Текст книги "Скверный глобус"
Автор книги: Леонид Зорин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 28 страниц)
Сочувствие выразил и цензор. Его широкая физиономия, раздвоенная линией рта, смахивала на афедрон.
– Ну что тут скажешь, я сокрушен, – сказал он, тряся руку Пал Палычу и пожимая ладонь Поликсены. – Совсем недавно так славно беседовали о нежелательности раздражителей и необходимости ограничений. Отлично понимали друг друга. Но то были вопросы теории, а древо жизни, хотя и зелено, может ударить, если приблизиться. Особенно в грозовую погоду.
– Рок, господа, всевластный рок, – вздохнул Пал Палыч, – мы лишь песчинки. Все напрягаемся, суетимся, ведем рассеянный образ жизни… А рок величествен и безжалостен. Вспомните, как он швырнул Эдипа в объятья его несчастной матери.
Эти слова, бог весть почему, словно ударили Поликсену.
– Хоть в этот день, дорогой мой свекор, избавьте от ваших великих мифов. При чем тут мать, скажите на милость?! Сын ваш лежал в моих объятьях.
– К слову пришлось, – сказал Пал Палыч.
Нестор проговорил примирительно:
– Сказав о матери, председатель, должно быть, имел в виду Итаку. Сизов любил ее горячо, но эта любовь обошлась ему дорого.
Пал Палыч благодарно кивнул и вместе с тем попенял Поликсене:
– Уж слишком ты сегодня нервна. Нужно быть мужественнее, невестушка. Да и не надо меня огорчать. Я ведь люблю тебя больше дочери.
– Очень надеюсь, что меньше, чем сына, – мрачно заметила Поликсена.
Пал Палыч покачал головой:
– Неблагодарная ты особа. Всегда я радел о твоем самочувствии. Я говорил ему по-отцовски, что самая большая любовь требует грации и изящества. Тем бо́льших, чем больше эта любовь. Иначе любовь тебя растопчет. Но он был романтиком, господа. Все говорил о свободных людях. Я по-отцовски остерегал его: «Что знаешь ты о свободных людях? Да видел ли ты их лицом к лицу? Последние свободные люди жили в пещерах. Еще до античного благоухающего утра. Да и они были вряд ли свободны. Хотя бы от своих предрассудков. А вслед за ними мир заселили сплошь прихожане и богомольцы. Эти без пастырей – никуда».
– Так оно и есть, председатель, – авторитетно промолвил цензор.
– Стало быть, степень их свободы определяет натура пастыря, – продолжил свою мысль Пал Палыч. – Когда на Олимпе квартировали добрые и ручные боги, смертным жилось легко и вольно. Но люди создали государство. Своими собственными руками. Этакие умники-живчики! А государство из благодарности распоряжается их биографиями. Их прошлым, настоящим и будущим. А государство берет их за глотку, а государство их ставит раком и загоняет то в каменоломни, то в клетки без воздуха и без света. То в войско – сперва выскребывать нужники, а после того – шагать в огонь. И люди – свободные существа – тому и рады, серые козлики! А сын, на беду свою, был романтиком, предрасположенным к суициду. Зато теперь ему, бедному страннику, станет привольно, станет покойно. Все унимается, господа. Век предыдущий и век сегодняшний будут однажды одной водою – впадут в свой Северный Ледовитый.
Пал Палыч прервал себя, оглядел почтительно слушавших итакийцев и удивленно проговорил:
– Мощно я нынче разговорился. А мудрецы еще утверждают, что горе немногословно. Вздор. В горе необходимо выговориться. Спой нам, Виталий, что-нибудь этакое. В честь моего дорогого мальчика.
– Все как всегда, – сказал Виталий. – Продемонстрируете свой нрав. Свою древнеримскую твердость духа. И верность интересам Итаки. А после начинаются вздохи. Покряхтываете, томно посапываете. Постанываете: где ты, Виталий? Спой, светик, не стыдись. Сердце просит. Ну что ж, я спою. Я – менестрель. Хлебом меня не корми, дай выступить. Мелодия смягчает и души, и даже стихотворные строки. Она придает им приятную трепетность и примиряет нас с бытием. Последнее чрезвычайно важно, ибо нередко мне доставалась то материнская брань эпохи, а то ее сердечный пинок. Тут-то гитара и помогала. Все потому, что свой счет к державе предпочитал я не объявить, а спеть своим приблизительным тенором.
Он тронул деку и грустно вздохнул:
– Что же исполнить вам в честь Сизова? Тому назад лет тридцать иль сорок сложил я одну славную песенку. В застолье она имела успех. Сегодня утром я ее вспомнил. – И, мягко ударив по струнам, пропел: – Его проводили достойно и даже всплакнули о нем. Что ж, пусть ему спится покойно, а мы еще поживем.
Хор дружно подтвердил:
– По-своему, но – поживем.
Виталий благосклонно продолжил:
– Пусть нам не хватает согласья и много мороки с жульем. Но есть это странное счастье: «По-своему, а поживем».
– По-своему, а поживем, – согласно подтвердил хор.
После чего менестрель подытожил:
– При нынешней дороговизне не грех поболеть о своем. Хоть жаль нам ушедших из жизни, но сами еще поживем.
– По-своему, но поживем, – духоподъемно спели гости.
И тут потребовал слова Нестор. Приветливый, молчаливый Нестор, всегда избегающий выступлений. В особенности таких – публичных. Предпочитающий быть в тени.
До этого он со смутной усмешкой посматривал на своих земляков. Было понятно, что он колеблется, не знает, сказать или промолчать. Но все же вмешался, заговорил.
– Мои благородные итакийцы, спасибо, что вспомнили вы Сизова. Не нужно посмеиваться про себя и молча кичиться своим превосходством. Все мы – воробышки Вселенной. А в ней – ни правых, ни виноватых. И вообще – правота подобна дымчатой линии горизонта: воображаема и невесома. У всякого пространства – свой круг. У каждого – собственное время. Оно опоясывает пространство, но не кончается и не дробится. Пока мы так его воспринимаем, мы все еще сохраняем надежду стать звеньями единой цепи. При том, что со дня рожденья двояки – не совмещаем души́ и разума. Сойдутся ль когда-нибудь две эти части? Не знаю. Но что говорит нам опыт? Под этим небом нет конечных истин. Есть гонка. Есть призы. И есть тщета. Но побеждают два великих дара: Потребность делать и Уменье ждать.
Пал Палыч снисходительно бросил:
– Отлично, Нестор! Темно, но искренне. Мы, итакийцы, всегда надеемся. Теперь же я попрошу терапевта ввести в наш любовный дружеский круг преображенного Сизова, чтоб он увидел и убедился, как хорошо на нашей Итаке, где небо сине, земля радушна. Виталий! Время – нашему гимну.
Виталий послушно ударил по струнам, и с них спорхнула и зазвенела уже известная нам мелодия:
– Ходили прадеды в атаку. Порою гибли под огнем. Но нам оставили Итаку, чтоб мы здесь жили день за днем.
Хор весело подхватил:
– Чтоб с честью жили мы на нем, на нашем острове родном.
Тут-то и возник терапевт. Он вел с собою помолодевшего и безбородого Сизова. Сизов огляделся и увидел жену, покрытую черным платком.
– Прощай, Поликсена, – шепнул Сизов странно изменившимся голосом. – Прощай, любовь моя Поликсена.
Она отозвалась:
– Здравствуй, родной.
– Войди же в наш круг, Сизов Елисей, – торжественно провозгласил терапевт. – Ты всласть постранствовал и помужествовал. Ты заслужил жизнь на Итаке. Если б ты только мог сейчас видеть, как молодеет твое лицо и как разглаживаются морщины.
Виталий пропел, словно дал присягу:
– Мы клятвы предков не забудем. Мы сбережем наш отчий дом. И вечно счастливы мы будем на нашем острове родном.
– Спустите лодку, натяните парус, – почти беззвучно шепнул Сизов.
Никто не услышал этого шелеста. Пение набирало силу, будто хотело собой заполнить все присмиревшее пространство, будто оно боялось оставить этот затерянный странный остров наедине с его тишиной. Кончалось двадцать второе столетие.
Хор благодарно и звучно пел:
– И жить мы будем в доме том на нашем острове родном.
Однако по необъяснимой причине любимая итакийская песнь звучала на этот раз необычно – в ее столь знакомой с детства мелодии с каждою новой пропетой нотой все явственней, все отчетливей слышался давно позабытый походный марш.
Август 2007
Глас народа
Московский роман
Рождение дома, как чудо господне. Лежит пред тобой мать сыра земля, на ней громоздится старая рухлядь, вползает безжалостная машина, дробит своим кулаком-кувалдой все то, что отжило и ненужно, глотает останки железными зубьями и перемалывает их в прах, в щебень и пыль, в мертвые комья. Потом освобожденную твердь обносят забором, однажды утром приходят бывалые работяги и под ядреную русскую речь, под сызмальства выученные присловья, не торопясь, приступают к делу.
Кирпич к кирпичу – растят этажи, глядишь, через положенный срок родится еще один дом на Москве.
Будет и у него свое детство. Время знакомства с белым светом. Все внове – и свой канареечный цвет, праздничный, будто подсвеченный солнцем, и запах краски, щекочущий ноздри. И весь этот окрестный пейзаж, частью которого дом теперь стал, и те, кто заполнил его отсеки. Они готовы к добрососедству, роднит похожая на гордыню особая избранность новоселов.
Нужно стряхнуть с притомившихся плеч усталость от коммунальной жизни, от многолюдства, от круговорота, от тайного ощущения люмпенства. Нужно, чтоб стены отдельных квартир стали своими и прокоптились собственным отвоеванным бытом, чтоб утвердилось и стало привычным новое положение в мире. Копятся годы – с ними проходит головокружение от удачи, от фарта, от выигрыша в лотерее.
Сам дом, в котором живешь автономно, давно уже пожух и скукожился. И схоже состарились отношения, которые поначалу возникли меж теми, кто заселил свои гнезда. Сперва образовывались в них трещины, разломы, потом от них оставались остроугольные рваные клочья, а дальше и они подравнялись – время состригло своими ножницами все, что уродливо выпирало. Все постепенно научились не замечать один другого, разве кивают друг другу в лифте. Впрочем, случаются исключения.
Те, кто живет на одном этаже, само собой, знакомы теснее.
На верхней площадке – четыре квартиры. Две двери в середке – рядом друг с дружкой. Две сбоку – одна напротив другой. В трех гнездах – три отдельные жизни, в четвертом – живут супруги Сычовы. В дом въехали кто раньше, кто позже. Все, разумеется, перезнакомились. Трое, живущие в одиночку, поддерживают соседскую связь, семейство держится сепаратно, глава его замкнут и нелюдим.
Герман Лецкий раз или два в неделю заходит к соседке – старухе Спасовой. Она его поит крепчайшим кофе. Водит знакомство Герман Лецкий и с Жолудевым, чья дверь – напротив. Сам же Иван Эдуардович Жолудев особенно учтиво здоровается с голубоглазой Верой Сычовой, болезненной медицинской сестрой.
Дни катятся по своей колее, новый похож на предыдущий. После обеда старуха Спасова, вздыхая и тяжело переваливаясь, шаркая давно деформированными и изуродованными ступнями, подходит к окну и как обычно упирается животом в подоконник.
Старуха Спасова одинока. К своей тишине она привыкла. Есть сын, но он давно в Калифорнии, стал, в сущности, знаковой фигурой. Хотя, похоже, о ней он помнит. Через Атлантику к ней течет зеленая валютная струйка. Причем – с относительной регулярностью. Эта подпитка невелика, но при ее худородной пенсии оказывается совсем не лишней – можно иной раз себя побаловать.
Чаще всего она разговаривает сама с собою, так спокойней, не ушибет своего собеседника неосторожным и желчным словом. Но и привычные диалоги с собственной памятью трудно даются – всегда беспорядочны, нет последовательности. Какой-то бессмысленный хоровод ассоциаций и вспоминаний – едва начавшись, один сюжет освобождает дорогу другому. Кроме того, эти беседы небезопасны – можно обжечься.
За мутным стеклом начинает темнеть, старуха Спасова усмехается – некогда ее волновал этот томительный час перехода от света к упавшей вдруг темноте. В ту пору она ее не угнетала, наоборот, горячила кровь, тем более одно за другим торжественно загорались окна. Казалось, что это она дирижирует магической ежевечерней феерией. «Зажгись», – неслышно внушала Наденька темному чужому окну, и это окно вдруг озарялось, точно услышало команду. Эта игра ее веселила, на миг она себя представляла таинственной хозяйкой Москвы, укрывшейся на Второй Песчаной в этом новорожденном доме. Родители выделили ей комнату, она ощущала себя счастливицей – не каждой дано в ее-то возрасте иметь свою собственную территорию.
За несколько лет Песчаные улицы утратили окраинный облик. Они обустраивались – свои школы, свои аптеки и магазины, свой кинотеатр «Ленинград». Даже – свои знаменитые люди. Наденька несколько раз встречала турецкого поэта Хикмета, изгнанника из родной страны. Похоже, что он ее запомнил – с приветливой улыбкой раскланивался. При этом глаза оставались грустными. Наденька иной раз гадала – что за печаль так его точит? Сумел ускользнуть от своих тюремщиков, живет в почете, все его знают, красивый, молодая жена – а мается непонятной болью. Сама она никогда не грустила, вся переполнена ожиданием скорого неизбежного счастья. Сердечко – натянутая струна, только коснись ее – зазвенит.
Меж тем перемены двадцатого века не обошли и Вторую Песчаную. Однажды ее перекрестили в улицу Георгиу-Дежа – дали ей имя румынского сталинца, – потом, ко всеобщему удовольствию, она вернула привычное имя и снова стала Второй Песчаной.
Старуха Спасова усмехается. Пошучивает над нами время. Примериваешься, готовишься жить и вдруг замечаешь, что жизнь выжита, уже добиваешь последние дни. Вечером, стоя у подоконника, всматриваясь в пляску огней, знаешь, что вовсе не ты их включила, не ты пригласила Москву на бал. Давно уже не хозяйка города, который однажды тебе достался совсем как подарок ко дню рожденья. И город и ты переменились. Он уже больше не коммуналка, которой был в сороковые. Через одно или два поколения в нем не останется общих ульев, а ты, наоборот, заселила и уплотнила свое пространство – толпятся в нем те, кто давно ушел. Родные, подруги, мужья, любовники – пустыня твоя полным-полна. С подругами, пожалуй, везло, мужья и любовники были похуже – всегда приходилось с ними возиться, вытаскивать из житейских воронок. А вспомнишь, и все равно – щемит.
Кто помер, те стали почти родными, а те, кто жив, исчезли, как тени. Даже твой сын. Раз в год раздается дежурный телефонный звонок. Мысленно сопоставляешь голос с плешивым погрузневшим мужчиной – нет, не срастаются, не совпадают. Несколько фраз, вешаешь трубку, весь день – угнетенное настроение. Думаешь – лучше бы не звонил. Быстро застегиваешь себя на все металлические пуговицы, чтобы, не дай бог, не стать квашнею, не растерять себя, не потечь.
Спасова смотрит на человека, пересекающего двор. Ступает опасливо, будто шагает по заминированному полю. «Жолудев возвращается в келью», – устало усмехается Спасова.
Слышно, как медленно, точно нехотя, Жолудева возносит лифт. Процесс попадания в квартиру тоже затягивается, ибо Жолудев долго возится со своими ключами. «Видно, не слишком спешит домой», – думает Спасова и вздыхает.
Она, как обычно, не ошибается. Сосед ее, в самом деле, не жалует свое запущенное жилье. Меж тем покидает его он редко. Так уж сложились его обстоятельства. В сущности, он никогда не служил, этакий специалист-надомник. Делал технические переводы. Келейная жизнь его тяготила, и вместе с тем он был не уверен, что смог бы состоять в коллективе и подчиниться его уставу.
Жолудев избегал конфликтов, был старомодно предупредителен, но он давно уже обнаружил: учтивость не всегда защищает. Порой вызывает и раздражение. Ее ощущают как некий вызов, как скрытый укор, как знак чужеродности. И, в сущности, единственный выход – ни с кем не сходиться, жить на особицу.
