Текст книги "Журавлиное небо"
Автор книги: Михаил Стрельцов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 26 страниц)
Васюту мы недолюбливали, но терпели ради его хозяина Александра Акимовича – капитана третьего ранга с нашего корабля. Александр Акимович был нам другом, начальством, добровольным ходатаем по нашим более или менее важным делам – вообще был добрым гением всей нашей корабельной жизни. Единственное, чем мы могли отблагодарить его, – это взять на себя заботы о Васюте, тем более что Александр Акимович почти не показывался дома, не знал своей квартиры, а дневал и ночевал на корабле, и про Васюту спрашивали почти в каждом письме сыновья-школьники, отдыхавшие с матерью где-то в Геленджике. И Александр Акимович со спокойной совестью сообщал сыновьям, что Васюта жив, здоров, чего и вам, мол, желает, а мы иногда кормили кота, выпускали на улицу и тоже со спокойной совестью забывали о нем до следующего раза. А потом с Васютой случилось несчастье. В один, наверное, не очень хороший день Васютины апартаменты, постепенно ставшие и нашими, захватил на ночь какой-то знакомый хозяина, по аттестации Александра Акимовича, очень серьезный товарищ и душа-человек. Что и как там было, не знаю, но назавтра нам стало известно, что этот «серьезный товарищ» выпустил Васюту на улицу с перебитой ногой, а сам где-то исчез в неизвестном направлении. Коту перевязали искалеченную ногу, а наш Александр Акимович почему-то уже не называл своего знакомого «серьезным товарищем», а высказывался о нем как-то туманно, примерно так, что плохие поступки может делать только плохой человек. Мы сказали, что, конечно, это так, и покаялись перед собой, что не всегда внимательны были к Васюте.
Сыновьям о происшедшем Александр Акимович, посоветовавшись с нами, не написал. Помню, мы радовались, когда Васюта стал поправляться: мы сняли с его ноги повязку, и наш котофей вскоре опять стал появляться на улицах, у знакомых подъездов.
Как ты там живешь теперь, заносчивый Васюта?
P. S. Вечером того же дня в кают-компании, старательно закрыв занавесками окна, чтоб не просочился солнечный свет, смотрели мы фильм. Перед началом киномеханик с полчаса пускал ленту, склеенную из кинокадров бог знает каких, самых разных фильмов. Лента имела успех необычайный. Потом пошел «Пятнадцатилетний капитан». Была возможность выбора: «Баллада о солдате» или этот фильм. Мы со «стариком» голосовали за «Балладу», но потерпели позорное поражение. Победил, набрав абсолютное большинство голосов, «Пятнадцатилетний капитан». Мы покорились; ничего не попишешь – большинство!
ОПАСАЙТЕСЬ РЫБЫ-ЛОЦМАНА!
Отступление литературное
Просматривая свою записную книжку, остановился мыслями на словах, начертанных карандашом:
«Было плохое настроение. Читал Хемингуэя на стадионе».
Вспомнил все, что было тогда: и какое в самом деле скверное настроение было у меня после одного не очень приятного письма, и как ходил с головной болью почти безлюдным утренним городом бесцельно – лишь бы идти, и как, перебарывая себя, подошел к книжному киоску, взял в руки журнал: равнодушно просматривал страницы, пока не различил извилистую, пружинистую, как большая рыба, фамилию – Хемингуэй, пока не прочитал под нею:
«Праздник, который всегда с тобой».
Купил журнал, с какой-то неопределенной надеждой в сердце пошел на стадион; перешагнул невысокую деревянную ограду и сел, смахнув пыль, на прогретую солнцем скамью – на самом верху, так, чтоб виден был весь стадион, и улица, на которой стоял кинотеатр, и дома на взгорье слева, и виадук, переброшенный там через улицу. Я сидел и читал о Париже далеких двадцатых лет, о маленьких кафе, булочных, о мощеной старой улочке Нотр-Дам-дэ-Шан, на которой был номер 113, а в том доме, над лесопилкой, комната, где никому не известный молодой человек с просветленно-добродушным, спокойно-внимательным лицом писал по утрам у раскрытого окна, время от времени поднимал голову, смотрел на мокрую после дождя мостовую, на пастуха, гнавшего по улице стадо коз, на собаку, трусцой бежавшую за стадом.
И все было так выразительно, просто, понятно мне на тех улицах, в тех ресторанчиках и кафе, на скачках, и живое чувство человека, который много лет спустя вспоминал обо всем этом, передавалось мне: я видел его таким, каким он был в молодости, каким был или хотел быть теперь, когда рассказывал обо всем, но я знал, что этого человека уже нет, и неосознанно остро жалел о том, что тот Париж, который он так любил, в воспоминаниях будет теперь подвластен не ему, а мне, – но это все равно был его Париж той поры, когда он был молод и учился писать настоящую прозу, когда перешел Сену, как Рубикон, сжигая за собою все мосты. Отсюда, из Парижа, не было уже для него возврата в журналистику, он должен был стать писателем во что бы то ни стало.
«Ну что же, – подумал я, – теперь я пишу рассказы, которых никто не понимает. Это совершенно ясно. И уж совершенно несомненно то, что на них нет спроса. Но их поймут – точно так, как это бывает с картинами. Нужно лишь время и вера в себя». Позже, наверное, возвращаясь мыслями к этой своей парижской поре, он напишет:
«Только романтики думают, что на свете есть „неизвестные мастера“».
Он не любил громких слов, знал, что писать «настоящую прозу» «чертовски трудно», и только это, такое простое и благородное в своей возвышенной искренности, сказал своим толкователям и читателям, но, конечно же, он мог бы подписаться и под затасканной фразой, что таланту необходим труд, упорство, хотя ему, пожалуй, ближе было бы такое высказывание Паскаля:
«Гений – это терпение мысли, сосредоточенной в одном направлении».
Кто-то сказал, что великими писатели становятся лишь после смерти. Хемингуэй был признан при жизни, но мысли о собственном величии, наверное, не очень докучали ему, писателю, который видел лучшую награду для художника не в бесконечных похвалах критиков, умеющих с необыкновенной легкостью перебегать из-под одного знамени под другое, не в милостивом внимании литературных меценатов, для которых талант существует только для того, чтобы можно было его купить. Не очень привлекала его и так называемая всеобщая любовь читателей по той простой причине, что не писал бестселлеров. Литература была для него одним из доступных человеку средств утверждать свое достоинство, и потому естественно, что о писательской совести, «абсолютно неизменной, как метр-эталон в Париже», он заботился больше, чем о лаврах юбилейных славословий. Во всем остальном он достаточно серьезно был удовлетворен славой хорошего охотника и рыбака.
Не так уж много писателей, которые научились доверять жизни, как это делал Хемингуэй. Я не хочу сказать, что он, как может показаться, принимал жизнь такой, как она есть, – нет, он просто не знал для писателя иного материала, кроме жизни. Скульптору нелепо было бы пренебрегать глиной лишь потому, что сама по себе она еще не голова Аполлона. Он не мог жертвовать правдой жизни ради кажущейся значительности идеи: для него это значило бы ни более ни менее как завивать мысль на бумажные папильотки. Мисс Стайн, о которой Хемингуэй пишет с трезвой последовательностью объективного наблюдателя, могла позволять себе быть и покровительственно рассудительной и излишне строгой. Она могла поучать Хемингуэя, какой мысли, разумеется, прогрессивной, он должен придерживаться насчет гомосексуализма, но поучать так, чтобы собеседник в то же время чувствовал, что есть разница между смелым вольнодумством салонов и тем, что здесь называется развратом и преступностью, которые, видите ли, принадлежат социальным низам.
«– Все это так, Хемингуэй, – заявила она. – Но вы жили в среде людей преступных и извращенных.
Я не стал оспаривать этого, хотя подумал, что жил я в настоящем мире, и были там разные люди, и я старался понять их, хотя некоторые из них мне не нравились, а иных я ненавижу до сих пор».
Талант, как и совесть, должен быть неподкупен, голова должна быть трезва, жизненный инстинкт – здоровый, зрение острое, слух абсолютный. Талант – инструмент, при помощи которого человек познает жизнь, он – зеркало, где отражается мир, а картина этого мира будет тем более точна, чем точнее сам инструмент. Мир, возможно, надо лечить. Но сначала надо поставить определенный диагноз болезни. Он, Хемингуэй, не всегда знал, как надо лечить. Чаще всего он любил ставить диагноз. Может быть, он ошибался, но мы теперь говорим не об этом. Более всего он боялся стать тем доктором, которому однажды счастливо удалось излечить пациента: практика растет, слава растет, и доктор как-то незаметно начинает прописывать «страждущей» половине рода человеческого вместо горьких пилюль мятные пряники. Так было со Скоттом Фицджеральдом, автором романа «Великий Гетсби», который Хемингуэй очень высоко ценил, с писателем, которому Хемингуэй посвятил, как эпитафию, проникновенно-грустные слова:
«Его талант был таким же естественным, как узор из пыльцы на крыльях бабочки. Одно время он понимал это не больше, чем бабочка, и не заметил, как узор стерся и поблек. Позднее он понял, что крылья его повреждены, и понял, как они устроены, и научился думать, но летать больше не мог, потому что любовь к полетам исчезла, а в памяти осталось только, как легко ему леталось когда-то…»
Фицджеральда погубил литературный успех. Закружилась голова. И пришла «рыба-лоцман».
«У богачей всегда есть своя рыба-лоцман, она разведывает для них дорогу – иногда она плохо слышит, иногда плохо видит, но всегда вынюхивает податливых и слишком воспитанных».
Все казалось простым: талант всемогущ, это он покорил «рыбу-лоцмана», которая так униженно просится хоть минуту поплавать в свободных глубинах его вод. Казалось, «рыба-лоцман» попала в тенета. Получилось наоборот: в них попал сам художник. Фицджеральд мог называть себя в письмах к Хемингуэю «старой шлюхой» и в то же время аккуратно записывать в специальную книжку цифры своих высоких заработков. Выхода уже не было.
И к Хемингуэю приходила «рыба-лоцман». Но пускай он лучше сам расскажет об этом:
«Поддавшись обаятельности… богачей, я стал доверчив и глуп, как пойнтер, готовый идти за любым человеком с ружьем, или как дрессированная свинья, нашедшая, наконец, кого-то, кто ее любит и ценит ради нее самой… Я даже прочитал вслух отрывок из романа, над которым работал, а ниже этого никакой писатель пасть не может…»
Хемингуэй вырвался из тенет. Может, урок Фицджеральда помог ему, а может, и даже скорее всего, помог ему человек из той страны, где Хемингуэй никогда не был, – великий русский писатель Лев Толстой. В «Празднике, который всегда с тобой» Хемингуэй, рассказывая об «ином мире, который дарили… писатели», недвусмысленно продолжает мысль:
«Сначала русские, а потом и все остальные. Но долгое время только русские».
И здесь же о Толстом:
«По сравнению с Толстым описание нашей Гражданской войны у Стивена Крейна казалось блестящей выдумкой больного мальчика, который никогда не видел войны…»
А Стивен Крейн был в числе тех настоящих и немногочисленных писателей, которые, по признанию Хемингуэя на других страницах, повлияли на него. Дальше идет сравнение Толстого со Стендалем:
Страницы другого произведения Хемингуэя – «Зеленых холмов Африки» – свидетельствуют об исключительном впечатлении, произведенном на писателя «Казаками» и «Войной и миром» гениального русского художника слова.
Толстой закончил «Севастополь в мае» гордыми словами о том, что герой его повести, которого он любит «всеми силами души… и который всегда был, есть и будет прекрасен, – правда». Хемингуэй подхватывает толстовскую мысль:
«Задача писателя неизменна. Сам он изменяется, но задача его остается тою же. Она всегда в том, чтобы писать правдиво и, поняв, в чем правда, высказать ее так, чтобы она вошла в сознание читателя частицей его собственного опыта».
Несомненно, Толстой влиял на Хемингуэя. Но это была не только одна власть могучего таланта, которую легко понять и объяснить, а что-то большее: Хемингуэй видел в Толстом пример того настоящего, обладавшего здоровым жизненным инстинктом писателя, для которого органически враждебны фальшь, дешевые сантименты, самодовольство, пустая заносчивость, подмена живой жизни худосочным теоретизированием о ней. Конечно, Толстой был художником, умевшим с необычайной правдивостью писать и о войне, и о переживаниях коня Холстомера, и об охоте, и о том интимном в жизни человека, перед чем обязательно спасует писатель-ханжа, но Хемингуэй немногому научился бы у Толстого, если бы не имел в душе чего-то родственного Толстому и его необыкновенно трезвому взгляду на мир. И еще некоторыми своими чертами писателя и человека Хемингуэй напоминает Чехова. И исключительной простотой и выразительностью художественной детали, и почти суеверным отношением ко всему, что составляет святая святых писателя. Разве можно представить Хемингуэя, как и Чехова, в позе вдохновенного и красноречивого проповедника известных истин? Он знал, что истины хороши сами по себе, но они перестают быть истинами, если ими неосторожно бросаться, как мячиком. А может, как знать, не любил ли Хемингуэй рассуждать о вдохновении? Нет, он просто работал, хотя, конечно, многие блестящие страницы его произведений созданы именно в часы озарения, необыкновенного вдохновения. Чехов мог писать лишь тогда, когда его никто не видел. Невозможно тоже представить, чтобы он, допустим, только что написанное произведение читал так называемым поклонникам его таланта. Хемингуэй, как мы знаем, остерегался читать что-нибудь «заинтересованной публике» и выслушивать отзывы, наподобие таких: «Это гениально, Эрнест. Правда, гениально. Вы просто не знаете, что это такое». Сегодня та же «заинтересованная публика» им говорила бы: «Это колоссально, Антон Павлович! Это железно, Эрнест. Без дураков. Со страшной силой».
Утром в тот день, когда я читал на стадионе Хемингуэя, у меня было плохое настроение, и казалось, что ничего не существует на свете, кроме меня и этого моего настроения. Теперь же я помню все лишь потому, что читал тогда Хемингуэя: держал на коленях журнал, смотрел на стадион, такой пустынный теперь, а еще позавчера многолюдный – была встреча местных команд, – и думал, как бы описал все это он: поле без травы, посыпанное песком, густо окрашенный щит, на котором выставляли фанерки с названиями команд и очками, баскетбольную площадку за футбольным полем, летний павильончик с цветной пластиковой крышей, северное солнце и северное небо. Я думал, что ему понравилось бы здесь, в этом небольшом городе у моря, у него было бы здесь, конечно же, больше друзей, чем у меня: не потому, что знали бы, кто он, а потому, что он знал людей и умел дружить. Опять брал я в руки журнал и читал, и опять меня пленяла доведенная до самой обыкновенной реальности иллюзия запечатленной мастерским словом жизни. Казалось, на это способен не человек, а маг, сказавший мгновению: «Остановись», и оно остановилось во всей своей неповторимости и красоте.
В той же своей записной книжке нашел я такие строчки:
«14.07.64 г. Подумал, чем станут для меня эти дни на Севере. То ли просто что-то увижу, запомню, то ли всей душой почувствую, пойму что-то, открою новый край в своей душе?»
Открыл или не открыл я тот новый край, пусть мне будет позволено утаить это. А вот что здесь, на Севере, я лучше понял, по-новому открыл для себя Хемингуэя – это уж точно.
КАЮТА И КАЮТ-КОМПАНИЯ. МОРЕ. Окончание
Здесь необходимо краткое пояснение. Автор прервал свой рассказ потому, что не знал, как ему дальше обойтись с Александром Акимовичем. Можно было бы, конечно, добросовестно выложить определенные свои наблюдения над ним, и автор, вероятно, и поступил бы так если бы не вспомнил в то время одного такого человека с пером, который слывет критиком и который, хочет того автор или нет, будет делать на полях энергичные пометки, прикидывать и так и сяк, а потом выскажется насчет того, что автор, конечно, имел под руками необыкновенно интересный, благодарный материал, но почему-то не подумал, что материал – это одно, а умение обобщать, типизировать – другое. Александр Акимович, несомненно и безусловно, в жизни куда более интересный человек, чем это показалось автору, и удивительно, как это он осмелился так поспешно выдавать бытовые мелочи в качестве деталей к портрету, почему заметил какого-то кота Васюту и не заметил, что Александр Акимович на самом деле обеспокоен чем-то более значительным, нежели тем, надо или не надо писать сыновьям про искалеченную кошачью лапу.
Критик всегда дальновиден, и автор, помня хорошо об этом, стал присматриваться к своему Александру Акимовичу пристальнее, и вот тут неожиданно случилось вот что: Александр Акимович стал двоиться, даже троиться в его глазах, и автор понял, что никакого Александра Акимовича нет, а есть, представьте, и то, и другое, и третье. Есть, в самом деле, есть Александр Акимович с явной претензией на безгрешного героя. Это он весь день на ногах, на обед в кают-компанию приходит усталый, но, несмотря на это, и здесь не может легкомысленно позволить себе отделить общественное от личного: даже в этот момент находит всякие вопросы, которые можно решить и обсудить. Дверь в его каюте всегда открыта настежь: пусть знает матрос, что в любой момент может зайти сюда, не очень задумываясь о том, что не дал капитану третьего ранга отдохнуть. Еще не успев снять китель в своей городской квартире, куда приходит не чаще раза в неделю, Александр Акимович берется за телефон: не случилось ли чего в его отсутствие на корабле? В квартире, которую летом занимает Васюта один, Александр Акимович живет с женой и двумя детьми. И обставлена квартира так, чтобы в любое время можно было собрать чемодан, отдать соседу кресла и диван и переехать на другое место, а куда – это уже начальству виднее. Давали недавно новую, двухкомнатную квартиру, но узнал, что для кого-то она более нужна: квартиру отдал, а сам согласился еще неизвестно сколько времени ждать. И отпуск у нашего Александра Акимовича всегда почему-то не в июле, не в августе и даже не в сентябре, а где-то в конце года, когда уже не так зовет юг и кажется лучше всего поехать в деревню к родителям.
Таков Александр Акимович номер один. Автор на самом деле знал его и таким и мог бы, уж если на то пошло, и более привлекательным его нарисовать, но, к счастью, он немного знает и своего критика. Особенность этого критика в том, что ему обязательно надо найти недостаток в любом произведении и что ни единый герой не дотягивает до его высокой, недоступной авторскому пониманию, мерки. Ну чем плох, скажите, Александр Акимович номер один? Читатель, не испорченный нашим критиком, обязательно скажет: «Дай бог нам побольше таких людей!» А наш критик на то ответит, что, мол, Александр Акимович хороший человек, но уж слишком аскетический какой-то и нетребовательный к жизни, и мирится со многим, и не нравится ли автору эта его пассивность, потому что он наверняка сочувствует герою, а дальше этого не идет.
И что после этого делать автору? Молча проглотить пилюлю и попытаться нарисовать Александра Акимовича номер два? Что ж, вот вам Александр Акимович номер два. Он примерный семьянин. На календаре в его квартире вот уже второй месяц все тот же день, в который уехала на юг жена с детьми: время остановилось для Александра Акимовича. Жене он пишет чуть ли не каждодневно, жена, кажется, пишет ему тоже часто. Александр Акимович может и «палубу» в квартире «надраить», и посуду вымыть. В свободное время он почитывает стихи Эдуарда Асадова и в то же время, забыв, что он не на корабле, называет свадьбу «мероприятием».
«Нет, не то, – снова скажет наш критик, – это, может, и хорошо для воскресной страницы в газете, но только не для очерка. Идиллично, ограниченно, камерно. Вот если бы у Александра Акимовича был конфликт из-за квартиры, которую он так легкомысленно отдал другому, вот если бы кот Васюта выступал символическим обобщением этого… ну, сами знаете, мещанства!.. Вот если бы…» И не станет ведь после этого автор, словно утопленник за соломинку, хвататься за еще один образ Александра Акимовича, известный автору. Этот подпольный Александр Акимович побаивается жены, и если, допустим, удается выручить друга двумя червонцами, то делает все так, чтобы об этом не знала ни единая душа. Этот Александр Акимович, если заглянет к нему тот же друг, а жены не будет дома и они выпьют бутылочку «старлея», припрячет потом пустую бутылку так, что ее не найдет никакой Шерлок Холмс, пускай он даже будет и в юбке. И от современной молодежи не в восторге Александр Акимович, и любит иногда похвалить себя и свой моложавый вид, который у него потому, что живет «правильной жизнью».
Вот какое дело с Александром Акимовичем, дорогой читатель; вот и возьми его после этого в герои очерка. Пускай уж лучше будет он просто службистом, без которого автору не обойтись хотя бы потому, что в один прекрасный день услышал от него новость: корабль выходит в море! Готовься, братва!
Море!.. Лежало оно где-то за сопками, манящее и близкое, но недоступное пока. И вел к нему залив, раздваивающийся здесь, вблизи города, и было удивительным, что это, очень точно отпечатанное на карте, где-то в Белоруссии представлялось бог знает чем, а здесь оно – просто неширокое лоно воды: ищи не ищи сравнения, а сравнишь все равно с озером, которое видел где-нибудь в Мяделе или в Глубоком. И совсем уже удивительно, что невысокая сопочка с разрушенным дотом, оставшимся от войны, та сопочка, на которую каждый день поднимался, направляясь в город, сопочка, где всегда пасся буланый гладкий конь и где на откосе покосился деревянный домик, обитый фанерой, досками и листами толя, – совсем уже удивительно, что все это называется мысом и тоже обозначено на карте.
Карта скажет тебе, что ты на краю земли. Только это почувствуешь и без того, едва извилистой тропкой или по дощатым сходням поднимешься на сопку, продолговатую и напоминающую некий горб, как сугроб, всю пеструю от серых слоев гладких пород, от больших трещин, поросших ягодником, мхом и сочно-нежной травой, – почувствуешь это, когда обойдешь две-три рыжевато-зеленые луговины, все в кочках и неожиданно грязные на этой тверди и высоте, сядешь на камень и станешь смотреть на залив.
Взгляд твой устремится вдаль, туда, где небо меж сопками низко висит над водой, где, наконец, не видно никакой воды, а видны только сопки и небо, и небо течет над сопками, и кажется, что сопки – это пороги, а небо – река, которая страшно свергается там, на горизонте, в бездну.
И вот наш первый выход в море: стоим на капитанском мостике в открытой всем ветрам ячейке-боковушке, рядом с сигнальщиком, смотрим, как медленно отплывают назад сопки, как отдаляется город: словно сбиваются в один гурт дома, становится шире над ними горизонт, а корабль все идет, и малахитово-зеленая дорожка стелется за ним, долго покачиваясь на воде. С интересом наблюдаешь, как постепенно к чистому, прозрачному цвету дорожки прибавляется сиреневый тон, как вода густеет, приобретая сизый блеск и временами еще остро отсвечивая холодной свежей голубизной. Посмотришь вперед: по обе стороны лежат темные валы сопок. Чем дальше от города, тем более мрачными кажутся они, и не видать на них ни деревца, а только кое-где в ложбинах белеет снег. Потом смотришь вниз: бушует, пенится у борта вода, напряженно вздымается каким-то пологом волна и, качнув еще раз, разлетается с шумом, вся в белых пузырях, растающих в одно мгновение, и теперь там, где были они, голубой водоворот.
Кажется, совсем недавно пропал из виду город, а уже остался позади и залив. Слева темнеет, постепенно сужаясь на западе и прячась в туманной дымке, полоса земли, а справа величественно, огромный, как айсберг, выплыл остров Кильдин, напоминающий постамент памятника Петру Великому: крутой склон поднят над водой, а ниже – плавный переход могучих складок, полосующих его и вкось и вдоль. И под громадиной, освещенной с одной стороны солнцем и затененной со второй, – ровный плац желтого берега, где заметен какой-то домик, кажется, построенный ради того, чтобы было с чем сравнить каменное величие могучих скал.
На Кильдине есть озеро, названное «многоэтажным» и не похожее ни на одно из озер в мире. Образовалось оно так, словно отделилась часть от моря: суша приподнялась, зачерпнув каменной ладонью воды, и множество различных причин должно было способствовать тому, чтобы семнадцатиметровая толща воды отстоялась, разделившись на три слоя. Нижний слой мертвый, потому что в воде есть сероводород, во втором – обычная соленая, а в третьем – опресненная. Нижний и средний слои разделены пленкой розовых бактерий. Окислительные процессы, происходящие в пленке, не пропускают сероводород в верхние слои, потому что в среднем слое живут морские организмы, в частности треска, а в верхнем – пресноводные.
Остров Кильдин как бы сторожит выход из залива в море. Пришвину во время его северного путешествия лопари, коренные жители этих мест, рассказывали такую легенду про Кильдин. Будто бы злая ведьма, за что-то мстя лопарям, хотела запереть их в Кольской губе и вытащила остров из океана на веревке. Когда она уже была почти возле губы, какой-то человек, оказавшийся поблизости, догадался о намерении ведьмы и крикнул. Веревка оборвалась, ведьма испугалась и окаменела, а остров как остался в океане, так и стоит там. Интересно, что через двадцать пять лет после странствия по Кольскому полуострову что-то похожее на эту легенду записал Пришвин в другом месте, уже в Сибири, – там народная фантазия окружила поэтичным вымыслом происхождение скалы, торчащей из воды при выходе Ангары из Байкала. История, в соответствии с легендой, была такая. Ангара, жена Байкала, однажды, когда поднялся над озером туман, решила сбежать к Енисею. Байкал, спохватившись и не найдя жены, бросил вдогонку ей скалу, но не попал. О злости ревнивого Байкала и напоминает теперь людям эта скала.
Какой прекрасный материал для рассуждений о народной фантазии, сколь неисчерпаемой, столь и постоянной в любви к определенным образным решениям. Вот пишу об этом, а вспоминаю легенду про один родник в моих краях под Могилевом: воду из того родника люди считают целебной, «святой». Рассказывают, что когда-то, в стародавние времена, стали свататься к красивой девушке два хлопца – один богатый, второй бедный. Красавице нравился богатый, но, чтобы не обидеть бедного, вздумала она, чтобы оба бросали камни: кто дальше бросит, за того и замуж пойдет. Первый камень бросал богатый: бросил далеко, и упал тот камень в лесу, у речки Голубы, где лежит и теперь, – между Немильным и Крамянкою. Самый большой выбрал для себя камень бедный жених, и полетел тот камень еще дальше и упал под Клинами. Заплакала тогда красавица и превратилась в родник. Вот какую рассказывают в нашей местности легенду: в нее не все верят, но о ней знают все.
И я, зная легенду про Кильдин, смотрел на него теперь как бы глазами того человека, который испугал ведьму и которому, наверное, было одновременно и боязно, и рискованно, и весело среди этой суровой и простой природы, иначе бы он не заслужил такой наивно-страшной истории про Кильдин. Я думал о том, как он должен был чувствовать себя, сидя в маленькой своей лодчонке, которую в любой момент могла проглотить если не ведьма, то волна, так далеко от берега, среди этого моря.
Должен признаться, что волн больших мы не видели. Стояло удивительно спокойное лето, да и вообще шторма здесь бывают к осени, попозже. Был почти что штиль, и чайки беззаботно сидели на волнах, а ветер делал сухими их клювы; моряки рассказывали, что по тому, как сидят чайки, можно определить направление ветра с точностью до градуса. Мы наблюдали за чайками, смотрели на пенящийся зеленый след, оставляемый кораблем, и на другой след – от солнца, до боли в глазах всматривались в горизонт, стараясь разглядеть далекие очертания полуострова, и если надоедало стоять на мостике, спускались вниз в каюту, где заметно ощущалась качка, но, конечно, не такая, когда хватаешься за стены и боишься за свое нутро. Это была приятная качка, и, помню, я читал в каюте книгу, когда вдруг вздрогнул корабль, что-то сорвалось со стены и, разбившись на столе, брызнуло мне на руки стеклом. Барометр!..
Потом уже, вернувшись из плавания, ты чувствовал себя так, словно переступил последний рубеж, за которым открылось самое главное в этом краю. В свободные часы в каюте, перебирая несколько книг о Севере, ты мог уже без провинциального удивления читать о том, что дерево здесь вырастает по сантиметру в год, что птицы улетают здесь на зиму к северу и что теплые ветры тоже дуют оттуда (Гольфстрим!), что средняя зимняя температура здесь такая же, как в Астрахани. Попадалось и более интересное, чаще всего из того, что касалось прошлого этих мест.
В древней летописи о Севере написано как о крае неисчислимых богатств: векши (белки) и «оленцы малые» там будто падают из облаков на землю и, подрастая, разбредаются по ней. А когда в 80-х годах прошлого столетия неутомимый исследователь Печоры, земляк Ломоносова, ученый Н. К. Сидоров попытался заинтересовать судьбою Севера будущего царя Александра III и написал на его имя докладную записку с предложениями об использовании богатств края, об улучшении жизни населения, некто генерал Зиновьев ему ответил: «Потому, что на Севере постоянные льды и земледелие невозможно и никакие иные промыслы немыслимы, то, на мнение мое и моих друзей, надо народ удалить с Севера во внутренние области державы, а вы заботитесь наоборот и объясняете какой-то Гольфстрим, которого на Севере быть не может». В самом деле, зачем он должен быть: его не может быть потому, что быть не может. Как раз как у чеховского «ученого соседа»! Сколько наивной поэзии, правдивой неправды в словах летописи и сколько мрачного, педантичного невежества в канцелярских выкрутасах тупого солдафона, не говоря уж о слепом пренебрежении к судьбе населения целого края, которое можно ни более ни менее как взять да «удалить».
И что удивительного после этого, если на долю Севера выпали на долгие годы мрак и нищета. В 1867 году архангельский вице-губернатор нашел в Коле только одного чиновника, который был одновременно делопроизводителем, городничим, судьей, казначеем. И спустя более сорока лет ничего здесь не изменилось. В 1913 году на весь край был один фельдшер, проживавший в Александровске (ныне Полярном).