Текст книги "Скверный глобус"
Автор книги: Леонид Зорин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 28 страниц)
Простимся. Юность моя отныне будет мужать в другом пространстве. Не я уже ею распоряжаюсь, не мне она больше принадлежит. Не знаю, не знаю, когда мы свидимся. Моя обязанность – оградить Вас от неприятных неожиданностей, как некогда Вы ограждали меня. Теперь мы поменялись ролями. Должно быть, это закономерно. Подобно тому как Вы устали от явного несовершенства мира, так я устал от Вашей усталости. На этой грешной земле есть и те, кто все еще не пресытился опытом, не разуверился в сопротивлении.
Поверьте, мне трудно это писать. Поверьте, что душа моя с Вами. Но есть зов долга, и он сильнее даже сыновней моей любви. Могучий зов двадцатого века. История так же делает выбор, как делает его человек. Она избрала это столетье, она избрала мою страну, тех, кто родился в ней в эту пору. Нам суждено изменить ход жизни.
Вы скажете: надежда опасна. Зато прекрасна. Не зря «надежда» – слово поэтов, пароль весны. Однако я не только надеюсь. Я верю, я убежден, я знаю.
Не стану перебелять письма, не стану оттачивать аргументы. Пусть остается таким, как вылилось. Вряд ли мы с Вами придем к согласию. Двадцатый век разрешит наш спор. Так будьте счастливы. Я люблю Вас.
Письмо четвертое
16 октября 2004
Какая радость – Ваше письмо. При этом – внезапная и нежданная. Что увеличивает ее вдвое. Мы целую жизнь не писали друг другу. За эти годы могло случиться все что угодно – от полной смены политических декораций до самого будничного распада двух неприметных микропланет, некогда существовавших слитно. Замечу, что их исчезновенье гораздо страшнее и безысходней, нежели гибель цивилизаций – каждая, в свой черед, обанкротилась.
Нет, в самом деле – целая жизнь! Могли родиться и вырасти дети, разбиться союзы, взметнуться памятники, мы с Вами – забыть о том, что было. Не протестуйте! Вы столько лет не нарушали молчания моря. Иной раз приходило на ум, что мне лишь почудилось, будто однажды встретились и обнялись две судьбы.
Да, я замешкалась с ответом, простите меня великодушно. Что делать, надо было собраться. Не с мыслями, их не бывает много. Так Вы когда-то мне говорили. Даже одна – большая удача. Но странное подколодное чувство тоже не просто определить. У немцев есть одно необычное, непереводимое слово (так же, как русская тоска), – Sehnsucht, оно означает… бог знает что оно означает… не то – томление, смуту сердца, не то – непонятную тревогу.
«Кабы понять». Я еще помню эти столь милые Вам два слова. Простонародное обрамление философического вздоха. Помню и пожатие плеч, легкое, почти незаметное, с которым Вы их произносили.
Высветилось и наше знакомство, как мы примеривались друг к дружке, похаживали вокруг да около. Казалось, мы оба хотели выведать нечто непроизнесенное вслух. И впрямь. Однажды зашла у нас речь о «формуле бытия». Я спросила, какая же Ваша? Вы рассмеялись: «Моя? „Умный в гору не пойдет“». Вы часто настойчиво подтверждали, что остаетесь верны девизу. Сомнительно. Вы-то в гору пошли. Звонкая, успешная жизнь, ее не сумела омрачить даже усердная зависть ближних.
И все ж пронзительнее всего помню и слышу хруст раннего утра – Вы приезжали всегда по утрам. Помню веселую толчею в чреве Московского вокзала, торжественное явление поезда – «Стрела» подкатывает, как колесница, – Вы покидаете вагон, взгляд Ваш находит меня на платформе, и Ваше лицо становится любящим. Хотя еще острей, чем меня, любили Вы то состоянье любви, которое было Вам необходимо едва ли не каждую минуту. По Вашему собственному признанию – душа Ваша без него увядала.
Но я предпочитала не думать, как часто и на каких вокзалах, вот так же светлели Ваши глаза, как уходила из них отчужденность и загорался – почти мгновенно – мальчишеский беспечный кураж. Я только слушала, обмирая, мягкий сафьяновый баритон. Он обволакивал: «Вот и Надежда. Нынче она оживает первой».
Вы сразу же, с нашего первого дня, меня окликали лишь полным именем. Надежда. Наденька и Надюша были патрициански отброшены. «Оставим ласкательные суффиксы нашим доверчивым комсомолкам». А обращались всегда на «Вы». Даже в счастливые минуты предельной и запредельной близости.
В Вашей подчеркнутой учтивости был, разумеется, тайный смысл. Лексика, манера и вкус как беспощадное отторжение выпавшего нам всем столетия. «Цвета солдатского сукна» – по Вашему хмурому определению.
Санкт-петербургская куртуазия! Вам, коренному москвичу, город мой рисовался убежищем некогда рухнувшей эстетики, мне же в затеянной Вами игре предназначалась нелегкая роль петербурженки серебряной эры. Она мне и льстила, и досаждала.
Да, в городе, повернутом к морю, рождались пленительные мадонны. «Не женщины, а белые ночи» – так элегически Вы вздыхали. Но я понимала – их больше нет. В тот день, когда вся Русь накренилась с предсмертным хрипом и содроганьем, был вытоптан и тот Летний сад. И пусть мне тоже хотелось думать, что есть между нами родство и схожесть, своя генетическая связь, я сознавала, что это вздор. Они изменились с тех самых пор, как изменились их жилища. Их уплотнили с такой же злобой, разъяли на узкие клетушки, замусорили чужой лузгой. Оповещали о часе встречи не серенадой и не запиской – шестью электрическими звонками, как этого требовала бумажка на лестнице перед входною дверью. Вокруг со скрежетом оседала неповоротливая эпоха и каждодневно их распинала на этой неумолимой дыбе. Они цеплялись за старые письма, старые книжки, старые песни, смотрели на желтые фотографии, словно обменивались взглядами с теми, кто был там запечатлен. Нежность, исполненная отчаянья. Прощание пред вечной разлукой.
Все эти женщины ушли, и мне надлежало стать их подобием, вдохнуть тень жизни в былых богинь. (Бедные спящие красавицы! С кем бы тогда пришлось им спать!) Вы так и не сумели принять того, что история состоялась, и что она опустила женщину. До полной утраты волшбы и тайны, до будничной свалки, казармы, зоны, до речи, из которой ушла некогда звучавшая музыка.
Блин, господа. Сначала затрахали, теперь хотите, чтоб я тащилась. А если вам – в репу? Иркутский конвой ваших шуток не понимает.
Прошу прощения за суесловие. Помню, как Вы проговорились, что цените емкое перо. Женское – не может быть емким. Тем более, Вы неосторожно достали со дна Невы бутыль. Добро бы со старым вином, но нет – со старой перемолчавшей клячей.
За это Вы будете наказаны. «Нельзя будить вулкан Кракатау», – предупреждала одна корова. Шут с ней. Моя зола не клокочет. Мне просто скучно. И одиноко. Не знаю, что нужно с собою делать.
Один безвестный труженик рифмы меня угостил таким куплетцем: «Русь не меняет русла. Течет ее вода Приговоренно грустно Неведомо куда». Непритязательные стишата. Но почему-то нейдут с ума. Ибо относятся и ко мне. Я тоже перемещаюсь в пространстве незнамо куда, незнамо зачем.
Меж тем, у Вас скопились вопросы. О том, чем полна моя голова (совсем не солнцем, смею уверить), чем «пенится» мое бедное сердце, хочу ли я еще, как бывало, страдать и мыслить, подобно классику? Вы спрашиваете об общих знакомых и, наконец, о Петербурге. Всего два десятка лет спустя Вас потянуло вновь окунуться в это золотое сияние, которое в полуденный час сочится из купола Исаакия, Вы поняли, что стосковались по Невскому, вздыхаете о разведенных мостах и разлученных временем духах. Думаю, Вам нужны не ответы. Нужно услышать ответный голос.
Вы просите рассказать о себе. Печален был бы мой рассказ. Благоразумнее воздержаться. Попотчевать петербургскими видами. Каким-нибудь нейтральным закатом. Помню, что Вы любили сумерки.
Впрочем, не стану прибегать к этой лирической требухе. Когда тебе нечего написать, ты сообщаешь о клейких листочках и пении щегла за окном. Чехов доводил до истерики бедную Лику такими подробностями – барышне требовалось иное. Так же бесили Льва Гумилева весточки с воли от доблестной матери – все тот же поэтический шелест, ни звука о том, чего он так ждет.
Но мне-то, мне есть о чем написать. Я думаю о Вас чаще, чем следует, даже и зная, насколько опасно любое воскрешение призраков. Подстерегает все та же мысль, в сущности, не мысль, а боль – мы уже пожилые люди, совсем уже пожилые люди, нас завтра назовут стариками.
Я не уверена, что хотела б предстать сегодня пред Ваши очи. Дружбы, приправленные близостью, пусть и давно поросшей быльем, нервны, колючи, полны подтекстов. А мой характер – не шоколад. Так неизменно утверждал известный Вам мастер кисти О. Б. Тогда он еще творил в подполье и яростно меня домогался (в чем, к Вашей радости, не преуспел). Хотел запечатлеть на холсте, но Форнарина не пожелала. Теперь он далече, богат и славен, как Кочубей, – не мой бы норов, хотя бы мое изображение имело нынче пристойную цену. В отличие от оригинала.
Жаль, жаль. Оригинал был строптив. И вздорен. Вы, как всегда, были правы. Смирение мне даже не снилось. Но в ком оно было? И в ком оно есть? Кто эти благородные сфинксы? Во всяком случае, не мудрецы – всеведенье всегда нетерпимо. Не иерархи – они воинственны. Нет, всем нам не дано равновесия. Все мы – от Никона и Аввакума. Неистов был гордец – протопоп, неистов был и сам патриарх. Ни тот, ни другой не умели спорить. Всегда на кону стояла жизнь.
Можно, само собой, притвориться. Что толку? Я встретила Федора Львовича (помните вечного оппонента?). Он стар, недобр, все так же взвинчен, буркнул, что ничуть не жалеет, что «уберется с нашей помойки», тут же старательно изобразил некую иноческую отрешенность. Сказал, что забыт, но этому рад. Я, разумеется, не поверила. В наших зашлакованных душах, в их закоулках и сусеках всего, разумеется, навалом, но независимость – раритет.
Таков же закомплексованный город, по прихоти памяти Вам заслонивший (конечно же, на самую малость) яхонтовые звезды Кремля. В нем вновь пробудился синдром столицы, казалось, уже навсегда уснувший за время Варфоломеевой ночи, занявшей собою двадцатый век.
Право, кунсткамера на загляденье! Еще недавно мои земляки лечили свои ущемленные бездны испытанным методом самовнушения: порфироносная Москва – холодная цитадель сановников и новых разжиревших котов, а наш Петрополь – гордая нищенка, несдавшаяся аристократка, дворянски грассирующая, с грустным достоинством скрывающая разорение рода. Да, мы бедны, но мы духовны. Безмерно, непостижимо духовны.
Теперь соперничество вернулось. Когда-то под этим студеным небом, на топи блат, возникла империя. Ныне на той же зыбкой почве всходит имперская тоска. Должно быть, болото и есть колыбель всех наших фантомов и монстров.
Черт знает что! Возможно, и впрямь дело не в одних сантиментах, прячущихся за остзейской внешностью. Похоже, что суть в идее державы, заложенной в этот странный город, в линейности его чертежа. В его неестественной прямизне и страсти, которой тесно в камне.
Город болезненно самолюбив, поэтому пестует мир теней и все еще самозабвенно их делит. Делит Ахматову, делит Бродского (поныне не может переварить его внезапного нобелиатства), делит все громкие биографии. Я бы восприняла эту манию как проявленье его некрофильства, если бы он в свое время не выплеснул самую пылкую эмиграцию. Не знаю другого схожего беженства, в котором бы клокотала такая же неистребимая неутоленность.
В прошлую осень, как Вам известно, мы с ошеломительной пышностью отпраздновали свое трехсотлетие. Кесарь наш помнит родимый двор, где он впервые сходил в разведку – от августейшей ностальгии имеем некоторый прибыток, почистили перышки, прихорошились, все флаги в гости, дальше – по тексту. Я обывательски повздыхала: с этаким юбилейным размахом вынуть бы господ петербуржцев из их наследственных фаланстеров!
Мне популярно растолковали, сколь укрепит престиж отчизны блеск обновленного фасада, как важно, чтобы все визитеры прониклись трепетом и восторгом. Надеюсь, радение было не зряшным, а впечатление – благоприятным. Но цирк уехал, а мы остались в своей гуртовой коммунальной жизни.
Впрочем, по сей день носятся слухи, что ярмарочные огни не потушены, бал-маскарад еще продлится. Чтоб мы не узнали Новой Голландии, ее модернистски оденут в стекло. Словом, все будет, как у людей.
Тем более что мы не утратили доброй способности к переменам. Это ответ на Ваш вопрос о нашей Серафиме Сергеевне. О кроткой Серафиме Сергеевне, в чьем доме находило пристанище наше ворованное счастье. Мужайтесь, родной мой: дева скурвилась. Именно так. Примите как данность. Смахните с глаз скупую слезу.
Вы нипочем бы ее не узнали в даме с климактерической тягой к утраченному великодержавию. Свои монологи она произносит с кликушеской истовостью и, вместе с тем, с таким жестяным советским чеканом! В стиле недавних радиодикторов.
Пробыть с нею более трех минут стало практически невозможным, любое общение превращалось в какой-то экзамен, в тест на выносливость. Как грешник из притчи, увидевший сон о смерти своей, впал в благочестие, так некогда стойкая прогрессистка, увянув, пожухнув, раз навсегда прокляла западные соблазны и обнаружила свой приют в «последнем прибежище негодяев».
Как это все произошло? Думаю, схема вполне банальна. Глупость, внушаемость, одиночество. И начались посещения сборищ в Румянцевском сквере и знойные речи с блистаньем очей, с воздетыми дланями, с апостольской вибрацией в голосе, о наших корнях и о нашей миссии, о нашей нездешней мистической силе – вся та же постылая паранойя.
В сущности, грустная история при всей ее жалкости и комизме. Есть в ней какая-то бесконечная и неизбывная наша беда. Предопределенный тупик. Вечно все то же! Дней Александровых благословенное начало, а на исходе – всегда Аракчеев, Фотий, военные поселения.
Наши неискренние, уродливые и тягостные для нас отношения, естественно, не могли продолжаться. Мина должна была взорваться. И взорвалась. С треском и чадом. Мы расчихались, расплевались, высказались со всей полнотой. Все, что копилось, все, что гноилось, вышло в конце концов на поверхность.
Она обрушила мне на голову свои клишированные заклятья, я ей с участием сообщила, что все это – плач вдовы по невинности. Впрочем, ей нет причин лить слезы – если Россия способна выдержать своих патриотов, то, безусловно, выдержит всякое испытание. На этом торжественно прекратились все наши связи, мир их пеплу.
Что вспоминалось мне чаще прочего, когда впоследствии я задумывалась об этом неизбежном разрыве? Пожалуй, ее истошный крик, скорей даже вопль: «Хватит нам каяться! Пусть каются перед нами другие!».
Эта озлобленная мысль, как видно, оказалась востребованной. Сталкивалась я с нею не раз. Ее излагали, понизив градус, с академическим псевдобесстрастием, но скрытый пафос был неизменен: для этноса нет ничего разрушительней национальной самокритики, она генетически обессиливает и культивирует неполноценность.
Вот Вам еще одна, милый друг, искомая «формула бытия» – на сей раз, не моя и не Ваша. Она предложена всем и каждому. Со всей своей нешуточной болью.
И все-таки есть некая тайна в том, что нам выпал сей замкнутый круг. Еще государь Александр Павлович готов был дать конституцию финнам, однако не собственному народу. Одни способны жить по закону, с другими лучше повременить. С тех пор миновало лишь два столетия – ничтожный исторический срок. Стало быть, наберемся терпения. Вдруг да настанет и наш черед.
Тем более торопиться незачем. Наша отечественная подробность – нам в равной мере невыносимы и обретенные свободы, и установленные пределы. Первых страшимся, вторых не терпим. Не потому ли в романе с властью у нас так внятен столь обреченный, столь мазохический надрыв?
В общем-то ничего удивительного. Люди придумали государство, чтобы оно им дало защиту. Мы ее ищем как раз от него – переборщили с особым маршрутом. Поистине, история замыслов – это история их крахов. Кажется, наш – из самых горьких. Сюжет для античного театра. Эвон куда меня занесло. В юное утро родной популяции! Но я устала от нашей ночи (пусть даже у нее этот клоунский, мертвенно белый цвет лица). Слишком она заселена. А там, где скученно, там и скучно. Там, где толпятся, там пустынно.
Вот и меня одолела скука. И леденит моя одинокость. В этом все дело, мой дорогой. Я одинока в этой жизни, как одинока страна моя в мире. Видно, мы с нею нерасторжимы. Думали разно, дышали розно, а участь оказалась одна.
Я будто вижу, как Вы покачиваете Вашей седеющей головой: «Надежда, нужно взять себя в руки. Рискуете стать противной старухой». Да. Запросто. Свободная вещь. Это не самый дрянной итог, если ты жил в двадцатом веке. А жили мы суетно и неопрятно, обычно предпочитая выжить, нежели сберечь свою честь.
В трижды переименованном городе я насчитала семь помолов. (Может быть, восемь? Сбилась со счета.) И он отверг свое первородство, переменил состав своей крови.
Мы малодушно и лицемерно приняли правила игры, нас приручило чудище обло, даром что мы его презирали. За свинство, за дремучесть, за злобность, за скверный эстетический вкус, за то, что однажды оно присвоило право на суд и на расправу. Мы отреклись от самих себя, и эта «формула бытия» сделала нас блядями по вызову, свитой, добровольной обслугой.
Стало быть, мы сто́им друг друга? И можно вопить о «соборной вине» в духе Серафимы Сергеевны? Не знаю. Не нами все началось, не нами и кончится, это ясно. Сто тысяч лет мы казним друг друга и лжем о своей любви к добру. Настала пора за все платить. «Мир может опротиветь и Богу», – вздохнул однажды один теолог. Что тут такого? Взыскательный автор способен разлюбить свое детище. Оно оказалось ярким, но глупым. Как обнаружилось, даже у Господа может быть творческая неудача.
Мы платим своей прощальной трезвостью. Еще недавно, совсем недавно, завидя молодое лицо, я думала: «А все же – счастливчик. Страшнее двадцатого не будет». Сегодня я знаю наши возможности. Им безусловно предела нет.
Так с чем же я выхожу в финал? То, что я выпала из времени, это еще не катастрофа, я ведь сознаю ему цену. Мне не нашлось клочка пространства. С этим и впрямь не повезло. В общем, мне худо. Мне очень худо.
Спасибо. В Вашем круговороте Вы вспомнили и меня, и нас. Иной раз я спрашиваю себя: было ли что-нибудь в биографии, за что бы я могла уцепиться? И отвечаю себе: да, было.
Сырая утренняя платформа. Неспешно подкатывает «Стрела». Еще минута, еще минута. В сумке моей бренчат ключи от двери, за которой мы спрячемся, укроемся, станем недосягаемы и будем принадлежать друг другу. Недолго. Ну что же… Хоть день да наш!
Праздники хрупки, но мы ведь нашли верное средство от всякой ржавчины – семьсот железнодорожных верст. Шпалы и рельсы, заветная тайна, оберегают грешную страсть. Мы верили, что она нас спасет от стыдной притерпелости к миру. И пусть это будет не атомный взрыв, не звездопад, не олений гон, не помешательство – цель скромней: всего только схрон на Малой Посадской. Спастись от погони, залечь на дно. Но нам был отмерен короткий срок. Мы вновь увидели белый свет в его наготе и в его изношенности.
Я уверяла себя, что справлюсь. Жизнь еще была в зените. «Смерть это то, что бывает с другими», – писал мой земляк-нобелиат. Нет, ныне я не думаю так. Смерть это то, что бывает со мною. И это бывает со мной все чаще. Я знаю, чьи вкрадчивые шаги слышу ночами и, чтоб уцелеть, чтоб ненароком не задохнуться, я начинаю тревожить память.
И все же.
Я чувствую в бедной душе, в своей неприкаянной душе, Sehnsucht, забытую дрожь, которая сулит перемену.
Надежда, тезка моя надежда! Кабы понять, из какого облака свиваются вешние волокна? В самом ли деле, божья защита, слетающая в последний миг, чтобы облегчить переход? Просто инстинкт, побуждающий жить? Или напрасный случайный дар?
Нет, мне не хочется с ней прощаться. Пусть мы ее не заслужили. Но век, по сути, еще в зародыше, он сделал лишь четыре шажка. Все впереди – однажды маятник, пройдя дорогу до крайней точки, не двинется в обратную сторону, он перейдет на иную спираль. И, заглушая печальный разум, я все еще – не смейтесь! – надеюсь.
Надеюсь. Черт побери, надеюсь.
Март-сентябрь 2006
Выкрест
Роман-монолог
Памяти Алексея Максимовича Горького
16 октября 1966 г
Вот он, мой луг в золотых цветах!
Бежавший рядом со мной капитан крикнул, что это проснулся Везувий. «L’erruption!» – он засмеялся. И в ту же секунду упал, как подрубленный. Я даже не сразу отреагировал. Ведь предо мною возникло видение из отрочества – то ли из сна, то ли из шалого настроения. Вспомнилось: жизнь предстала мне лугом, покрытым золотыми цветами. Образ сомнительный, но отвечавший моим ощущениям и ожиданиям.
Прошло чуть больше пятнадцати лет, и вот я его увидел въяве – в первой атаке под Аррасом! Мальчик мой, все это неспроста.
«Где ты, сынок?» – «Я здесь, Алексей». Мы продолжаем переговариваться. И не имеет большого значения, толпа ли вокруг, грохот и рев, или, наоборот, тишина, беззвучный сумрак усталой осени, когда одиночество абсолютно.
Сегодня мне восемьдесят два. Немыслимый, непознаваемый срок. Выходит, я оказался живуч. Жизнь – спасибо ей! – расстаралась, каждый мой день мог стать последним. Судьба же сделала все, чтобы я, напротив, жил неприлично долго. Поэтому я все еще тут, все еще между вами, друзья мои.
Одна из новых моих привычек – вдруг замираешь вблизи окна, смотришь на знакомую улицу, на завоеванный Париж.
Он завоеван и тем прекрасней. Ибо он завоеван мною. Ныне я это могу сказать. Когда с молодой петушиной дерзостью ты повторяешь великую фразу: «Ну а теперь поглядим, кто кого?», еще не знаешь, чего будет стоить победа над мировой столицей. Известно, что многие воители, даже преуспевшие в битве, видят, что торжество иллюзорно.
В этом и есть роковое несходство между литературой и жизнью – в книге герой еще может выиграть.
Юные птенчики верят сказкам так же, как они свято верят в свое физическое бессмертие. Но я-то отлично знаю, что смертен. Я знаю не только, что все закончится, знаю и то, что закончится скоро, но не считаю себя проигравшим. Я ведь не брал на себя обязательств вступить в единоборство с природой. Я был готов поспорить с миром, причем – на его жестоких условиях, с предложенной им игрой без правил. Я скоро понял, что предназначен для жалкой участи аутсайдера, и дал себе слово ее избежать. Кто скажет, что я его не сдержал?
Возможно, что исполнить задуманное мне помогло мое мальчишество. Оно оказалось неистребимым. И неуклонно, пренебрегая сперва взросленьем, затем – стареньем, оно оставалось его мотором. Мальчики до седых волос, странное, полубезумное племя, воспринимают жизнь как книгу – они ее авторы и читатели. Ну что же, могу сказать по праву: мне есть что прочесть на старости лет.
И есть за что себя благодарить. Я, сочинивший эту историю и осуществивший ее, знаю, что говорю, поверьте. За срок, отпущенный небесами, людей и событий мне хватило. Но все равно – с самим собою я про́жил бо́льшую его часть, и ни минуты не было скучно. Наоборот – хотелось понять этого странного молодца, в котором поселились однажды мой дух, моя душа, мое Я. Мне фантастически повезло – нам удалось отлично ужиться.
Да, он сберег – не расплескал – мой юношеский кураж и азарт. И все же не в этом был скрыт секрет его победы над обстоятельствами. Ребячество ходит рядом с беспечностью, а этот обаятельный дар может сыграть с тобой злую шутку – вдруг просыпаешься стариком и обнаруживаешь банкротство. Стало быть, должно в тебе жить некое немаловажное свойство, делающее молодость силой. Оно во мне есть, и зовут его – страсть.
Страсть направляла мой каждый шаг и опаляла мой каждый вздох. Причем независимо от того, на что была она обращена – на постижение старых истин, на достижение новой цели. На предстоявшую мне работу, которую я должен был сделать, и сделать едва ли не совершенно. На путешествие в глубь себя. На женщину, возникшую рядом, с которой, быть может, завтра прощусь. Все, что я делал, и все, чем я жил, было переполнено жгучей, близкой к исступлению страстью. Она и превратила в роман всю мою жизнь и, прежде всего, в роман с этой жизнью, с первого мига вошедшей в меня своим колдовством, всем своим пламенем и соблазном.
Долгий игольчатый дождь иссяк. Быстрые желтые огоньки вспыхивают на rue Loriston, улице моего обитания. И небо цвета серого жемчуга – истинно парижского цвета – темнея, перестает быть будничным. Вечерний город тревожит и дразнит смешным и невнятным предвестием радости. Я усмехаюсь: «Ты все еще ждешь?».
Но тут же браню себя за ненасытность. Ты перекормлен счастьем, дружок. Тебе все мало, пора уняться. Давным-давно уже мог быть засыпан кофейным раскаленным песком, гнить в яме и – в безымянной яме. Ты погружался в последний сон в обнимку с безносой и пробуждался, уже коченея от этой ласки. Ты все еще жив по милости божьей. Рядом – Эдмонда, вокруг – Париж. Еще раз спроси себя: кто кого? Доволен ответом? Вот и прекрасно.
Однако же был и Нижний Новгород. Навек утраченный город детства. Унылое родовое гнездо. Махонький дом на Большой Покровке. Тесные полутемные комнаты. Низко нависшие потолки, вот-вот придавят, вот-вот расплющат.
Это и есть мое начало. Нет, не слиянье Оки и Волги, не Дятловы Горы и не Заречье – только они, потолки и стены – некий предписанный мне с рожденья, неодолимый замкнутый круг.
Невыносимое состояние. Все, что обрубает пространство и ограничивает его, было мне ненавистно до судорог. Где-то бурлит неохватный мир. В нем и открытия и кочевья, но он запретен, трижды запретен! Я – меченый, я – узник и пленник.
Теперь-то я знаю, что тесен и мир. Земля опоясана и закольцована. Любая тропа уходит в почву. Что из того? Обретенное знание нисколько меня не изменило.
Зато меня так и не отпустил, точно преследуя, образ гетто. Сперва он нашел свое воплощение в городе детства, в Нижнем Новгороде, потом – в проклятой этой оседлости, позднее – в диаспоре как таковой. Дальше осталось сделать лишь шаг, и я его, разумеется, сделал. Гетто – твоя племенная вера, религия предков и точно так же – твое унаследованное государство. И одиночество – не убежище, может стать тою же западней. Ибо твое сокровенное «Я» рискует вдруг оказаться клеткой.
Любая излюбленная идея – такое же замкнутое пространство. Опасно всякое ограничение, оно и ведет к аннигиляции.
Я больше почувствовал, чем осознал: в конечном счете любое племя имеет одну и ту же историю – историю обособления.
Я по привычке переводил свои ощущения в картинки – мне представлялось, как во Вселенной плывет, пугая другие звезды, обледеневший от одиночества корабль с задраенными каютами. Это виденье разъятого мира, замкнутого в своих пределах, не оставляет меня поныне.
Отрочество! А все-таки было, гнездышко на Большой Покровке с нашей нехитрой скоропечатней и гравировальной машиной, здесь же, за старым сатиновым пологом. Медная пыль набивалась в легкие, стелился вязкий кислотный пар, слезились глаза, першило в горле. Позже, когда семья разрослась, мы переехали во флигель. Однако и здесь меня ждали все те же нависшие низкие потолки. Зато мастерская повысилась в статусе – преобразилась в типографию. Отец печатал всякую мелочь. Случалось, рекламные листки, чаще всего – визитные карточки.
С какой-то непонятной досадой и даже с некоторой презрительностью смотрел я на эти клочки картона с фамилиями и именами, иной раз и с чинами заказчиков. И этикетка, и декларация! Свидетельство, что человек занимает некое место на земле. Я думал, что всем этим простакам необходимо хотя бы такое, хотя бы картонное подтверждение того, что, вопреки своей малости, они что-то значат и что-то весят.
Потом я со злостью глядел в окно, в сознание мое словно впечатывалась будничная российская скука, тлевшая от зари до зари в губернской и уездной бессмыслице. Бежать отсюда? Куда? Зачем? Столицы таким, как я, запретны, а в каждом городе поджидает один и тот же, один и тот же словно предписанный нам пейзаж. Размноженная державной машиной визитная карточка русской провинции.
Цирюльня. Галантерея. Гостиница. Участок. Москательная лавка. Несвежие скатерти трактиров. Несвежие простыни меблирашек – унылый приют прелюбодеев. Клуб. Карты. Рискую-с, банчок на кону! Казарменный очаг просвещения – гимназия. И наконец – антреприза с полуголодным актерским табором. Эти два пастбища цивилизации, два чахлых, еле живых островка – гимназия, где учат без чувства, и театр, где играют без смысла, внушали особенную тоску – и в самом деле, некуда деться. Все то же! Поскрипывая, кряхтя, вертится старое колесо.
Как изнурительно угасал, как долго, томительно, угрожающе кончался и все не мог закончиться российский девятнадцатый век! Со всей его пестрой суетой, кровопусканьем, общественной жизнью и с политическим трагифарсом. Однако не только – еще и с поэзией, с усадебной грустью, с печальными женщинами, с его попытками слиться с Европой и страхом перед ее либеральностью, ее разномыслием, ее нравами, рождавшими явную неприязнь и скрытую раздраженную зависть.
А наше семейство все умножалось. Оно уже не могло разместиться в старом скворечнике, нас стало много. Отец был страстен и плодовит. Не зря же через многие годы, уже после конца нашей матери, устав тосковать, устав вдоветь, он вновь женился, и в новом веке на свет явились новые братья. Я так никогда их и не увидел. И, надо признаться, не слишком печалился. Хватило и тех, что были рядом. В особенности второго брата. Мы были погодками, я был старше, и это так его угнетало! Казалось, он никогда не простит того, что я его обогнал – едва ли не сразу меж нами вспыхнула неистовая борьба за первенство.
Что делать? Обоим нам было душно в комнатках с низкими потолками – и каждый желал хлебнуть простора. Мне и в гимназии было бы тесно, я образовывал себя сам. Естественно, он стал гимназистом, чтоб доказать свое превосходство. Но ненадолго ему достало сил и терпенья – фуражка с кокардой была отброшена за ненадобностью.
Это нелепое соперничество, как смертоносное копье, пущенное умелой рукой, словно прошило всю нашу юность. Мы не умели сойтись ни в чем, каждый пустяк таил опасность бессмысленного ожесточения, способного перейти в рукопашную.
У нас были разные друзья, нравились разные девицы, и мы читали разные книги. Больше всего его раздражали мои сомнения и улыбки. Однажды, надуваясь презрением, он процедил: «Любопытно знать, есть у тебя любимый герой?». Я усмехнулся: «Царь Соломон. Несколько сот прекрасных наложниц и еще больше законных жен». Он мрачно пробормотал: «Ничтожество», имея в виду отнюдь не царя. Я ответил, что не могу согласиться. Литературная дискуссия едва не закончилась новой дракой.
Но дело было не в этих стычках, в сущности, ничего не значивших. Оно было в нашей несовместимости. Поистине всеобъемлющей, тканевой. Незримая пороховая масса отталкивала одного от другого. Нас раздражало друг в друге все, не только взгляды, любая мелочь – походка, привычки, даже голос.