Не удалось сойтись и с соседями. В подъезде были лишь два человека, с которыми у него завязались какие-то смутные отношения. Однако и с ними было непросто. Старуха Спасова своенравна, характером обладала резким, при случае могла и задеть, а Германа Лецкого он побаивался. Лецкий, в отличие от Жолудева, вел пеструю неясную жизнь, дома почти не появлялся, было решительно непонятно, когда он пишет свои статьи. Его журналистская профессия не позволяла ему застаиваться, он каждый день обрастал людьми, вчера еще совсем незнакомыми, все расширял среду обитания. Чрезмерно насыщенное, темпераментное и взрывчатое существование, пожалуй, даже в чем-то опасное, иным оно просто не может быть. Следовало держать дистанцию.
Когда-то покойный Жолудев-старший печально и озабоченно жаловался:
– Наследник мой из девчонки выбежал, а до мальчишки не добежал. Будет ни то, ни се – наплачется.
И в самом деле, Иван Эдуардович, хотя он вышел ростом и видом, был робок и кроток до неприличия. В ту пору, когда он еще был женат, эти по-своему милые качества весьма удручали его супругу. Она была женщиной с внутренним миром и потому не могла не видеть, что Жолудев плывет по течению. Она постоянно напоминала, что это смиренное состояние и унизительно и недостойно. Как человек и как мужчина, как личность, он просто обязан быть хозяином собственной судьбы. В подобной готовности подчиниться любому стечению обстоятельств ей видится не мужество стоика, а неразборчивость конформиста. В лучшем случае душевная лень.
Жолудев вежливо возражал. В конце концов, каждому индивиду положены свои недостатки, к ним следует относиться терпимо. Жена отметала его аргументы – она достаточно толерантна, она приняла бы и конформизм, но только когда он выношен, выстрадан, являет собою символ веры, а не способность к приспособленчеству.
Жолудев спрашивал супругу: что же ее к нему привлекло? Супруга вздыхала: что тут скажешь? Женщины часто любят ушами. Бог дал ее мужу голос архангела, когда она слышит его звучание, испытывает ни с чем не сравнимое, почти экстатическое волнение. Однако с годами дурман отхлынул, и наваждение отступило. Она устыдилась собственной слабости. Ей стало окончательно ясно, что слышимость не соответствует видимости. Первая вполне иллюзорна, вторая отвечает реальности.
Понятно, что Жолудев был обречен. Какое-то время он был подавлен несправедливостью происшедшего. Юношески розовое лицо с мягкими правильными чертами вдруг посерело и будто опало. Жолудев чувствовал себя скверно. То, что случилось, было похоже на ампутацию без наркоза. Была жена, она составляла значительную часть его жизни, больше того, его существа, он к ней привык почти как к себе. И вот ее нет, куда-то делась. Черт знает что! Но мало-помалу чувство потери его отпустило. Не то чтоб исчезло, но унялось. Можно было перемещаться по кругу.
Меж тем жена говорила правду. Голос у Жолудева был редкий. Действовал сильно и завораживающе. Мужественный подчиняющий бас, но не рычащий и не утробный, а братский, сердечный, баритональный, не грозный, а исцеляющий душу. Рокочущий. Влекущий в неведомое. Поющий сладчайшую баркаролу, баюкающий и море и челн.
Сам Жолудев не мог оценить ниспосланного ему божьего дара. Себя он не слышал, от лестных оценок, которые порой доносились, испытывал тайную досаду. Он ощущал в них нечто обидное. Что именно, определить было трудно, но самолюбие глухо страдало. Казалось, что эти симпатизанты отказывали в настоящих достоинствах, сводили дело к какому-то вздору. Так сообщают молоденькой дурочке, что родинка на щеке ей к лицу.
Что ж, по течению, так по течению. Он не спешил починить телевизор, когда тот однажды забарахлил, не заменял батареек в приемнике. Недаром же его раздражали отменные дикторские рулады. Он обойдется без их суждений, тем более без их новостей. Чем меньше связей с безумным миром, тем безопасней и гигиеничней.
Но как от него отгородиться? Чета Сычовых жила в квартире, которая примыкала к жолудевской. Нередко долетали их споры, порою – жаркие объяснения, иной раз – горькие женские всхлипы. Не утихала жизнь и ночью. Чуткое жолудевское ухо улавливало то вздохи, то стоны.
Утром, когда он встречался с соседкой, стоявшей на лестничной площадке с дымящейся в зубах сигаретой, Иван Эдуардович то и дело чувствовал странное смущение. Он с придыханием произносил:
– Здравствуйте. Удачного дня.
Если же сталкивались они вечером, он, поздоровавшись, осведомлялся:
– Надеюсь, у вас был хороший день?
При этом почтительно приподнимал соломенную летнюю шляпу или шапку из кроличьего меха – в зависимости от времени года. Этот несовременный жест трогал и радовал Веру Сергеевну – видно воспитанного человека, теперь уже таких и не встретишь. А басовитый томительный рокот соседского голоса обволакивал и теплой волной пробегал по коже.
Это была высокая женщина, ростом не уступавшая Жолудеву, на́ голову выше Сычова, почти квадратного здоровяка. Веру Сергеевну, наоборот, отличали ее худоба и бледность. Худые руки, худые ноги, бледное худое лицо, бледно-голубые глаза.
Такой была она с малолетства. Хворая голенастая девочка словно должна была оттенять стать и здоровье собственной матери. Та была ладная, соковитая и независимая бой-баба. Отец, хотя и крепкий мужчина, совсем не походил на жену – скупой на слово, часто вздыхавший. На дочку смотрел с недоумением:
– В кого это ты, такая лядащая?
Однажды – под хмельком – ей сказал:
– Мать твоя меня не любила, от этого ты у нас – гнилушка.
Вера обиделась и не смолчала:
– Она у нас никого не любит.
Однако отец уже пожалел о неожиданной откровенности:
– Мать не суди – последнее дело. Живем мы с ней не хуже других.
Дочь бормотнула:
– Великая радость.
Больше всего ее раздосадовало то, что отец говорил правду – жили они не хуже других. Вот так же отсчитывали свои дни другие подмосковные люди. Но почему-то было обидно. Уж лучше б – хуже! Была бы надежда, что есть иная – нежная – жизнь. В ней муж и жена голубят друг дружку, смотрят сияющими глазами и шепчут ласковые словечки.
Однажды, когда стала постарше, спросила у матери, есть ли любовь. Не родственная и не родительская, а та, о которой книжки и песни. Мать рассмеялась, потом сказала:
– Слово-то есть, да мало ли слов? Когда молодая и входишь в силу, бывает – припечет тебе кожу. Думаешь, вот она и пришла. А после остынешь, да и поймешь, что это один концерт по заявкам. К тебе отношения не имеет.
И доверительно посоветовала:
– Ты себе голову не забивай. Хитрее станешь – целее будешь. Песни – одно, а жизнь – другое. Теперь даже подумать смешно.
Но дочери не было смешно. Мать хочет остеречь – дело ясное. Боится, чтобы ее не обидели. Но это не значит, что так и есть. Мать просто не встретила человека.
Конечно, это несправедливо, что у красивой здоровой женщины сложилась такая скучная жизнь. Но Вера пришла к жестокой мысли, что в этом кругу все так и выходит. Парни идут служить свою срочную, потом, загрубев, задубев, возвращаются, заводят семьи – такой порядок. А там, где порядок, не может быть ни сумасшествия, ни горячки, ни нарушения обихода. Хочешь нарушить – выйди из круга.
Однако силенок, как видно, хватало на первый шаг – второй не давался. В Москву из пригорода перебралась, но и в Москве ее жизнь осталась похожей на прежнюю, неторопливую, устроенную раз навсегда. Хотела учиться в институте, но дальше училища не пошла. И замуж вышла не от восторга, не от внезапного помешательства. Геннадию хватило настойчивости. Мать все-таки оказалась правой.
Геннадий был тверд, как железный обруч. Мал ростом, могуч, широк в кости. Казалось, что катится по земле увесистый крутобокий бочонок. Был уважаемый человек – наладчик высокой квалификации. Своим положением гордился: «Значит, мне дан такой талант. В универмаге его не купишь». При этом не забывал напомнить, что сам себя сделал – день за днем.
Беда была в том, что слишком уж горд. От гордости становился лютым. Жену свою ревновал свирепо. Особенно – к ее пациентам. То ли от бешеной подозрительности, то ли от своего здоровья, к больным относился он с недоверием. Больные были – в том нет сомнений – особым, забалованным народом. Лежат на койках, вокруг них пляшут, им кажется, они – пуп земли. Особенно пакостны выздоравливающие. Передохнули, набрались сил, теперь не знают, куда их деть. Хотя, конечно, прекрасно знают. Тем более рядом всегда суетятся привычные безотказные женщины – готовы исполнить все их желания.
Хуже отъевшихся и отлежавшихся на этом свете – только врачи. Понятное дело, чем занимаются, когда не спят на ночных дежурствах. Не зря же в смертельную минуту криком зови их – не дозовешься. Наивные люди гадают, в чем дело, но у него на плечах не болванка, не чурка, а ясная голова.
От собственной безукоризненной логики белел глазами и заводился. Случалось даже – рукоприкладствовал. Тогда-то и долетал до Жолудева полузадушенный женский плач.
Однажды после подобной ночи они столкнулись утром на лестнице. Вера Сергеевна спускалась, словно прилагая усилия, казалось, что каждый шаг по ступенькам дается ей с немалым трудом. Увидев его, она опустила свое зардевшееся лицо, но Жолудев все же успел заметить, что голубые глаза ее влажны.
Нежданно для себя он спросил:
– Что с вами?
Потом уже поздоровался. И снова осведомился:
– Неможется?
Его басовитый участливый голос, всегда непонятно ее тревоживший, сегодня умастил ее душу своим целительным прикосновением. Она растроганно проговорила:
– Под всякой крышей есть свои мыши.
Шепнула:
– Мы вам спать не даем. Так стыдно. Извините, пожалуйста.
Не слишком понимая, что делает, Жолудев поцеловал ей руку. И, точно опомнившись, пробормотал:
– Простите.
Она сказала:
– Спасибо. Не дай бог, увидел бы муж. Беда.
Жолудев удивился:
– Неужто?
Она вздохнула:
– Ему достаточно. Будут из-за меня неприятности.
Жолудев понял, что он взволнован. Ну что за милое существо! Думает не о себе, а о нем. И как по-девичьи застеснялась! Чем-то мы друг на друга похожи. Нет, правда, не скажешь, что взрослая женщина, жена набычившегося ревнивца. Даже не девушка, а подросток! Совсем подростковая худоба и подростковатая угловатость. Недаром она так ему нравится. Все чаще и чаще на ум приходит узкое бледное лицо.
Беда, которой она опасалась, явилась даже скорей, чем могла. Недавно выписавшийся из клиники хмурый немногословный мужчина пришел к концу рабочего дня, дождался ее, вручил букет – одиннадцать ярко-пунцовых роз вместе с громадной коробкой конфет. Тут-то внезапно возник Геннадий. Хотел ли он зайти за женой или с утра его сердце томило не уходящее беспокойство, так и осталось необъясненным. Зато развернувшиеся события имели горестные последствия.
Дарителю досталось сполна. Ему пришлось вернуться в палату на жесткое больничное ложе. Геннадия призвали к ответу. Свой гнев он обрушил, как оказалось, не на обычного пациента, а на служителя внутренних дел, к тому же еще – в полковничьем чине. И это обошлось ему дорого. Безумец был отправлен в колонию.
Вера Сергеевна находилась в полном смятении и подавленности. И оттого, что так неожиданно переломилась ее повседневность, и оттого, что она не умела ни разобраться в себе самой, ни прояснить своего состояния. Было и жаль сумасшедшего мужа – прожитых лет никуда не денешь – и вместе с тем приводило в растерянность чувство безмерного облегчения. Что это значит? Привыкла считать себя добропорядочной честной женщиной с твердым и бесхитростным нравом – и вот что, выходит, носила в себе, вот что скопилось за эти годы! Несчастный приговоренный Геннадий едет в свою подконвойную жизнь, ей же, впервые за долгое время, кажется, что она распрямилась, дышит уверенно, полной грудью. Змея, подколодная змея.
Однажды Иван Эдуардович Жолудев пригласил ее сходить на концерт – нельзя проводить все дни в унынии, опасно, необходимо развеяться. Сидели бок о бок в нарядном зале, слушали скрипку и виолончель, потом приезжее меццо-сопрано пело о страсти и самозабвении. Вера Сергеевна горестно думала, как глупо сложилась ее биография. Так непрозрачно, так неуклюже – вечно какие-то недоделки! Хотела быть доктором, стала сестрой, хотела семьи, получила Геннадия. Всегдашние огрызки желанного. И надо при этом быть благодарной – с детства втемяшилось главное правило: имей и делай не то, что хочешь, а то, что можешь – сиди и не дергайся. Самое странное – все вокруг всегда считали ее везучей. Если б еще побольше здоровья!
Она неприметно раскрыла сумку и потянулась за платочком. Потом приложила его к глазам. Чтобы случился подобный вечер с сияющей люстрой под потолком, с милым и ласковым человеком, с которым она сидит в этом зале, слушает интеллигентную музыку, не какое-то ля-ля, а сонату, слушает, как он ее просит не думать о грустном, при этом так нежно, так бережно гладя ее ладонь, чтоб все это произошло наяву, ей, значит, понадобилось дождаться, чтоб мужа ее услали в лагерь. Иначе бы ничего и не было. Она подавила тяжелый вздох.
Когда они вернулись домой, Жолудев долго стоял на площадке, переминался у ее двери, прощался и раз, и другой, и третий, так не хотелось разлучаться. Она поняла: он не может уйти, – совсем растрогалась, пригласила на четверть часа, на чашечку чая.
В ту ночь они засыпали рядом. Но было им совсем не до сна, так жарко они ласкали друг друга. К утру обессилели, утомились, и Жолудев, прижавшись щекою к уютному шелковому плечу, впал в состояние невесомости.
Да, вот она, жизнь. Чтоб убедиться, он вновь провел осторожной ладонью по долгому послушному телу приникшего к нему существа и понял, что его неприкаянность впервые за столько лет отступила. Представил себе, как спят москвичи в притихших домах, за темными окнами. И ощутил свою родственность с ними.
– Ванечка, до чего же вы чудный, – чуть слышно прошелестела женщина.
Проснулся, дивясь и ликуя: немыслимо! Такая легкость – впору взлететь, и вместе с тем переполнен счастьем. Так страшно – только б не расплескать.
И потекли их медовые дни.
2
Осень пришла в Москву незаметно. Небо над городом стало безрадостным. Ветер – назойливым и пронзительным. Люди застегнулись и спрятались. Лица нахмурились и озаботились. Минул бесследно сезон легкомыслия. Делу – время, потехе – час.
Правда, осталась светская жизнь. Однако ведь и она в свой черед весьма существенная часть дела. Каждое сборище – это подиум, смотр сегодняшних игроков, а заодно – оценка и выбор самых надежных из соискателей. Здесь о себе напоминают, завязывают и укрепляют связи и, походя, с тренированной грацией решают скопившиеся проблемы.
В отеле «Марриотт» на Тверской посольство сопредельной страны давало прием в честь прибывшего гостя – вице-премьера, который к тому же возглавлял и министерство юстиции. Было достаточно многолюдно. В длинном и вместительном зале у тесно заставленных снедью столов толпились дамы и господа. И голоса их, ничем не связанные, сливались удивительным образом в единый несмолкающий хор.
Среди приглашенных с фужером в руке, с миниатюрной тартинкой – в другой мелькал высокий поджарый брюнет с остроугольным подбородком, и цепким, словно охотничьим взглядом. Перемещался от группы к группе, кому улыбался, кому кивал, с кем задерживался на две-три минуты. В его свободной, размашистой пластике сквозили открытость и добродушие – не сразу угадывалась пружина, готовая в нужный момент разжаться.