращаясь назад, к началу очерка, почему не открывалась для меня осень, и удивился самому себе: как было не догадаться раньше? А уж после само собою определилось: ничто не приходит к человеку раньше назначенного срока. Чтобы понять начало, надо знать конец.

А сначала была осень, ее последние дни какой-то спокойно-решительной красоты, и поражало терпение одинокого листочка, трепетавшего на ветке и не желавшего или не умевшего сорваться и упасть. Днем светило солнце, и пустое поле застилала дымка, а в лесу на полянах было сухо, свежо и попадались кое-где у дорог, в местах, обласканных солнцем, белые грибы – с широкими брылями, желтовато-белые с испода и словно оцарапанные чем-то сверху: было им уже нелегко расти из-под травы, из-под опавших хвоинок. Утром на траве лежал редкий иней, слетались к лесному домику сороки и сойки, а куст сирени у крыльца стоял неестественно голый, забросанный внизу темно-зеленой, с отблеском, листвой. Грело солнце, и с сосен струйкой бежала вода, и поднимался, завиваясь в кольца, над сучьями пар: сначала над сухими, потом над теми, где пореже хвойная сень, а затем уже курились паром, блестели на солнце зеленые купы лап. Через день на крыльце в вазоне для цветов взялась льдом вода, и лед не растаял к вечеру, а еще через день в одну ночь оголился лес, и знакомая ель стояла обсыпанная от макушки до земли осиновыми листьями, и как будто пропали яблоки под знакомой лесной яблоней: забросало их листьями. Туман как лег с утра, так и держался весь день: в бору на возвышенности чуть пореже, у дороги в ложбине – густой и низкий. Две ночи не было звезд, сеялась морось, пока ветер не разогнал туман и не высыпали к вечеру звезды. Зачерствела земля, а утром появилось опять солнце. Днем наплыли тучи и пошел снег, чтобы тотчас растаять, – и снова шли дожди, и снова становилась сухой земля, но не пропадал уже ветер, зябкий и пронизывающий. И когда так было день, второй, а потом наступил и третий, кончился, подошел к итогу мой очерк. Тогда оглянулся я назад и понял, что миновала осень, и понял, почему раньше не открывалась она для меня: у меня не было ключа к ней, и Север дал его мне. И понял я, что природа открывается человеку не просто так, а тогда, когда идет он к ней со своей мыслью и своей меркой.

ЗАГАДКА БОГДАНОВИЧА
(Перевод П. Кобзаревского)
ПОВЕСТЬ-ИССЛЕДОВАНИЕ

МОЛОДОМУ ВОРОБЬЮ ПЛОХО

Надежды на выздоровление почти не было – он это понимал. И все же поехал. Может, даже потому, чтоб хоть немного успокоить своих друзей. Странно: за все их заботы он мог отблагодарить разве только согласием на эту поездку.

Он очень не любил, чтобы о нем заботились.

Деньги на дорогу и лечение ему собрали. Об этом он не знал до самого последнего дня. Поставили, как говорится, перед свершившимся фактом. Пришлось принять и рекомендательное письмо в Ялту.

Ну что ж! Хорошо, что хоть знакомое место. Впервые он был там в 1909 году. Молочная ферма «Шалаш», неподалеку от Аутки. Вблизи от дачи Чехова.

Чехова уже нет на свете. Все та же чахотка.

Брат Вадим умер от чахотки в 1908 году. Через год открылся процесс и у него. Ярославский врач Бернд успокаивал: мол, напрасная тревога. Ялтинский врач (как его фамилия?) сказал более определенно: необходимо серьезно лечиться. Все же не лишил надежды на поправку. Ах, эти врачи, они раздают надежды так же легко, как и выписывают рецепты.

Но тут все очень просто. Простая арифметика. Мать умерла от чахотки двадцати семи лет. Родилась она в 1869 году, умерла в 1896-м. Перетасованы две последние цифры. Согласно этой логике, он умрет в 1919 году. Два года в запасе. Что ж, было бы хорошо. Только не верится. Брату Вадиму было всего 18 лет. А ему скоро двадцать семь, столько же, сколько было матери. И все же так хочется верить этой мистике цифр. Два года в запасе – это хорошо.

О Ялте написано в чеховской «Даме с собачкой». Как это там?

«И тут отчетливо бросались в глаза две особенности нарядной ялтинской толпы: пожилые дамы были одеты как молодые, и было много генералов».

Ну, генералов, видимо, теперь стало меньше: война. Впрочем…

Жалко, что он, Богданович, ничего не написал о Чехове. Небольшая заметка об издании его писем – не в счет. Какая печальная жизнь, какое мужество и независимость во всем. И загадочное, никем не познанное мастерство.

«Над рассказами можно плакать и стонать, можно страдать вместе со своими героями, но, мне кажется, это надо делать так, чтоб читатель не заметил. Чем более объективно, тем сильнее впечатление».

Нечто подобное есть у и него, Максима Богдановича:

 
Что с того, что стих в душе кипит?
Он через холод мысли протекает.
Поэт всегда обдуманно творит.
 

Ну, это, брат, плохая цитата. Вот здесь у тебя, вероятно, получилось лучше:

 
Сальери в творчестве своем стремится
все понять,
Все взвесить мысленно и выверить
опять,
Обдумать способы, материал и цели, —
Он четкость ясную любил во всяком
деле!
В его трудах найти внезапное
не тщись!
Основа всех основ – размеренная
мысль!
 
(Перевод М. Шехтера)

Но какая самоуверенность, брат, – состязаться с Пушкиным, с самим Александром Сергеевичем. Сказано же:

«Гений и злодейство – две вещи несовместимые…»

Ну, а если человек в отчаянье, если больше, чем бога, возлюбил свое ремесло (да, ремесло, это ведь хорошее слово!), а награды нет? Если хочет жить в келье, а не в корчме? И разве Сальери не считал Моцарта гением?.. Нет, тут было нечто иное: оскорбленность за профанацию искусства! Хоть несознательную, все же профанацию, да! И самое главное – ценой гениальности! Сальери думал, что этого нельзя простить даже Моцарту.

«Обдумать способы, материал и цели».

А если все же зависть? Низкая, позорная зависть? Творческое бессилие, бесплодное напряжение мысли?.. Нет, все это легенда, придуманная для поэтов. Буало, впрочем, такого не требовалось, не требовалось и Гете. Уравновешенный, спокойный Гете и страстный, неуравновешенный Шиллер. Где тут трагедия, драма? Для кого? Для Гете? Для Шиллера? Вероятнее всего, для последнего.

И все же зря ты связался с Сальери. С легендой тебе не справиться. И не защитить себя. Рационалист и декадент – вот что будут говорить о тебе потомки. И будут помнить, может, только потому, что ты когда-то писал неплохие рецензии на Янку Купалу, на страстного неуравновешенного Купалу. Купала – Шиллер. Где найти параллель для Гете?

Поезд все шел и шел на юг.

Была зима, крутили метели. И говорили о революции. Он ехал навстречу ей или от нее? Эх, если бы еще хоть два года жизни!

За Гомелем поезд задержали на трое суток снежные заносы. Очутились между станциями, как между небом и землею. Тьма, вьюга. Страшные апокалиптические ночи. Жгли свечи. Кончилась еда.

Он думал об отце: тот должен был выехать из Ярославля на два дня позже. Встреча была назначена в Симферополе. Отца туда переводили на службу.

После семи дней дороги наконец добрались до Симферополя. Отца здесь не оказалось. Все же он не обиделся: было неспокойное время, все могло случиться. Но скорей всего отца задержали общественные дела. Максим Адамович понимал: отец – человек несчастный, жизнь у него не получилась, хотя он никому и не признавался в этом, даже самому себе. Скрашивать все должны были «широта интересов», общественные устремления. Максим Адамович понимал отца, а потому и жалел.

Вот, наконец, и Ялта.

И в Ялте – тоже революция.

Найти квартиру было не так легко, как ему казалось вначале. Почему-то стали бояться чужих людей. Целый день он бродил по городу. Безрезультатно. Уже в сумерках пошел по адресу: Николаевская улица, дом номер восемь, Мария Цемко.

Хозяйка повела его через двор. По крутой шаткой лестнице поднялись на второй этаж. Комната была довольно просторная, но запущенная: чувствовалось, что в ней давно не живут. Ему было все равно. В изнеможении он опустился на табурет, вытянул ноги. «Больше я никуда не пойду», – сказал он. – «Ну что ж, живите на здоровье», – сказала хозяйка.

За окном виднелось море. «Близко, сыро», – подумалось Максиму. Одолевала усталость. Хозяйка вышла из комнаты. Он прислушался к ее удаляющимся шагам по лестнице. «Зато я буду здесь совсем один», – с неожиданным облегчением подумал он. И вспомнил, что не договорился с хозяйкой о питании. «Буду ходить в столовую, – успокоил себя. – Мне ничего не надо. Так будет лучше. Буду писать».

Так началась его жизнь в Ялте.

Шли дни. Петру Гапоновичу, двоюродному брату, он писал:

«Погода страшная – дождь, ветер, холодно».

И добавлял, что хозяйка плохо топила печь, «экономию нагоняла». Гапоновичу об этом можно было писать. Он был ему почти чужим: ну, брат, это правда – брат, но очень уж далекий ему человек. Всегда посмеивался над его «белорущиной»: «самостийности», мол, захотелось. Так и говорил: «самостийности», на «хохлацкий» лад – сразу двух зайцев убивал. «Ты расскажи всю правду ей, пустого сердца на жалей», – горько думал он. Может, имел в виду Анюту, родную сестру Петра? Хотел, чтобы и она все это знала? «Пускай она поплачет: ей ничего не значит…» Помедлив, он продолжал: «Отцу о болезни писал без всяких подробностей. Лечусь, мол, в Ялте – и все. И ты не расписывай».

Отец уже давно был в Симферополе.

«Широкое у него теперь поле деятельности», – словно с сожалением думал Богданович. Он всегда понимал отца. И не хотел его тревожить. Даже письмами. Несерьезное это занятие – посылать письма за какие-нибудь семьдесят верст, из Ялты в Симферополь.

Богданович пытался писать, но отчего-то плохо получалось. Тогда он принимался править старое. Долго сидел над «Слуцкими ткачихами». Работа шла вяло. Самое неприятное, не было уверенности, надо ли поправлять. Трудно было вечером. Согбенная, понурая тень Сальери маячила у двери, печально скользила по стене. А в лампе шипел керосин. Он боялся, что не выдержит и закричит. Тень Сальери затаивалась в углу. Который теперь час? Мысли разбегались, рвались, как истлевшая нитка. «Пускай же, пускай себе рвется жизнь моя, как сгнившая нить». Кто это написал? Он? Хорошо это или плохо? Если плохо, можно еще исправить, еще можно, можно… да…

Тень Сальери начинала покачиваться в углу. Он пристально смотрел в угол. Тогда тень скрывалась. Шипел керосин в лампе.

Он старался не смотреть в угол. Напрягал слух, стремясь услышать, что происходит там, снаружи. И все свои мысли старался направить туда. Ему казалось, что он слышит, как шумит море. А может, это только ветер? Надо придумать что-то спасительное. Мысленно путешествовать, что ли… Начать отсюда, с Николаевской, от дома номер восемь. Пойти сегодня к одному загадочному человеку, к писателю Антону Павловичу Чехову? Ах, его уже нет? Но зато есть его дача. Он знает, где она. Еще в свой первый приезд в Крым был там. Верхняя Аутка. Виноградники над речкой Учан-Су. Маленький домик. Садик тоже маленький. Солнце и тишина. Сухая потрескавшаяся земля во дворе. Там еще должен быть журавль, прирученный Чеховым. Он где-то читал или слышал об этом. Сколько лет может прожить журавль?

Он закрыл глаза… Так ярко, но мирно светило солнце, и от его сухого блеска словно тень лежала на земле. Из высокой, но узкой двери домика на крыльцо вышел человек. Задрав голову, смотрел куда-то вдаль и щурился от солнца. Остро поблескивало пенсне. Низко, чуть ли не до ушей, была надвинута мягкая фетровая шляпа – «пирожком». Легкое пальто застегнуто на верхнюю пуговицу. Человек ступал ровно, прямо, но какая-то скованность чувствовалась в его движениях. Человек сел на скамейку, обхватив руками острые колени. Вдруг лицо у человека посветлело, он рукою коснулся пенсне. Невдалеке во дворе стоял журавль. Поджав одну ногу, он весь словно тянулся вверх. Распрямлялись и опадали книзу крылья, касаясь сухой, шершавой земли. Помятые, уже полинявшие крылья. Журавль танцевал. Человек снял шляпу и положил ее на колени. Волосы на голове были слежавшиеся, тонкие и словно больные волосы. Журавль делал по двору круги, приближаясь к человеку. Тот усмехнулся и легко взмахнул рукой. Журавль отскочил в сторону и для равновесия замахал крыльями. Подскакивая, он побежал по двору. Оторвался от земли и сделал круг над садом. Человек наблюдал за ним, едва повернув голову, – лицо его было внимательным и одновременно беззащитным, как почти всегда у человека, когда он наедине с собой.

Над клумбой стала порхать бабочка, золотисто-рыжая, с черными обводами на крыльях. Было так тихо, что слышалось шелестенье этих крыльев. Светило солнце, и от его сухого блеска словно какая-то тень лежала на земле…

Богданович раскрыл глаза. Тихо. Горела лампа. Фиолетовым сумраком набухало окно. Он повернул голову и посмотрел в угол. Согнутой тени того человека там уже не было.

Так проходили ночи и наступали дни.

В Ялте была весна.

Он стал чаще выбираться на улицу. Долгими часами мог сидеть, не двигаясь, и греться на солнце. Ходьба утомляла его, становилось тяжело дышать. Горячо, неукротимо стучало в висках. Когда это проходило, начинал гореть лоб. И почему-то болело над бровью. «Да, жизнь, – думал он. – Что же делать? Может быть, наибольшая мудрость для безнадежно больного человека – смириться? Спокойно смотреть, думать и чувствовать? Что он должен понять, когда наступит его последняя минута?»

Богданович снова стал думать о стихах.

В Минске он перечитал «Венок». Тогда думалось так: недостатков тьма, потому что книга, что ни говори, писалась в семнадцать – двадцать лет. И все же в ней есть и творчество, и вдохновенье, и серьезный труд. Часть стихов он вычеркнул, другие при случае надо бы подправить.

Тут, в Ялте, править стихи было трудно. «И не надо, – думал он. – Это все из-за болезни. Из-за болезненного состояния души. Просто вычеркнуть – и все». Решив так, он почувствовал облегчение и удивился этому. Догадался: днем он еще больше, нежели ночью, боится того человека – Сальери.

Как бы там ни было, у него все же есть книжка. И еще стихи «белорусского склада». Может, благодаря этому его поймут и оправдают потомки. И простят то, чего не успел сделать. Сделают другие, сделает Купала. Несомненно, у того большое будущее. Такая способность к обновлению, к расширению масштаба тем и мыслей. И какие ритмы, какая лексика, какое чувство языка! Ничего не скажешь, он завидовал Купале и не боялся признаться самому себе в этом. Его же, Богдановича, песенка была спета.

На улице, случалось, он разглядывал себя в стекле витрин. Боже, так похудеть! Удивляло и другое: стал очень похожим на отца! Раньше он всегда думал, что похож на мать.

Вскоре он почувствовал себя совсем плохо. Несколько дней подряд не выходил из дому. Хозяйка пригласила больничную сестру. Сестра была при нем только днем. Ночами, страшно утомляясь, писал отцу письмо. Писал так:

«Здравствуй, старый воробей. Молодому воробью плохо… Мокроты у меня много, температуры высокие, два раза шла кровь… ослабел до предела. Скоро начнутся жары, надо будет уезжать из Ялты, а как в таком виде поедешь?..»

За день до смерти ему стало легче. Он попросил хозяйку купить ему свежей клубники. Съел две-три ягоды и больше не смог. (Он не знал, как умирал Чехов. Умирал он в Баденвейлере, в отеле. Был поздний вечер или начало ночи, когда он, проснувшись, попросил послать за доктором. Раньше никогда он этого сам не делал. Жена выбежала в пустой коридор ночного отеля попросить кого-нибудь привести доктора. Чехов лежал и ждал. Затаенная и душная тишина царила в отеле. В темных клетках этажей, в своих влажных постелях спали, обливаясь потом, пожилые семейные пары; запах винного перегара стоял в комнатах странствующих холостяков, – о, как душно было за стенами, какое безлюдье царило в коридорах. У подъезда отеля под чьими-то ногами скрипел песок. Какой ядреный и чистый хруст!

Жена принесла лед. Пришел доктор. «Шампанского!» – сказал доктор. Антон Павлович сел, взял бокал. Доктор смотрел на Чехова. Ему казалось, что больной хочет что-то сказать. Доктор наклонился к Чехову. Громко, словно рядом с ним был глухой, Чехов сказал: «Их штербе…» («Я умираю»). Выпил шампанского. Улыбнулся и добавил: «Давно я не пил шампанского…» Осторожно и тихо лег на бок…

Огромная черная бабочка впорхнула через форточку в комнату. Тень ее мелькала по стене, по потолку, падала на лицо человека, неподвижно лежавшего на кровати, – лежал, как полагается, уже перевернутый на спину. Стояла тишина. Потом словно взрыв потряс комнату – из бутылки вырвалась пробка…)

…Богданович лежал, выпрямившись: одна рука была подсунута под подушку, вторая – откинута далеко в сторону. Стояла тишина. Хозяйка, еще ни о чем не догадываясь, задержалась на пороге. Осторожно прикрыла за собой дверь. Войдя в комнату, она поняла все.

На табурете возле кровати лежал кулек с клубникой. Бумага густо набрякла и стала пунцовой. Какой-то скомканный листок валялся на полу. Хозяйка подняла его и прочитала:

«Здравствуй, старый воробей. Молодому воробью плохо…»

Конверта нигде не было. Не было, значит, и адреса. Хозяйка стала искать адрес. На одном из старых конвертов было написано:

«Ярославль… А. Е. Богданович».

Хозяйка не знала, что отец Богдановича жил в Симферополе.

От Симферополя до Ялты семьдесят верст.

СТАРЫЙ ВОРОБЕЙ

Адам Егорович писал воспоминания о сыне через шесть лет после его смерти. Просили об этом из Минска, из Инбелкульта. Похоже, что Адам Егорович был удивлен. Значит, там, в Минске, придают исключительное значение трудам сына, возможно, даже считают его классиком. Кто-кто, а он, Адам Егорович, в библиотеке которого «было все, что есть лучшего на свете, и ничего пошлого» (так он писал сам и, пожалуй, слегка преувеличил, как заметил по этому поводу академик И. Замотин), кто-кто, а он-то отлично понимает, что такое классик.

Легкая, но все же ощутимая обида пробивается в воспоминаниях Адама Егоровича. Обида на сына? На свою судьбу? Но есть ли для этого основания? Не кажется ли нам все это?

У Адама Егоровича уже давно были порваны почти все связи с Белоруссией. Конечно, он помнил, что на гродненском кладбище покоится его первая жена, мать Максима. (В год ее смерти Адам Егорович переехал с семьею в Нижний Новгород. «За могилой было поручено присматривать моим друзьям, но никого из них в Гродно уже нет». Сам Адам Егорович в Гродно, кажется, больше никогда не приезжал.)

Но он помнил не только это. Он не мог не помнить, что когда-то сам написал работу под научно-бесстрастным и одновременно обстоятельным названием «Пережитки древнего миросозерцания у белорусов». Это была хорошая книжка, оригинальная и содержательная, написанная с позиций, которые и тогда и теперь не могли не считаться прогрессивными. На книгу обратили внимание крупные польские и русские фольклористы, предсказывая автору завидную будущность, – ведь это, в сущности, был только дебют.

Что же произошло потом? Потом получилось, что А. Е. Богдановича-ученого мы открываем для себя только теперь, да и то вроде бы косвенно: каждому понятно, что одной из причин нашего интереса к нему является то, что он – отец поэта Максима Богдановича.

Самому Адаму Егоровичу не просто было разобраться в своей судьбе, по крайней мере в то время, когда он получил из Минска письмо, в котором содержалась просьба написать воспоминания о сыне.

Мы пишем не научную работу о А. Е. Богдановиче. Оговоримся сразу, что и его научные изыскания, и вся его жизнь интересуют нас сейчас только в связи с жизнью и творчеством его сына. И в этом заключается специфика взятой нами на себя задачи. Все остальное – материал для работы иного плана. Вот почему нас будут интересовать в основном те моменты, которые вряд ли нашли бы место в академически выдержанном исследовании. Эти моменты – чисто психологические. Иначе говоря, более общо и широко предмет нашего внимания следовало бы назвать проекцией судьбы человека, личной и общественной, на то, что зовется историей.

Адам Егорович пишет:

«Какая несуразность, что не он обо мне, а я о нем должен писать свои воспоминания».

Но дело тут не только в том, что отец пережил сына, хотя Адам Егорович пишет как будто об этом…

Действительно, какое трагическое несоответствие! Непризнанный ученый А. Е. Богданович должен писать воспоминания о своем сыне, выдающемся белорусском поэте, которому, когда он умер, не было и двадцати семи лет. А. Е. Богданович позже напишет воспоминания и о великом писателе Максиме Горьком, воспоминания, которые много лет спустя наиболее полно будут изданы в Белоруссии, на его родине и родине его сына.

Как бы ни отдалялся Адам Егорович от родины, насмешливая судьба возвращала его назад.

Не мы судим за что-то Адама Егоровича, судит история, судит и прощает родина – ведь тут не только его трагедия. Здесь трагедия времени. Максим Богданович опережал время, и он победил.

Судьба бросала Адама Егоровича из одного города в другой, и он нигде не мог пустить глубоко корней. Почему он вернулся в Белоруссию? Возможно, он думал, что как ученый сможет работать повсюду. Он начинал как этнограф, начинал в то время, когда эта наука именно на белорусском материале достигла, пожалуй, самых блестящих вершин. Белорусский материал вдохновлял Шпилевского, Пыпина, Карского, Романова, Никифоровского, Носовича, Довнар-Запольского. Наибольший этнографический интерес к «белорущине» падает на 70 – 90-е годы. Позже он постепенно глохнет. Это естественно. Были на это разные причины, и среди них самая обычная: белорусская проблема почти исчерпала себя средствами этнографии. Тезис Добролюбова – «посмотрим, что скажут сами белорусы» – стал властно реализовываться жизнью. Адам Егорович не смог связать себя с ним. Возможно, он просто недооценил его. Все дело тут в мировоззрении.

А. Е. Богданович как ученый все же принадлежит к дореволюционной научно-этнографической школе, которая, признавая талантливость белорусского народа, самобытность форм его жизни в прошлом, часто в то же время сомневалась в его способности к будущей самостоятельной национальной жизни. «Как ученые, как объективные, честные ученые, мы засвидетельствовали то, что было и что есть, – что будет дальше, нас не касается…» Что ж, «чистая», «объективная» наука всегда говорит так. «Чистая» наука всегда в достаточной степени космополитична – это в лучшем случае, в худшем случае она может опереться и на шовинизм. Подлинно демократическая наука исключает и то и другое. Добролюбов отметил: «Посмотрим, что скажут сами белорусы». От себя добавим, что это было сказано несколько раньше девяностых годов. Чернышевский решительно отвергал научный космополитизм. При этом он руководствовался не абстрактной идеей (в таком случае надо признать космополитизм науки и закономерным и необходимым), а конкретными историческими условиями и идеей служения науки обществу. Направление мысли Чернышевского необыкновенно интересно, и мы не можем отказать себе в удовольствии проследить за ней. Тем более, что это имеет к нашей теме самое непосредственное отношение.

Космополитизму в науке и в искусстве Чернышевский противопоставлял все то, что понимается под словом «патриотизм», замечая при этом, что это слово порою употребляется недобросовестными людьми для обозначения вещей, не имеющих ничего общего с подлинным патриотизмом – этим страстным, безграничным желанием добра родине, этим чувством, способным придать смысл и направить всю деятельность человека. В «Очерках гоголевского периода русской литературы» Чернышеский пишет: «Понимая патриотизм в этом единственном истинном смысле, мы замечаем, что судьба России в отношении к задушевным чувствам, руководившим деятельностью людей, которыми наша родина может гордиться, доселе отличалась от того, что́ представляет история многих других стран. Многие из великих людей Германии, Франции, Англии заслуживают свою славу, стремясь к целям, не имеющим прямой связи с благом их родины… Бэкон, Декарт, Галилей, Лейбниц, Ньютон, ныне Гумбольт и Либих, Кювье и Фарадей трудились и трудятся, думая о пользе науки вообще, а не о том, что именно в данное время нужно для блага известной страны, бывшей их родиною… Они, как деятели умственного мира, космополиты. То же надобно сказать и о многих великих поэтах Западной Европы». «У нас не то», – пишет Чернышевский и, называя имена Ломоносова, Державина, Карамзина, Пушкина, говорит, что эти люди считаются великими благодаря своим заслугам перед родиной, потому что «оказали великие услуги просвещению или эстетическому воспитанию своего народа». Понятно, Чернышевский далек от мысли, чтоб таким образом утверждать «приоритет» русской науки или искусства над наукой и искусством западноевропейским. Это было бы похоже на «квасной патриотизм», а в таком грехе мы, если бы и хотели, не можем обвинить Чернышевского. Патриотизм – живое требование, живое содержание определенного исторического момента, а великий революционный демократ, как никто после Белинского, понимал, что служить вечности и абсолюту можно только через служение своему времени. И для России он считает желанной ту пору, когда появятся, как и у других народов, «мыслители и художники, действующие чисто только в интересах науки или искусства». А пока… пока это привилегия наиболее развитых в общественном, художественном и политическом отношении стран, где существует, как говорит Чернышевский, «разделение труда между разными отраслями умственной деятельности, из которых у нас известна только одна – литература».

Нетрудно догадаться, что в понятие «умственной деятельности» Чернышевский включил больше, чем означают эти слова, – он говорил об отсутствии свободы высказывать свои мысли, об отсутствии демократических норм в общественной жизни; вот почему литература должна была брать на себя те функции, какие не могли взять на себя ни общественные институты (их просто не было), ни даже наука.

«Чистая» наука, которая говорила о Белоруссии (спасибо ей за то, что говорила, потому что тогда, кроме нее, у нас говорить было некому), исчерпала себя как раз к тому времени, когда заговорили сами белорусы, когда живой, действенной силой стал именно патриотизм «местный», так сказать, национальный.

Этап Адама Богдановича кончился, начинался этап Максима Богдановича. Это мы понимаем сегодня. Но понимал ли это Адам Егорович? Понимал ли он, что тут закономерное продолжение того, к чему он волею судьбы как ученый был приобщен на краткий, но самый счастливый в своей жизни миг?

Нет, наука не упразднялась, просто теперь была нужда в общественно и национально заинтересованной науке. Еще более необходимы были поэты – непосредственные выразители народных дум. Максим Богданович мог быть и ученым, и публицистом, и критиком – и все только потому, что он был поэт. Как тут не вспомнить Чернышевского!

Раннего, давнишнего Адама Богдановича мы сегодня возвращаем Белоруссии ради него самого. Адаму Богдановичу, судьба которого как ученого в более позднее время сложилась неудачно (не будем говорить, по чьей вине – его или кого-то другого), так вот, этому Адаму Богдановичу мы можем только посочувствовать.

Адам Егорович был талантливым человеком. Стоит прочитать его воспоминания, особенно те страницы, где рассказано о детстве, о тяжелом пути в науку, чтобы убедиться, что наш собеседник – личность, к которой вряд ли можно подойти со средней человеческой меркой. Мы говорим об Адаме Егоровиче не как об ученом, мы говорим о его возможностях именно как личности, о тех счастливых чертах характера, которые дают нам в итоге ощутимый образ таланта. Адама Богдановича – ученого – еще нет, есть обыкновенный, любознательный, по-деревенски сообразительный мальчик, душа которого с неутолимой жадностью впитывает в себя наблюдаемые явления жизни, поэтичные и печальные, пронизывается трепетным током народной речи, народной песни и сказки. И при всем этом – здоровая цепкая память на детали быта; при всем этом – здоровый крестьянский практицизм, не в смысле его житейской прикладной функции, а в смысле самой способности определять и познавать явления в их жизненно-логической обусловленности.

Страницы, посвященные детству, – пожалуй, лучшие в воспоминаниях и наиболее интересные для нас. Адам Егорович писал свои воспоминания по-русски, однако там, где глубоко самобытные явления и понятия белорусской жизни выходили за пределы русской словесной стихии, пользовался языком белорусским. По-белорусски, между прочим, всюду передана речь бабушки Рузали, женщины с характером сильным и деятельным, неутомимой труженицы, знахарки, сказочницы и певуньи.

А какая сочная эта речь! Сколько в ней колорита и сколько выразительной силы! И не так плохо знал родной язык Адам Егорович, если смог все это сберечь в душе, а потом передать и нам, своим читателям. Что же касается его русского языка, то он, откровенно говоря, не выделяется какими-то особенными качествами, напротив, в нем чувствуется та излишняя правильность, закругленность, обстоятельность, которые сразу выдают преимущественно книжное знание языка. Кстати, русскому языку самого Максима Богдановича свойственны почти те же недостатки – факт, лишний раз подтверждающий простую истину, что язык, кроме всего прочего, еще и явление психологическое.

У Адама Егоровича было тяжелое детство. Отец его не имел надела, и семье приходилось жить с неопределенных и непостоянных заработков, на всем покупном. Постоянная гнетущая забота – на что купить картошки, муки, растительного масла и даже… лучину. Положение семьи Богдановичей с полуместечковым бытом было довольно своеобразным: она зависела от деревни и в то же время словно бы и не зависела. Все это предопределяло судьбу Адама Егоровича – хозяином стать он не мог, и ему предстояло искать иные пути, ему надо было приобретать какую-то специальность, а это, в свою очередь, могло осуществиться только через учебу. С другой стороны (отметим и это), именно тут, в местечке, и именно из-за особого положения семьи Адам Егорович имел более чем достаточно впечатлений и наблюдений, которые в дальнейшем сложились в систему осмысленного отношения к народной жизни. Тут произошло, в сущности, рождение Богдановича-этнографа.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю