Текст книги "Скверный глобус"
Автор книги: Леонид Зорин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 28 страниц)
Мои настроения не могли остаться никем из них незамеченными. Тем более дом никогда не пустел. Кроме марксистов к нам приезжали и подолгу жили коллеги-писатели, просившие помощи графоманы, курсистки, присяжные поверенные, служители сцены, негоцианты, впрочем, с либеральными взглядами. Я был драматически обречен на это мучительное общение. Отец покачивал головой, покашливал, поглаживал ус: «Больно ты прям. За что – ненавидим».
Это не слишком мне досаждало. Вокруг звенел итальянский праздник. Солнце купало свои лучи в изменчивой чешуе волны. Это был юг, благодатный юг. А мне еще так немного лет. Я и здоров, и силен, и влюбчив.
Последнее свойство моей натуры всегда тревожило Алексея. «Всех ягод не съешь. Не надорвись». Когда начинала меня трепать очередная лихорадка, он хмурился, мрачно бурчал: «Бездельник». Как будто есть дело важней любви! Бездельником я становился в тот миг, когда не всецело принадлежал ему. Однако чем больше меня раздражало обилие посторонних людей, тем больше я думал о собственном будущем. Кто я, в конце концов, в этом мире?
В поисках внятного ответа я бросился сначала в Париж – разве не в нем молодой человек должен начать свое восхождение? Там честолюбие освящено славной литературной традицией и, стало быть, выглядит как достоинство. Париж покорил меня, заворожил, я сразу же понял: вот он, мой город!
Нет, тот, кто не просыпался в Париже в утренний час, почти на рассвете, в скромной гостиничке, в тесной комнатке, кто не распахивал окна, не замирал у подоконника, вглядываясь в ожившую улицу, слушая женские голоса, вбирая воздух проснувшейся жизни, пахнущей хлебом из ближней пекарни, тот, кто не подставлял своих щек, разгоряченных ночной любовью, ломким касаниям ветерка, веющего весенней свежестью, тот не был по-настоящему счастлив.
Но я недолго там оставался – понадобился моему Алексею, некому было перетолмачивать его всесветную переписку.
Такие нетерпеливые вызовы я получал от него не раз. В Милане я трудился на фабрике – мне захотелось ему показать, что я в состоянии, черт побери, сам заработать себе на хлеб. Прошло всего лишь четыре месяца – он возмутился и возроптал: «Где ты, бездельник? Ты мне нужен».
«Я здесь, Алексей». Разумеется, здесь. Ты меня позвал, я услышал. Я тебе нужен, и этим все сказано. Я здесь и по-прежнему буду кем надо – твоим казначеем, твоею тенью, кем буду нужен, тем я и буду.
30 октября
И все-таки я, еще не подохший, добрался до госпиталя в Нейи. Сестра милосердия, американка, высокая пышная брюнетка, взглянув на меня, понеслась за хирургом. Обоим и в голову не пришло, что я отлично знаю английский.
Так значит, дела мои – хуже некуда. Но уже не было сил ни слушать, ни думать о том, что со мной происходит. Мысли мои, если только можно назвать их мыслями, словно сталкивались, путались, уносились все дальше от этого дня, от луга в цветах, от капитана, который крикнул: L’erruption! и тут же упал.
На Капри людей хватало с избытком, встречал я и тех, что пришлись мне по сердцу. Среди потока энтузиастов, жаждавших поклониться идолу, среди любителей ухватиться за пестрый подол всемирной славы, среди репортеров, библиофилов, столичных и захолустных витий, восторженных дам, пожилых психопатов и молодых невольников чести – студентов, переставших учиться, среди разговорчивых теоретиков и мрачных немногословных практиков, известных связями с кроволюбивым и полукриминальным подпольем, были и стоящие люди. И между ними – издатель Пятницкий.
Именно с ним у меня возникла подлинная душевная связь. Я разговаривал с ним не таясь. Не избегая запретных тем.
Мы толковали и о словесности, и о моих попытках проникнуть в это величественное святилище. Он мне сказал, что было б полезно какое-то время пожить в столицах, слегка потолкаться среди писателей. Я сразу же вспомнил, что Алексей когда-то мне говорил о том же, остерегая: писатели – сволочи.
Мой конфидент расхохотался: суров Максимыч! Но подтвердил: бывают и сволочи. Больше – завистники. А, впрочем, их тоже надо понять. Подумайте сами: жизнь – собачья. Vie chienne, как изволят вздыхать французы. Жаровня. Бессонный котел самолюбий. Колючая тоска ожиданий, которые никогда не сбываются. Невыносимое ощущение собственной малости и незначительности. И чьи-то удавшиеся карьеры всегда – как нарочно – перед глазами. А вас не видят, не замечают. А люди – забавные насекомые. Так любят, чтобы их замечали. Не понимают, что это чревато.
Он напечатал мои творенья – и не однажды. Я был благодарен, но быстро унял литераторский зуд. До следующей моей работы прошло полтора десятка лет. Спасительный инстинкт удержал на самом краешке сладкой бездны. Головокружительной бездны. Сколько костей и черепов покоятся на дне этой ямы.
Помню, как я себя утешал: главное, черт возьми, впечатления. А их у меня должно хватить. Они мне подскажут мои сюжеты. Не только сюжеты – подскажут героев. Все так, но я убедился – и быстро: они не подсказывают слова. Можно быть переполненным жизнью и скопчески не уметь ее выразить. Но даже если сумеешь постичь великую тайну рождения слова, то надо найти его место в строке, надо следить, чтоб оно не выглядело дешевым бантиком или стекляшкой, претенциозным, как ожерелье на пухлой шее вчерашней торговки, допущенной в великосветское общество.
Проклятье. Мне не хватает вкуса. