Текст книги "Журавлиное небо"
Автор книги: Михаил Стрельцов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 26 страниц)
ОШИБАЛСЯ ЛИ БОГДАНОВИЧ?
Вот еще одна из его загадок.
Мы знаем, что уже в статье «Забытый путь», написанной в 1915 году, он неожиданно заявит:
«Белорусских стихов у нас еще не было, – были лишь стихи, написанные белорусским языком».
Утверждение, мягко говоря, категоричное. Некоторую долю преувеличения Богданович, понятно, мог допустить, но мысль его настолько явна и так она пронизывает всю статью, что не считаться с нею невозможно.
Мысль эта пугает своей остротой даже сегодня. Интересно, какая реакция была бы на нее в годы Богдановича, если бы статья была опубликована – помешали, вероятно, тяжелые обстоятельства первой мировой войны, отсутствие печатных органов или что-нибудь другое… Как бы то ни было, статья увидела свет только в 1918 году, после смерти поэта, – в качестве иллюстрации к некоторым стихам так называемого «белорусского склада». И то, что публикация неизбежно носила мемориальный характер, и то, что Беларусь вступала в новую историческую полосу своего развития и многое изменялось под напором нового, – скорее всего, надо думать, приглушило высокую страстность статьи Богдановича, которая до самого последнего времени и вспоминалась нечасто и почти не цитировалась. Стихи Богдановича «белорусского склада» входили во все его посмертные издания, жили сами по себе, а статья жила, пожалуй, лишь в памяти исследователей творчества поэта, ожидая своей интерпретации в тесной связи с теми же стихами.
Категоричность поставленного Богдановичем вопроса потребовала ясности в ответе на него. Были у нас белорусские стихи или нет? Преувеличивал ли Богданович в своем утверждении, или он имел в виду вовсе не то, что согласно формальной логике, вытекает из его статьи?
Одну из первых попыток объяснить позицию Богдановича предпринял О. Лойка. Мы часто обращались к его книге, часто полемизировали с нею, и не потому, что автор исказил какие-нибудь истины, ставшие бесспорными, или слишком субъективно осветил творчество поэта. Книга О. Лойки о Богдановиче – серьезный и фундаментальный труд. Именно потому, что исследователю пришлось рассматривать многие аспекты творчества нашего великого национального поэта чуть ли не впервые, он, естественно, не мог уберечься и от некоторых ошибок. Так что же – ошибался или не ошибался Богданович в своих поисках «белорусского склада»? О. Лойка отвечает ясно: да, «ошибался искренне». Как О. Лойка аргументирует свое утверждение? Он говорит, что все началось с поисков Богдановичем «оригинального вклада в мировую поэзию»; что Богдановичу будто бы
«пришло в голову искать это оригинальное за пределами всего того, что писал сам поэт ранее, что писали до 1915 года Купала, Колас, Тетка, их предшественник Богушевич и др.».
«Поиски „чисто“ белорусского, – пишет О. Лойка, – поэт начал, не учитывая того, что не может быть национальной поэзии вне опыта общечеловеческого».
Скажем сразу: нам кажется немного странным такое утверждение исследователя.
«Путь любой поэзии – в органическом творческом единстве традиций национальных и общечеловеческих».
Это бесспорно, с этим мы согласны, как говорят, на все сто процентов. Но разве можно думать, что с этим не согласился бы сам Богданович? Тот Богданович, для которого опыт мировой поэзии всегда был одним из наиглавнейших источников обогащения национального искусства, – ведь здесь как раз и была та основная и первая мысль, с какой он пришел в белорусскую поэзию. Отделять национальное от общечеловеческого и наоборот Богданович никак не мог. Допустить, что Богданович в 1915 году отказался не только от своей главной мысли, но и от того, что им было создано, мы тоже не можем. Хорошо, допустим даже, что он мог безжалостно отнестись к себе, к своему творчеству и даже целиком зачеркнуть его. Но творчество тех же «Купалы, Коласа, Тетки, их предшественника Богушевича и др.» так просто перечеркнуть он не мог. Это было бы слишком для него наивно, слишком по-детски: нет меня, пусть не будет и вас!
Нет, тут что-то не так. В Ялте, тяжелобольной, будучи уже при смерти, Богданович находит утешение в том, что есть у него книжка «из типографии пана Мартина Кухты», знаменитый «Венок», в который густо вплетены наряду с васильками цветы с чужих полей; «Венок», в котором общечеловеческое и национальное предстает в неразрывном гармоничном и органическом единстве.
Нет, не отрекается от своего творчества Богданович! Разгадку мы должны искать в другом.
Кстати, О. Лойка, переходя к конкретному рассмотрению стихов «белорусского склада», как бы забывает об «ошибке» Богдановича и довольно убедительно связывает эти произведения с поисками поэтом эпоса, правда, оговариваясь, что мы имеем здесь дело со стилизацией под фольклор. Стилизация – это упрек Богдановичу, так как исследователь хотел бы видеть его эпиком иного, конкретно-объективного плана, наподобие того, каким показал себя Колас, создавая «Новую землю». По мысли О. Лойки, «в начале XX века оставалась насущно важной задача дальнейшего раскрытия бытовой сферы жизни, раскрытия, которое сочеталось бы с исследованием духовного склада народа и всесторонним показом действительности на уровне достижений самых развитых литератур мира». Богданович, согласно О. Лойке, не делает этого, так как ошибается, и потому становится на все тот же путь стилизации.
Можно согласиться с О. Лойкой вот в чем. Стихи «белорусского склада» действительно попытка эпического осмысления жизни. Но – это не подступ к эпосу, как склонен думать О. Лойка, а нечто самостоятельное, цельное, ясное по своей концепции, задачам и жанру.
Но пока еще несколько слов о самой статье.
Очень важно помнить о времени, когда она была написана, так как именно со временем связывал свои выводы Богданович, полемически заострял их. Он как раз начинает эту статью с обрисовки исторической ситуации. Богданович пишет:
«Тяжелый удар приняла на себя наша страна: на ее просторах сошлись миллионные армии, гремят сражения, все уничтожается, хозяйство гибнет, и не тысячи, сотни тысяч людей должны оставлять свои места и идти по неизмеренным дорогам дальше, а куда – неизвестно; идти, не находя убежища, не имея корки хлеба, умирая от голода и эпидемий, не зная, что предпринять, что придумать».
Богданович пишет об ужасах первой империалистической войны, и накал большой народной трагедии, тревоги за судьбы своей страны, через которую так часто пролегали крестовые дороги истории, ощущается в этих его словах. И как бы предчувствие будущих больших катастроф сокрыто в них.
«И мы, белорусская интеллигенция, будем спасать их (земляков. – М. С.), как спасали и до сих пор, будем спасать в своей стране и на чужбине, вспоминая в эти грозные времена обещания, которые в сердце своем давал каждый из нас: силы свои жертвовать родному краю».
Вот в какое время и вот с какими мыслями приступает Богданович к разговору «об одном очень большом недостатке в белорусской поэзии». И вот почему этот «недостаток» кажется ему таким большим – поэт волнуется за судьбы всего «белорусского». Можно понять Богдановича: в мирные времена могла и должна была развиваться литература, могли и должны были вестись профессиональные споры на пользу этой литературе, которая была преимущественно делом и заботой интеллигентов. Война, неслыханная трагедия, возможность «неслыханных перемен» и «невиданных мятежей» все разрушили и все изменили. Богданович опасается, что литература, в том виде, в каком она существовала, тогда не сможет принести существенную пользу народу, что между ней и народом разверзнется бездна. Вот почему он видит спасение в стихах «белорусского склада»; вот почему он в сущности ставит вопрос о народной культуре, ступенью к которой хочет видеть возведенный средствами литературы народный эпос. Героический эпос, добавим мы.
Богданович чутко, как никто другой, воспринял новый социальный заказ и откликнулся на него; он почувствовал, что история скоро напишет самые героические страницы, что впереди новый подъем национального самосознания.
Когда в начале XIX века в Чехии вместе с появлением национальной буржуазии начался стремительный процесс развития самобытных форм жизни, наперекор тем, кто в культуре и общественной жизни был сторонником и проводником германизации, возникла потребность в народном героическом эпосе – этом неизменном паспорте нации; и тогда студент Пражского университета Иосиф Линда нашел на лубках старинной книги стихотворный отрывок из 32 строк. Этого оказалось достаточным, чтобы началась «цепная реакция», которая привела к созданию в короткий срок национального героического эпоса – вскоре он уже насчитывал тысячу стихотворных строк. И не так было важно, что даже первоначальные 32 строки не оказались столь уж древними, что Вячеслав Ганка, который вслед за Линдой опубликовал несколько героических поэм, просто-напросто подделал тексты этих поэм – дело было сделано, «эпос» сослужил свою службу.
Богданович был художником, и прятаться ему не было оснований. Он верил в начатое им дело и не сомневался в осуществлении его. Народное – это основа, это «дух» и «особый склад». Не повторять народ, а взять у него лучшее и придать этому лучшему формы, отвечающие народному духу и складу. Дать энциклопедию народных, самобытно-национальных представлений о мире. И таким образом приобщить народ к культуре, вернуть ему у него же взятое.
Богданович блестяще справился со своей задачей. «Максим и Магдалена», «Мушка-зеленушка и комарик-носатик», «Стратим-Лебедь», «Как Базиль в походе умирал», «Скирпуся», не переставая быть оригинальными творениями гения Богдановича, несут в себе все приметы фольклорного мышления, в очищенном, сконденсированном виде выявляют наибольшую эстетическую и этическую ценность народных взглядов, выработанных на протяжении столетий.
Не следует думать, что путь, на который направлял Богданович поэзию, предназначался ей только в одном этом народном русле, и тем более на все времена. Сам же он предупреждал:
«Стараясь сделать не только языком, но и духом, и складом произведения неподдельно белорусскими, мы совершили бы тяжкую ошибку, если бы оставили ту выучку, что нам давала мировая (чаще всего европейская) поэзия. Эта последняя работа должна идти полным ходом».
«Ошибка» Богдановича была в том, что он хотел исправить «ошибку» самой истории, которая не дала возможности нашему народу создать в свое время «Песнь о Роланде», «Песнь о Нибелунгах» или «Калевалу». «Ошибка» Богдановича в том, что он некоторым образом повторил «ошибку» Пушкина, после «Евгения Онегина» и «Бориса Годунова» давшего цикл знаменитых своих сказок и переложившего на русский язык «Песни западных славян». Песни эти, кстати сказать, являются талантливой подделкой Мериме, который, надо полагать, знал, кто и где испытывал потребность в эпосе.
У «ошибки» Богдановича, таким образом, довольно давняя история.
Незадолго до смерти Н. Заболоцкий работал над статьей, в которой высказывал мысль о необходимости по-литературному систематизировать все богатство русских былин, придав им сюжетную целостность и стройность, отбросив все второстепенное, случайное, несущественное.
«Однако необходимость композиции, – пишет он, – неизбежно заставит отбросить некоторые третьестепенные сюжеты или приписать некоторые действия другим героям. Этим не следует смущаться».
Н. Заболоцкий сделал чудесный стихотворный пересказ «Слова о полку Игореве». Такую же работу проделал на белорусском языке Янка Купала. Между прочим, интерес Богдановича к народному эпосу и его формам был творчески понят Купалой, который написал свою «Бондаровну», руководствуясь именно теми принципами, что исповедовал Богданович. К новым формам конкретно-революционного эпоса Купала шел дорогой Богдановича. Миновать ее было трудно. Это еще раз доказывает справедливость устремления нашего критика и поэта.
АПОЛОГИЯ
Все это хорошо, скажут нам, но уж больно подозрительно наше стремление сделать Богдановича человеком, который никогда не знал творческих поражений и тем более никогда не ошибался. Богданович – выдающийся поэт, может быть, даже гений, но означает ли это, что он был застрахован от ошибок и неудач?
Нет, не означает, ответим мы.
Богданович, несомненно, как и все, знал и горечь творческих поражений, и мучительные болезни роста, а прославленная музыкальность и гармоничность стиха дались ему дорогой ценой: он творил, учась языку, и изучал язык, творя. Он же был и создателем литературного языка – в такой же степени, как Купала и Колас. И вместе с тем он, как и его соратники, во многом сегодня теряет из-за той же неразработанности тогдашнего литературного языка. Об этом однажды справедливо писал Янка Брыль. И «рационализм» Богдановича, его установка на «спокойную мысль» губительно отразились на некоторых стихотворениях. Но что значат все эти огрехи по сравнению с живой, подвижной, бесконечно разнообразной материей его стиха, с тем высшим, просветленным чувством и гармонией мысли, что властвуют в мире его поэзии! Ошибки? У Богдановича их, ей-богу, даже меньше, чем ему приписывалось. Мы уже знаем, каким он был «декадентом», знаем, каким он был «поэтом чистой красоты».
Богдановича всегда хотели поставить словно бы в стороне от главного направления литературы, от ее основного потока. И вот это-то и было ошибкой, только, понятно, не Богдановича. Более центральной фигуры, чем Богданович, у нас не было. По широте непосредственного творческого освоения национальной действительности он, может быть, не уступает, например, Купале, но чем заменить нам то, что сделал Богданович как критик и теоретик литературы, как экспериментатор и переводчик, вообще как просветитель в самом высоком значении этого слова? И даже сделанное Купалой и Коласом как поэтами, не обозначилось бы так сегодня в своих контурах и границах, если бы рядом с ними не было Богдановича с его способностью одним штрихом отметить и назвать то, на что у других уходили циклы и поэмы. Богданович как никто умел закрывать одни темы и открывать другие. Его постоянный лаконизм, способность видеть явления целиком, в художественной и социальной перспективе, – великое завоевание нашей литературы и его завещание ей.
Богданович рядом с Купалой и Коласом – то третье измерение, без которого немыслима перспектива. С Богдановичем нам стало видно далеко во все стороны света.
И такая ранняя смерть! Если бы он прожил дольше, кто знает, чем могли бы мы быть сегодня, труд скольких людей мог бы содеять он один – спокойно, с ясной головой и искренним сердцем. Где были бы сегодня его взмыленные, вздыбленные над родной стороной кони?
Его нет – летит его «Погоня».
Нет читателей у «Молодого месяца», «Апреля», «Шиповника», «Перстня» – всех тех сборников, которые поэт намеревался написать. Он их не написал. Остался один «Венок». Не старайтесь вплести туда новые цветы: те, что там есть, никогда не завянут. Сплетайте свои венки. Не старайтесь оторвать хоть один листочек от тех лавров: прежде чем стать собою, они были терниями. Посмотрите лучше вокруг себя: цветет жито, и красуются в нем васильки. Бурлит жизнь, и рождается в ней красота. Живет поэзия. И вечно светит нам и пленяет своей загадкой.
…В далекой Ялте на могиле Богдановича цветут ирисы.
Послесловие Вяч. Иващенко
ПРЕДЧУВСТВИЕ РАДОСТИ
«Боюсь, чтобы то, о чем хотел рассказать, не приглушилось незаметно, а то и вовсе не потерялось бы там, в словесах, а оно – почти несказанное – самое важное для меня. Зачем же я тогда вспоминаю и зачем пишу? Мне просто подумалось, что, может, все же обретет напоследок какую-то логику эта попытка рассказать. Посмотрим…»
Так мучается словом автор рассказа «Смаление вепря».
Такое же чувство смутной надежды и одновременно боязнь не вместить в писаную строку то, что рождает в тебе слово прозаика, должен, думается мне, испытывать и критик, всерьез подступающий к творчеству Михася Стрельцова, чьи произведения глубоки, содержательны, проблемны и современны.
Но… Сразу же воздав предмету своей статьи столь много – не окажем ли мы Стрельцову услугу медвежью: ну, кто же не считает себя и глубоким и содержательным, а ну, как возревнуют, как одернут зарвавшегося критика, заодно зацепив интеллигентными когтями и не претендующего на такое «внимание» писателя? Не лучше ли, не надежнее ли оговориться: «один из», «представитель» и т. п.? Тогда выстраивается привычная цепочка имен, каждое из которых действительно заслуживает всяческого уважения (писательское поколение, к которому принадлежит Стрельцов, дало литературе дюжину отличных прозаиков и поэтов!), цепочка, в которой – уж такова прихоть критика – выбрал он данное имя. И не более того. Все тихо и благопристойно.
Но ведь у нас и нет намерения нарушать благопристойность, противопоставляя одного писателя целому ряду его друзей и коллег. Речь идет не о масштабах таланта, не о том, сколько – пуд или килограмм – этого божьего дара отпущено человеку, а лишь об особенностях, о тех его, таланта, гранях, что именно и отделяют одно от другого писательские имена, не дают им слиться пусть и в добротную, но аморфно-добротную массу. Литература не есть сумма дарований, а творческое соседство индивидуальностей.
…Михась Стрельцов един во многих лицах: прозаик, критик, эссеист, наконец – поэт. Вернее, поэт и в критике и в прозе. Это первая его особенность, определяющая и стиль мышления, и манеру письма. Она проявилась уже в первых рассказах Стрельцова, в сборнике «Голубой ветер». Но, пожалуй, нигде так явственно, так очевидно, как в том рассказе, с цитирования которого мы начали наш разговор о Михасе Стрельцове.
«Смаление вепря» и композиционно напоминает стихотворение: отдельные фрагменты этого произведения обрамляют своего рода «мысли-рифмы», собирающие эту философскую поэму воедино, подчеркивающие связь и перекличку мотивов, тезисов, ощущений.
Начинается рассказ картиной осени, когда пахнет картофельной ботвой и капустным листом, когда обнажается конструкция застывших лесов, а воздух трезв и густ – ничего лишнего в природе, все видно насквозь и вдаль. И кончается рассказ тем: «наступают холода, схватывают землю заморозки – опадают долу инеем сырые туманы». И сквозь горьковатую прозрачность этой картины проступают заключительные слова автора о той надежде, что жива, несмотря на утраты осени и зимы, надежде, которой жив каждый, кто берет в руки перо.
«О, наш брат, сочинитель, ко всему бывает еще и немного суеверным. Наивный, он хочет переспорить реальность, он хочет верить: я уберегся от беды – ибо сказал. Добро и надежда очертили здесь свой круг».
В словах о надежде и добре – весь писатель и весь герой его. Пожалуй, все творчество Михася Стрельцова – и эссе его о Максиме Богдановиче, и его проза и стихи – один нескончаемый разговор о надежде и добре, что живут в человеке, что не должны умереть в нем, затеряться, погаснуть.
Герой молодого Стрельцова вошел в литературу с молодым предвкушением радости. Позднее Стрельцов расскажет об этих годах своего героя так: он
«безрассудно и смело ринулся в жизнь и не берег себя, щедро беря от людей и так же чистосердечно отдавая им свое. Да и что было беречь! Ему казалось, что не может быть на свете человека, который, узнавши, не полюбил бы его…»
С чистым сердцем вошел Стрельцов в мир, призывая всех порадоваться с ним вместе его открытию красоты, свежести, многоцветья. Голубые ветра ласкали его.
Он не был похож на своих коллег, которые сразу же стали взрывать пласты проблем, отыскивая, нащупывая где-то в глубинах жизни свою тему. Стрельцов, казалось, просто пел, пел открыто и радостно. Герою его розово и ровно светило солнце, звонкая и веселая, как лесной ручей, расплескивала свои песенки лесная птаха, и был он уверен – «когда станет весенней душа – народится радость». Герой жил ожиданием весны, и даже воспоминания о промелькнувшей и неузнанной первой любви не очень тревожили и беспокоили его:
«Дурной ты пень, – сказал он себе, – ничего еще не потеряно, все у тебя впереди. А ты в каком-то миноре… И грусти уже не было»
(рассказ «Дома»).
Прошли годы, и поприбавилось грусти и раздумий у героя Михася Стрельцова. Нудный затяжной дождик встречал его в родных полях, и становилось ему зябко и неуютно, и казалось даже, что «вместе с дождем оседает ему на лицо, разъедает легкие ядовитая радиоактивная пыль». И молчали темные окна в редких деревнях по пути, а в одном, освещенном, стоял и маялся горем своим потерявший сына человек… И «все лил и лил дождь, и шуршал по стене ветер, и Сергей думал: „Затишье, покой… Какой я был наивный… Затишье, покой!“»
Конечно, не мог не измениться с течением жизни герой Стрельцова, но все же – характернейшая и приметнейшая черта творчества писателя – в одном из последних своих произведений повторяет Стрельцов, повторяет с наивно-упорной верой, повторяет как заклинание:
«есть, к сожалению, вещи неподвластные нам, но есть же и утешение, есть и надежда».
Воистину, добро и надежда начертали в книгах Стрельцова свой круг…
Чаще и чаще стал замечать чужие окна герой Стрельцова, дальше от него солнечные поляны и россыпь лисичек в лесу, но не уходит от него, возрождает в нем надежду и дает ему силы искать подзапоздавшую радость свежий запах «сена на асфальте» – поэтическое восприятие мира.
Красота как неотъемлемое свойство природы и полнота жизни, органически включающая в себя эту красоту, невозможная без нее, определяют особенности поэтики Стрельцова. Впрочем, это свойственно большинству белорусских писателей, пишущих свою «книгу деревни». Здесь речь идет о стрельцовской «особинке».
Одни писатели, Борис Саченко, например, очень точно передают приметы, детали, признаки окружающего их героев деревенского быта и пейзажа – обтюканную топором шершавую колоду, птичьи голоса, что чирикают, свистят, воркуют и стрекочут, камышовые крыши, что рыжеют в зелени огородов. Достоверность отличает их письмо даже там, где, как в поэтически взволнованном «Реквиеме» Бориса Саченко, стихия фольклора определяет высокий накал повествования.
У других картины природы символичны, они несут на себе нагрузку идейную, они – источник-побудитель той мысли, что должна возникнуть у читателя, передаться ему, настроить его на волну понимания автора. Таков, например, образ горящей земли на той вырубке, где герои «Найдорфа» Ивана Пташникова заслоняют собою уходящую к партизанам деревню, перекрывают дорогу карателям:
«Пни сгнили, осыпалась сверху трухлявая кора, торчали только тонкие серые сухие сердцевинки, как старые спицы из сработавшегося колеса; тронь топором – красные от смолы. Они горели теперь густым черным пламенем, тихо, как свечки… Течет с пня смола на желтый песок, и тогда по песку ползет к окопу пламя, узеньким и тонким язычком, как гадюка…»
Тут и дотошность в деталях, даже избыточность их, но тут и непременная для Пташникова скрытая символика: огоньки на смертном рубеже воспринимаешь, как свечки в изголовьях убитых, ползет к окопам немецкая цепь, ползет гадюкин язычок огня…
У однокашника Саченко и Пташникова, у Михася Стрельцова, природа не так конкретна, она не столь наблюдена, сколь, если можно так выразиться, поэтически преобразована. Лесная птичка у него («некая птушка») не чирикает и не свистит: герою «Триптиха» слышится птичья песенка, «такая юркая, как солнечный лучик, и звонкая, веселая, как ручей». Предвкушение счастья преобразует увиденное, заставляет звучать в унисон с настроением наблюдателя: утренние снега видятся ему «розовыми и чистыми, как радость», «высоко в небе кличут радость журавли», а яблоко под осень висит на ветке переспелое и светлое, «как давняя печаль». Предметы мертвые одухотворяются, трепещут под влюбленным в жизнь глазом: «молодой месяц в окружении тоненьких облаков затаился, как рыбина в траве». Великое любопытство к миру превращает застывшее, неживое в живое и теплое, как бы отогретое душою художника. Вспомним, кстати, как в стихах Михася Стрельцова оказывается, что «у холодильника – настроение, у холодильника есть душа»; «холодильник в бок мне мурлычет приятно и мирно, как кот… в руку мне тычется мордой. И снова мурлычет».
Счастливая минута для Михася Стрельцова и для героя его прозы – минута единения с миром, минута озарения красотой, как сам он сказал об этом в стихотворном сборнике «Можжевеловый куст»:
Остановился,
И голову поднял, и слушаю так,
Будто последний день я живу на земле.
Очень скоро, уже в первом прозаическом сборнике, обнаружилось, что живопись не захлестывает Стрельцова, что его «песни» полны глубокого раздумья. Впервые герой Стрельцова, такой, каким мы его знаем сегодня, заявил о себе в рассказе «Голубой ветер». Характер героя раскрывался не сразу, не полностью, не очевидно. В сложном «приступе» к герою сказывалась не только писательская манера, чуждая прямолинейности, но и сложность избранного писателем социального типа.
Интеллигент в первом поколении, «новый горожанин», Логацкий (как и почти все последующие герои Стрельцова) не чувствует себя в городе свободно и раскованно, а тут еще и собственные «странности» его натуры, склонной к самоанализу, к рефлексии. Логацкий завидует раскованности своего коллеги, человека бойкого и «современного». Правда, как выясняется, современность эта носит характер чисто внешний, показной, и сам коллега, вузовский преподаватель Паруков, говорит о себе с известной долей иронии:
«мотороллер хотя и не возносит меня к вершинам цивилизации, но, заметь себе, свидетельствует о психологических сдвигах в моем характере. Я становлюсь современным человеком».
Говорить о себе всерьез он вроде бы и не хочет.
Завидует Логацкий не бойкости Парукова, а вот чему:
«Для него в жизни не существовало нерешенных вопросов… И в осанке его и в речи чувствовались какие-то непонятные Логацкому уверенность, сила».
«Рецепт» Парукова прост: не надо быть серьезным, советует он Логацкому, не надо задавать «наивных» вопросов – и жизнь твоя будет легка. Но вряд ли этот рецепт может помочь Логацкому: ему пришлось бы тогда менять даже не кожу, а душу…
Герой Стрельцова этого – пока! – не сознает. Он завидует, он не хочет понять, что для думающего человека легких путей в жизни не бывает… В конце рассказа Логацкий находит все же свои «рецепты», столь же, по-видимому, бесполезные, как и принятие внешней «современности» Паруковым…
Но что же все-таки надо преодолеть в себе Логацкому? Отчего он мучается?
Мне кажется, что в пору написания «Голубого ветра» и сам Стрельцов не мог еще ответить на этот вопрос. Он шел вместе с героем, не обгоняя его. Ответ нащупался позже, в таких рассказах, как «Свет Иванович, бывший донжуан» и «Смаление вепря». Пока же было лишь ощущение неблагополучия героя.
Позднее, после «Смаления вепря», после того, как автор приоткроет перед нами двери своей творческой мастерской, мы поймем, как непроста логика прозы Стрельцова. Сейчас же, в «Голубом ветре», и сам автор, перебирая и отбрасывая один за другим искренние и несложные рецепты (возвращение к детству, поездка к матери в деревню), как будто бы уверен, что можно найти для Логацкого немудрящее лекарство от потерянности и рефлексии. Так – на светлой ноте надежды – и кончается «Голубой ветер»:
«Надо жить, – подумал он, – надо смелее и веселее жить… И тогда уже не покинет меня голубой ветер».
Круг как бы замкнулся. Мы вспомним еще этот круг позднее, когда Стрельцов в «Смалении вепря» скажет о художнике – и о своем герое и о себе – «наивный… он хочет верить: я уберегся от беды, – ибо сказал…»
Кругами «наивной» надежды, как бы еще и еще раз пробуя все те «рецепты», что приходили в голову Логацкому, пойдет дальше герой прозы Стрельцова. В рассказе «Снова в город» он вернется в село, в родную хату, но не найдет там ни утешения, ни покоя: он уже и для себя и для родичей иной, недеревенский человек. В рассказе «Там, где покой и затишье» инженер Марусов обнаружит, что нет идиллии, нет сказочной тишины и безмятежности в деревне: везде свои проблемы. И, предваряя более позднее свое «прозрение», герой Стрельцова впервые произнесет: «Как я был наивен…»
Однако это признание наивности не должно вводить нас в заблуждение: даже столь обнаженно раскрытый нам самоанализ Логацкого, его «игра в поддавки» с собою и читателем (вспомним начало рассказа, где мы узнаем, что Логацкого обычно будит смех идущих с завода работниц, так сказать – будит жизнь) не свидетельствует о том, что герой от жизни оторвался, что живет он в некоей «башне», отгороженно от забот века.
И все же из «Голубого ветра» мы так и не узнаем, что это за вопросы, которыми лучше не задаваться, от которых бежит Логацкий. Пока, в «Голубом ветре», такое бегство представляется спасительным и возможным. А может, действительно Логацкому не хватает лишь «свежести» взгляда на мир, тех ощущений, что поослабли с годами? И весь строй, стиль повествования ненавязчиво как будто бы подтверждает это. Спокойный «городской» рассказ этот значительно отличается от ранней прозы Михася Стрельцова. Многокрасочность мира, его запахи, его радости теперь не переполняют произведения Стрельцова, не определяют их лексику, ритм, а включаются в текст лишь эпизодически, как отдельные счастливые мгновения возвращения к юности, как редкие, увы, озарения героя. Главным же становится самоанализ персонажа, рассказы Стрельцова приобретают качества так называемой интеллектуальной прозы.
«Интеллектуализм» не заслонил и не отменил лирику Стрельцова, но заметно ограничил ее всевластие. Глубина проникновения в психологию героя, серьезность анализа опровергают – может, против авторской воли? – юношеский оптимизм финала: а, обойдется, стоит только «захотеть». Тревожная нота в «Голубом ветре» слишком отчетлива, чтобы не расслышать ее: дисгармония героя и мира, не декларированная, а запрятанная куда-то в подтекст, становится теперь ведущей темой Стрельцова.
В прозе Стрельцова после «Голубого ветра» постоянно борются два начала: юношеское, открытое, «наивное» и радостное – и какая-то горькая мудрость, смириться с которой автор не может и не хочет. Оптимист по мировосприятию, человек, открытый радостям мира, писатель упорно не желает смириться со своим новым героем, с утратой им молодости чувств и восприятий. Писатель честный, Стрельцов не может и пойти по пути легчайшему – сменить героя: характер таланта Стрельцова, который постепенно раскрывается не только как «живописный», но как все более аналитический, не позволяет ему пойти на это. Стремление докопаться до сути, до корней властно приковывает прозаика к его трудному герою. Бросить или изменить его, – наверное, значило бы изменить себе.