Текст книги " Мой бедный, бедный мастер… "
Автор книги: Михаил Булгаков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 87 страниц)
Шизофрения, как было сказано
Круглые электрические часы на белой стене показывали четверть второго ночи, когда в приемную знаменитой по своему устройству психиатрической клиники, находившейся за городом на берегу Москвы-реки, вышел человек с острой бородкой и облаченный в белый халат, из карманчика которого торчал черный кончик стетоскопа.
Трое санитаров стояли у дивана, на котором помещался развязанный Иван Николаевич, не спуская с него глаз. Тут же был и крайне взволнованный Понырев.
Увидев вошедшего, он побледнел, кашлянул и робко сказал:
– Здравствуйте, доктор…
Доктор поклонился Поныреву, но, кланяясь, смотрел не на Понырева, а на Ивана Николаевича.
Тот сидел совершенно неподвижно, со злым лицом, сдвинув брови, и не шевельнулся при входе врача.
– Вот, доктор,– почему-то таинственным шепотом заговорил Понырев, оглядываясь на Ивана Николаевича,– известный поэт Иван Бездомный,– вот видите ли… мы опасаемся, не белая ли горячка…
– Пил сильно? – сквозь зубы спросил доктор.
– Выпивал, но не так, чтобы уж…
– Тараканов, крыс, чертиков или шмыгающих собак не ловил?
– Нет,– вздрогнув, ответил Понырев,– я его вчера видел и сегодня утром. Был совершенно здоров…
– А почему он в кальсонах? С постели взяли?
– Он, доктор, в ресторан пришел в таком виде.
– Ага, ага,– очень удовлетворенно сказал доктор,– а почему окровавлен? Дрался с кем-нибудь?
– Он с забора упал, а потом в ресторане ударил одного и еще кой-кого…
– Так, так, так,– сказал доктор и, повернувшись к Ивану Николаевичу, добавил: – Здравствуйте.
– Здорово, вредитель! – злобно и громко ответил Иван.
Понырев сконфузился до того, что боялся поднять глаза на вежливого доктора. Но тот ничуть не обиделся, привычным ловким жестом снял очки и, приподняв полу халата, спрятал их в задний карман брюк, а затем спросил Ивана:
– Сколько вам лет?
– Подите все от меня к чертям, в самом деле! – грубо закричал Иван и отвернулся.
Доктор, щуря привыкшие к очкам глаза и размяв веки, по-прежнему вежливо спросил:
– Почему же вы сердитесь? Разве я сказал вам что-нибудь неприятное?
– Мне двадцать три года,– заговорил Иван,– и я жалобу подам на вас всех. А на тебя в особенности, гнида! – отнесся он отдельно к Поныреву.
– А на что вы хотите пожаловаться?
– На то, что меня, здорового человека, схватили силой и приволокли в сумасшедший дом,– в гневе ответил Иван.
Здесь Понырев всмотрелся в Ивана и похолодел: в глазах у того не было решительно никакого безумия. Из мутных, как они были в Грибоедове, они превратились в прежние, ясные.
«Батюшки! – испуганно подумал Понырев.– Да он и впрямь, кажется, нормален? Вот чепуха какая! Зачем же мы, в самом деле, его сюда притащили? Нормален, нормален, только рожа расцарапана…»
– Вы находитесь,– спокойно заговорил врач, присаживаясь на белый табурет на блестящей ноге,– не в сумасшедшем доме, а в клинике, где вам не причинят ни малейшего вреда и где вас никто не станет задерживать, если в этом нет надобности.
Иван Николаевич покосился недоверчиво, но все же пробурчал:
– Слава те господи! Нашелся наконец один нормальный среди идиотов, из которых первый – балбес и бездарность Пашка!
– Кто этот Пашка-бездарность? – осведомился врач.
– А вот он – Понырев! – ответил Иван и ткнул грязным пальцем в направлении Понырева.
Понырев вспыхнул от негодования.
«Это он мне вместо спасибо! – горько подумал он.– За то, что я принял в нем участие! Действительно, сволочь!»
– Типичный кулачок по своей психологии,– ядовито заговорил Иван Николаевич, которому, очевидно, приспичило обличить Понырева,– и притом кулачок, тщательно маскирующийся под пролетария. Посмотрели бы вы, какие он стишки сочинил к первому… хе, хе… «Взвейтесь, да развейтесь!»… а вы загляните в него – что он думает – ахнете! – И Иван Николаевич рассмеялся совершенно зловеще.
Понырев тяжело задышал. Был красен и думал только об одном: что он отогрел у себя на груди дрянную змею, что принял участие в том, кто оказался на поверку злобным врагом. И главное, и поделать ничего нельзя было: не ругаться же с душевнобольным?
– А почему вас, собственно, доставили к нам? – спросил врач, внимательно выслушав обличения Бездомного.
– Да черт их возьми, олухов! Схватили, связали какими-то тряпками и поволокли!
– Позвольте вас спросить, вы почему в ресторан пришли в одном белье?
– Ничего тут нету удивительного,– ответил Иван,– купаться пошел я на Москву-реку, ну и попятили мою одежду, а эту дрянь оставили. Не голым же мне идти? Надел что было, потому что спешил в ресторан к Грибоедову.
Врач вопросительно поглядел на Понырева.
Тот хмуро пробормотал:
– Ресторан так называется.
– Ага,– сказал врач,– а почему так спешили? Какое-нибудь деловое свидание?
– Консультанта я ловлю,– ответил Иван Николаевич и тревожно оглянулся.
– Какого консультанта?
– Консультанта, который убил Борю Крицкого на Патриарших прудах.
Поныреву не хотелось говорить ни слова, но пришлось объяснить.
– Секретаря Массолита Крицкого задавило трамваем на Патриарших.
– Не ври ты, чего не знаешь,– рассердился на Понырева Иван Николаевич,– я был при этом. Он его нарочно под трамвай пристроил!
– Толкнул?
– Да при чем здесь «толкнул»? – все больше сердясь на общую бестолковость, воскликнул Иван.– Такому и толкать не надо. Он такие штуки может выделывать, что только держись! Он заранее знал, что Крицкий попадет под трамвай и под какой именно!
– А кто-нибудь, кроме вас, видел этого консультанта?
– То-то и беда, что только я да Крицкий.
– Так. Какие же меры вы приняли, чтобы поймать этого консультанта-убийцу? – Тут врач повернулся и поглядел на женщину в белом халате, сидящую за столом в стороне. Та вынула лист и стала заполнять пустые места в его графах.
– Меры вот какие. Взял я на кухне свечечку…
– Вот эту? – спросил врач, указывая на свечку, лежащую перед женщиной на столе рядом с разорванной иконкой.
– Эту самую и…
– А иконка зачем? – мягко спросил врач.
Иван покраснел, поглядел в землю смущенно и ответил:
– Ну да, иконка… Иконка-то больше всего их и испугала,– он опять ткнул пальцем в сторону Понырева,– но дело в том… что он, консультант, он, будем говорить прямо, с нечистой силой знается, и вообще так его не поймаешь…
Санитары почему-то вытянули руки по швам, глаз не сводили с Ивана.
– Да,– продолжал Иван,– знается. Тут факт бесповоротный. Он лично разговаривал с Понтием Пилатом. Да, да… Все видел – и балкон, и пальмы. Был, словом, у Понтия Пилата, ручаюсь за это.
Понырев забыл про обиду, нанесенную ему, побледнел, глядя на Ивана Николаевича.
– Ну-те, ну-те,– поощрил Ивана врач,– и вы, стало быть, с иконкой…
– Я ее на грудь пришпилил,– объяснил Иван.
– Зачем на грудь?
– Чтобы руки были свободны,– объяснял Иван,– в одной – свечка, а другой – хватать.
Тут вдруг часы ударили один раз.
– Эге-ге! – воскликнул Иван и поднялся с дивана.– Половина второго, а я с вами время теряю! Я извиняюсь, где телефон?
– Пропустите к телефону,– приказал врач санитару, который загородил аппарат на стене.
Иван ухватился за трубку, а женщина в это время тихо спросила у Понырева:
– Женат он?
– Холост,– испуганно ответил Понырев.
– Член профсоюза?
– Да.
– Милиция? – закричал Иван в трубку.– Милиция? Товарищ дежурный, распорядитесь сейчас же, чтобы выслали пять мотоциклеток с пулеметами для поимки иностранного консультанта… Что? Заезжайте за мною, я вам все расскажу и сам с вами поеду… Говорит поэт Бездомный, из сумасшедшего дома… Как ваш адрес? – шепотом спросил Бездомный у доктора, прикрывая трубку ладонью. Тот не ответил ничего, и поэт опять закричал в трубку: – Вы слушаете? Безобразие! – вдруг завопил Иван, очевидно, утратив собеседника в трубке, и швырнул трубку в стену.
– Зачем же сердиться? – заметил миролюбивый врач.– Вы можете сломать телефон, а он нам поминутно нужен.
Санитар приладил трубку на место, а Иван раскричался, дергаясь в судорогах и грозя кулаком:
– Ничего! Ничего! Ответят они мне за это, голубчики миленькие!
Затем он повернулся к врачу, протянул ему руку, сухо сказал «до свиданья» и собрался уходить.
– Помилуйте, куда же вы хотите идти? – заговорил врач, вглядываясь в зрачки Ивана.– Глубокой ночью, в белье… Вы плохо чувствуете себя. Останьтесь у нас.
– Пропустите-ка,– глухо сказал Иван Николаевич санитарам, сомкнувшимся у дверей,– пустите вы или нет? – страшным голосом крикнул поэт.
Понырев задрожал, а женщина нажала кнопку в столике, и на его стеклянную поверхность выскочила блестящая коробочка и запаянная ампула.
– Ах так, ах так,– хрипя, произнес Иван,– ну так прощайте!
И он головой вперед бросился в штору окна. Раздался удар, но небьющееся стекло не дало ни одного осколка, и через мгновенье Иван забился в руках санитаров.
– Ага,– хрипел он, пытаясь кусаться,– так вот вы какие стеклышки у себя завели?! Пус… Пусти!
В руках у врача сверкнул шприц, женщина одним взмахом распорола ветхий рукав ковбойки и вцепилась в руку с неженской силой. Иван ослабел в руках четырех человек, ловкий врач воспользовался этим моментом и вколол иглу в плечо Ивана.
Его подержали еще несколько секунд, причем он успел крикнуть несколько раз:
– На помощь! На помощь!
Потом его опустили на диван.
– Бандиты! – прокричал Иван, вскочил с дивана, но был водворен на него опять. Лишь только его отпустили, он снова было вскочил, но сел обратно сам. Помолчал, диковато озираясь, потом неожиданно зевнул. Улыбнулся со злобой.
– Заточили все-таки,– сказал он, улыбаясь, но уже без злобы, зевнул еще раз, неожиданно прилег, голову положил на подушку, кулак по-детски под щеку, забормотал уже сонным голосом: – Ну и очень хорошо. Сами же за все и поплатитесь. Я свое дело исполнил, предупредил, а там как хотите!.. Меня же сейчас более всего интересует Понтий Пилат… Пилат…– повторил он и закрыл глаза.
– Ванна, сто семнадцатую отдельную и пост к нему,– распорядился врач, надевая очки. Понырев опять вздрогнул: стена беззвучно разошлась, за нею открылся коридор, освещенный ночными синими лампами. Где-то загудела вода, льющаяся в ванну. Из коридора выехала на резиновых колесиках кушетка, на нее положили затихшего Ивана, и он уехал в коридор. Исчезли санитары, сомкнулась стена.
Врач что-то написал в листе, устало зевнул.
– Доктор,– шепотом спросил потрясенный Понырев,– он, значит, действительно болен?
– О да,– ответил врач.
– Что же это такое с ним? – робко спросил Понырев.
Врач устало поглядел на Понырева, сказал задумчиво:
– Двигательное и речевое возбуждение… бредовые интерпретации… случай, по-видимому, сложный… шизофрения, надо полагать.
Понырев тихо осведомился:
– Что же с ним будет?
– В амбулаторных условиях трудно ставить прогноз,– размышляя, сказал врач,– будет интернирован у нас. Если выкарабкается… возможно с дефектом.
Понырев ничего не понял из слов доктора, кроме того, что дела Ивана Николаевича обстоят весьма плохо, вздохнул и спросил:
– А что это он все время про какого-то консультанта говорит?
– Видел кого-то, кто поразил его расстроенное воображение… или галлюцинировал,– вяло ответил доктор.
Через несколько минут грузовик нес его в Москву. Светало, но на шоссе еще горели фонари. Шофер злился на то, что пропала ночь, гнал машину изо всех сил, ее заносило на поворотах.
Понырев сидел на каком-то обрубке на платформе, вцепившись рукой в борт. Ресторанные полотенца, оставленные в грузовике Пантелеем, раньше уехавшим с милиционером в троллейбусе, ездили по платформе. Понырев, которого подбрасывало на обрубке, хотел было собрать их в кучу, но потом пробормотал: «Да ну их к черту!.. Что я, в самом деле, как дурак верчусь…»
Настроение духа Понырева было ужасно. Душа его ныла, как от зубной боли. Посещение дома скорби оставило в нем тяжкий след. Понырев старался понять, что терзает его. Страшные ли действия помешанного, попытка ли его выброситься из окна… коридор со слабыми синими огнями? Мысль ли о том, как ужасно лишиться разума? Да, это… Но что-то еще… Что? Да, да, слова Ивана Николаевича. Обидные, едкие, брошенные в лицо слова… Горе не в том, что они обидны, а в том, что в них – правда.
Лес, в котором стояла клиника, улетел назад. Мимо Понырева пролетали обнаженные в рассвете огни на высоких мачтах на новостройках, с какими-то катушками на них. Поэт, уставившись в грязный настил платформы, что-то бормотал, мучился, ныл.
Да, стихи. Тридцать два года. Да, ведь будущее его темно? В самом деле, он будет писать и дальше по нескольку стихотворений в год. Ну а дальше-то что, спрашивается? То же самое. Вечные авансы, вечные компромиссы… Да, компромиссы. «Он правду сказал,– шептал сейчас Понырев себе то, что никому и ни за что не решился бы шепнуть,– не верю я ни во что из того, что пишу, и оттого стихи мои дурны, да, дурные стихи. Во имя чего же все это? Хоть бы квартира была, а то и ее нету, одна комната, и нет никакой надежды, что будет другая. Двубратский? Да, стихи его еще хуже, вся Москва знает, что он пишет черт знает что. Но ему везет. У него есть машина. Как он ухитрился достать ее? Он ловок, нагл, беспринципен. Он удачлив! А мне не везет, нет мне счастья, не та звезда у меня. Во имя чего я бьюсь? Уважение? Смешно говорить! Кто станет меня уважать, если я сам себя не уважаю. Вот трясусь на грузовике, несет меня черт куда-то… глупо, одиноко. Светает. А старость? Подумать страшно…»
Мучения поэта стали нестерпимыми, но грузовик уже летел по бульвару и остановился у грибоедовской решетки.
Морщась от душевной боли, злясь на то, что еще нужно возиться с этими проклятыми полотенцами, Понырев собрал их в кучу, спрыгнул с платформы.
Ресторан торговал до четырех, и на веранде еще горели лампы. Свет их был скуден и неуместен в неудержимо надвигающемся майском рассвете.
Отравленный взрывом неврастении, больной и постаревший даже как будто бы, поэт вошел на веранду. Оставались только последние посетители. В углу, над решеткой, с вьющимся каким-то чахлым растением, кто-то, кажется кинорежиссер, наливал какой-то даме «Абрау-Дюрсо» в узкий бокал, еще какая-то группа сидела вдали.
Понырев был встречен Арчибальдом Арчибальдовичем чрезвычайно приветливо и тотчас избавлен от полотенец. Не будь Понырев так истерзан в доме скорби и грузовике, он, наверное, получил бы удовольствие, рассказывая о том, как все это было, описывая удивительную лечебницу, пожалуй, придумывая интересные подробности. Но сейчас ему было не до этого, а кроме того, как ни мало был наблюдателен Понырев, теперь он, после пытки в грузовике, впервые остро и болезненно вглядевшись в лицо пирата, понял, что тот, хоть и расспрашивает о Бездомном, и даже склоняется к стулу, и даже восклицает «ай-ай-ай!», но совершенно равнодушен к судьбе Бездомного, ничуть его не жалеет и не интересуется им. «И молодец! И правильно!» – с цинической, самоуничтожающей злобой подумал Понырев и, оборвав рассказ о шизофрении, сказал:
– Арчибальд Арчибальдович, водочки мне…
Пират сделал сочувствующие и таинственные глаза, шепнул:
– Понимаю… понимаю,– и мигнул официанту.
Через четверть часа Понырев в полном одиночестве сидел, скорчившись над рыбцом, пил рюмку за рюмкой, понимая, что исправить в его жизни уже ничего нельзя, но можно забыть.
Поэт истратил свою ночь, в то время как другие пировали, и теперь ему хотелось вернуть ее. В уголке у лампы ему казалось, что это ночь, но стоило ему поднять голову, чтобы убедиться, что она пропала безвозвратно… Официанты срывали скатерти со столов, коты шныряли возле веранды, и вид у них был утренний.
На поэта неудержимо наваливался день.
Глава VII
Нехорошая квартира
Если бы Степе Лиходееву сказали так: «Степа! Тебя расстреляют, если ты сию минуту не встанешь!» – Степа ответил бы томным, чуть слышным голосом: «Расстреливайте, делайте со мною что хотите, но я не встану».
Не то что встать,– ему казалось, что он не может открыть глаз, потому что, если он их откроет, сверкнет молния и голову ему тут же разнесет на куски.
В голове этой гудел тяжелый колокол, между глазными яблоками и закрытыми веками проплывали коричневые пятна с огненно-зеленым ободком, и кроме того, тошнило, причем казалось, что тошнота эта связана со звуками какого-то патефона.
Степа старался что-то припомнить, но припомнить мог только одно, что, кажется, вчера и неизвестно где он стоял с салфеткой в руке и делал попытку поцеловать какую-то даму, причем обещал ей, что на другой день (то есть, значит, сегодня) придет к ней в гости в полдень.
Дама от этого отказывалась, говорила: «Нет, не приходите, меня не будет дома», а Степа упорно настаивал, говорил: «А я вот возьму да и приду».
Ни какая это была дама, ни который час, ни даже какое число какого месяца и, что хуже всего, где он находится, Степа понять не мог.
Он постарался выяснить хотя бы последнее и для этого разделил слипшиеся веки левого глаза. В полутьме что-то тускло отсвечивало, Степа узнал трюмо и понял, что он находится у себя дома, то есть в бывшей ювелиршиной спальне. Тут ему так ударило в голову, что глаз он закрыл и застонал.
Дело было вот в чем: Степа Лиходеев, директор театра «Кабаре», в утро, последовавшее за тою страшною ночью, когда, после смерти Крицкого, Ивана Николаевича Бездомного увезли в клинику, очнулся у себя в той самой квартире, которую он занимал вместе с покойным Крицким в большом шестиэтажном доме, расположенном покоем на Садовой улице.
Надо сказать, что квартира эта (№ 50) пользовалась уже раньше если не вовсе плохой, то, во всяком случае, странной репутацией. Еще два года назад ее занимала бывшая до революции ее владелицей вдова ювелира Анна Францевна де Фужере. Анна Францевна, пятидесятилетняя почтенная и очень деловая дама, три комнаты из пяти сдавала жильцам, одному, фамилия которого была, кажется, Беломут, и другому, фамилия которого утратилась, прозванному в доме почему-то «финансистом».
И вот два года тому назад в квартире начались необъяснимые происшествия: именно, стали из этой квартиры люди бесследно исчезать.
Однажды в выходной день пришел в квартиру милиционер, вызвал в переднюю финансиста и сказал, что того просят на минутку зайти в отделение милиции, в чем-то расписаться. Финансист приказал Анфисе, преданной домработнице Анны Францевны, сказать, в случае если ему будут звонить, что он вернется через полчаса, и ушел вместе с необыкновенно корректным милиционером в белых перчатках.
Но не вернулся он не только через полчаса, он вообще не вернулся. Удивительнее всего то, что, очевидно, с ним вместе бесследно исчез и милиционер.
Набожная, а откровенно сказать, и суеверная Анфиса так напрямик и заявила очень расстроенной Анне Францевне, что это колдовство и что она знает, кто утащил милиционера и финансиста.
Ну, колдовству стоит только начаться, а там уж его ничем не остановишь. Финансист исчез, помнится, в понедельник, а в среду, через день, как сквозь землю провалился Беломут, но при других обстоятельствах. За ним утром заехала, как обычно, машина, чтобы отвезти его на службу, и отвезла, а назад никого не привезла и сама больше не приезжала.
Горе и ужас мадам Беломут не поддаются описанию. Она плакала, уткнувшись в полное плечо Анны Францевны, а та хоть и пыталась ее утешить, но и сама была в сильнейшем отчаянии.
Горе гражданки Беломут, впрочем, не было продолжительным. В ту же ночь, точнее в первую половину ее, когда Анна Францевна вернулась домой вместе с Анфисой, которую она брала с собою по какому-то спешному и важному делу и почему-то на дачу, хотя время и было позднее осеннее, выяснилось, что гражданки Беломут нету в квартире. Но этого мало: двери обеих комнат, которые занимали супруги Беломут, оказались запечатанными. Анна Францевна, на которой лица не было, припадала к ним, пытаясь хоть по надписям на сургуче узнать хоть что-нибудь о том, кто похитил Беломута. Анфиса удерживала ее от этого, говоря, что у нее самой скорее руки отсохнут, чем она прикоснется к окаянному сургучу.
Два дня прошли спокойно. На третий день страдавшая все это время бессонницей Анна Францевна опять-таки зачем-то уехала на дачу.
Нужно ли говорить, что она не вернулась? Несчастная Анфиса сидела в кухне одна-одинешенька и только шептала что-то, но что – неизвестно. Легла она спать во втором часу, а в третьем в квартиру № 50 позвонили. Рассказывали, что приехали восемь человек мужчин и одна женщина. Будто бы до утра светились тревожным полным светом те четыре окна ювелиршиной квартиры, которые выходили во двор. До утра будто бы слышались в странной квартире стуки в стены, грохот передвигаемой мебели и якобы не то стоны, не то клятвы какие-то бедной Анфисы.
Утром утихло, и Анфиса исчезла. Никто более в доме ее не видал. На парадной двери квартиры № 50 повисла большая печать.
Об Анфисе долго толковали во всех остальных сорока девяти квартирах дома и рассказывали о ней какие-то легенды. Что будто бы сухонькая, набожная Анфиса носила на груди в замшевом мешочке двадцать пять бриллиантов, что будто бы в квартире тогда ночью поднимали даже паркет, что будто бы потом ездили и на дачу, и что якобы в дровяном сарае нашлись какие-то несметные сокровища, и прочее в этом же духе.
Чего не знаем – за то не ручаемся.
Как бы то ни было, квартира простояла пустой, брошенной, запечатанной недели две, а затем в нее вселился Крицкий с супругою и упомянутый уже Степа с супругою же. Совершенно естественно, что у них все пошло как-то странно в проклятой квартире. Не успели они осмотреться, как оба развелись.
Бывшую супругу Крицкого будто бы видели в Харькове, и чего она там делала, к сожалению, не знаем, а супруга Степы оказалась на Божедомке, где директор Кабаре с большим трудом, используя свои бесчисленные знакомства, снял ей комнату, чтобы только ее больше не было на Садовой, в квартире № 50…
Итак, Степа застонал. То, что он определил свое местонахождение, помогло ему весьма мало, и болезнь его достигла наивысшего градуса.
Он хотел позвать домработницу Груню и потребовать у нее пирамидону, но тут же сообразил, что это глупости, что никакого пирамидону у Груни нет. Хотел позвать на помощь Крицкого, простонал дважды: «Крицкий… Крицкий!», но, как сами понимаете, ответа никакого не получил. В квартире стояла полнейшая тишина.
Пошевелив пальцами ног, Степа догадался, что лежит в носках, трясущейся рукою провел по бедру, чтобы определить, в брюках он или нет, и не определил.
Наконец, видя, что он брошен и одинок, что помочь ему некому, решил сам себе помочь и для этого подняться, каких бы нечеловеческих усилий это ни стоило.
И Степа разлепил склеенные веки, опять увидел в затененной спальне пыльное трюмо и хоть и мутно, но отразился в нем с торчащими в разные стороны волосами, с опухшей, покрытой черной щетиною, физиономией, с заплывшими глазами, в грязной сорочке с воротничком и галстухом, в кальсонах, в носках.
Таким он увидел себя в трюмо, а рядом с трюмо увидел неизвестного человека, одетого в черное и в черном берете.
Степа поднялся на локтях, сел на кровати и, сколько мог, вытаращил налитые кровью глаза на неизвестного.
Молчание было нарушено неизвестным, произнесшим низким тяжелым голосом и с иностранным акцентом следующие слова:
– Добрый день, симпатичнейший Степан Богданович!
Произошла пауза, после которой, сделав над собою большое усилие, Степа выговорил:
– Что вам угодно?
И сам поразился, не узнав своего собственного голоса. Слово «что» было произнесено басом, «вам» – дискантом, а «угодно» совсем не вышло.
Незнакомец дружелюбно усмехнулся, вынул золотые часы, прозвонил одиннадцать раз и сказал:
– Одиннадцать! И ровно час, как я ожидаю вашего пробуждения, ибо вы назначили мне быть у вас в десять. Вот и я!
Степа нащупал на стуле рядом с кроватью брюки, шепнул:
– Извините…– надел их и хрипло спросил: – Скажите, пожалуйста, как ваша фамилия?
Говорить ему было трудно. Казалось, что при каждом слове кто-то тычет ему иголкой в мозг, причиняя адскую боль.
Незнакомец улыбнулся.
– Как? Вы и фамилию мою забыли?
– Простите…– прохрипел Степа, чувствуя, что похмелье дарит его новым симптомом: ему показалось, что пол возле кровати ушел куда-то и что сию минуту он головой вниз полетит куда-то к чертовой матери.
– Дорогой Степан Богданович,– заговорил посетитель, улыбаясь проницательно,– никакой пирамидон вам не поможет. Следуйте мудрому правилу – лечить подобное подобным. Единственно, что вернет вас к жизни, это две стопки водки с острой, горячей закуской.
Степа был хитрым человеком и, как ни был болен, сообразил, что раз уж его застали в таком виде, нужно признаться во всем.
– Откровенно сказать,– начал он, еле ворочая языком,– вчера я немножко…
– Ни слова больше! – ответил визитер и отъехал с креслом в сторону.
Степа, тараща глаза, увидел, что на маленьком столике сервирован поднос, на коем – нарезанный белый хлеб, паюсная икра в вазочке, маринованные белые грибы на тарелочке, что-то, кроме того, в кастрюльке и, наконец, объемистый ювелиршин графинчик с водкой. Особенно поразило Степу то, что графин запотел от холода. Это, впрочем, немудрено – он помещался в полоскательнице со льдом. Накрыто, словом, было чисто, умело.
Незнакомец не дал Степиному изумлению развиться до степени болезненной и легко налил ему полстопки водки.
– А вы? – пискнул Степа.
– Отчего же, с удовольствием,– ответил гость и налил себе стопку до краев.
Прыгающей рукою поднес Степа стопку кустам, глотнул. И незнакомец одним духом проглотил содержимое своей стопки.
Пожевав кусок икры, Степа выдавил из себя слова:
– А вы что же?.. Закусить?
– Благодарю вас, я никогда не закусываю,– отозвался незнакомец и тут же налил Степе и себе по второй. Открыли кастрюлю, из нее повалил пар, пахнущий лавровым листом,– в кастрюле оказались сосиски в томате.
Через несколько минут проклятая зелень перед глазами исчезла, слова начали выговариваться легче и, главное, Степа кой-что припомнил. Именно, что дело вчера происходило в гостях у автора скетчей Хустова на даче в Сходне, куда сам Хустов и отвез Степу в таксомоторе. Припомнилось даже, как нанимали этот таксомотор у «Метрополя», был при этом еще какой-то актер и именно с патефоном, и корзина была громадная плетеная и в ней множество бутылок. Да, да на даче! Еще, помнится, выли собаки от этого патефона. Вот только дама, которую Степа поцеловал, осталась неразгаданной – не то она с соседней дачи, где еще запомнился пес на трех ногах, не то она на радио служит, черт ее знает.
Вчерашний день, таким образом, помаленьку разъяснился, но Степу сейчас гораздо более интересовал день сегодняшний – появление в спальне неизвестного, да еще с водкой и закуской. Вот что недурно было разъяснить!
– Ну, что же, теперь вы, надеюсь, вспомнили мою фамилию?
Степа опохмелился настолько, что даже нашел в себе силы игриво улыбнуться и развести руками.
– Однако! Я чувствую, почтеннейший, что после водки вы пили портвейн. Ах, разве можно это делать!
– Я хочу вас попросить, чтобы это осталось между нами,– искательно сказал Степа.
– О, помилуйте, конечно! Но за Хустова я, конечно, не ручаюсь!
– Разве вы знаете Хустова?
– Вчера в кабинете у вас видел его мельком, но достаточно одного беглого взгляда на его лицо, чтобы понять, что он – сволочь, склочник, приспособленец и подхалим.
«Совершенно верно!» – подумал Степа, пораженный верным, точным и кратким определением Хустова.
Вчерашний день складывался как бы из кусочков, и тем не менее, тревога начала охватывать директора Кабаре. Дело в том, что в этом вчерашнем дне зияла преогромная черная дыра. Вот этого самого незнакомца в берете, в лакированной обуви, незнакомца с кривым ртом и разными глазами во вчерашнем дне, воля ваша, не было, и Степа откровенно вздрогнул, когда незнакомец упомянул о встрече в кабинете.
Тут неизвестный пришел Степе на помощь.
– Профессор черной магии Воланд,– представился он и стал рассказывать все по порядку.
Вчера днем он явился к Степе в его директорский кабинет и предложил свои гастроли в Кабаре. Степа позвонил в главную московскую зрелищную комиссию и вопрос этот согласовал (Степа заморгал глазами), да, согласовал, после чего подписал с профессором контракт на семь выступлений (Степа вздрогнул), и вот тут, когда дело уже было закончено, прощаясь, условились встретиться у Степы утром, чтобы подробнее поговорить о программе.
Вот артист и появился утром, был встречен приходящей домработницей Груней, которая объяснила, что Степан Богданович крепко спит, что разбудить его она не берется, а что ежели есть дело, то иностранец может пройти в спальню и будить его сам.
Пройдя в спальню и увидев, в каком состоянии Степан Богданович, артист позволил себе послать Груню в ближайший гастроном за закуской, в аптеку за льдом и…
– Позвольте мне с вами рассчитаться,– сказал растерянно Степа и стал искать бумажник, который и оказался почему-то на полу.
– О, какой вздор! – воскликнул гастролер и даже смотреть не захотел на бумажник.
Итак, водка и закуска тоже стали понятны, и тем не менее, на Степу было жалко смотреть: дело в том, что он все-таки не помнил никакого контракта и, хоть убейте, не видел вчера этого Воланда.
Все вспомнилось: и Хустов в кабинете, и как уезжали, но Воланда не было!
– Разрешите взглянуть на контракт,– тихо попросил Степа.
– О, пожалуйста, пожалуйста!
И контракт оказался в руках у Степы, причем тотчас же стало ясно не только то, что он составлен по всей форме и что под ним имеется несомненная собственноручная подпись Степы, но что контракт уже и выполняется, что явствовало из косой сбоку надписи финдиректора Римского о выдаче артисту Воланду из следуемых ему двадцати одной тысячи рублей пяти тысяч при подписании контракта.
«Что же это такое?!» – подумал несчастный Степа, и голова у него закружилась. Но, само собою, после того как контракт был предъявлен, дальнейшие выражения удивления были бы просто неприличны.
Степа попросил у гостя разрешения на минуту отлучиться и, как был в носках, побежал в переднюю к телефону.
По дороге он свернул в кухню, крикнул:
– Груня!
Никто ему не отозвался.
Из передней он заглянул в кабинет Крицкого, но никого там не обнаружил.
Закрыв дверь из передней в коридор, Степа набрал номер аппарата в кабинете финдиректора Кабаре Римского.
Положение Степы было щекотливое: во-первых, иностранец мог обидеться на то, что Степа проверяет его после того, как контракт был показан, да и с финдиректором говорить было чрезвычайно трудно. В самом деле, нельзя же было спросить его: «Заключал ли я вчера контракт на двадцать одну тысячу рублей?»
– Да! – послышался в трубке резкий неприятный голос Римского.
– Здравствуйте, Григорий Данилович,– смущенно сказал Степа,– это Лиходеев говорит. Вот какое дело: у меня сидит этот… гм… артист Воланд… так вот как насчет сегодняшнего вечера?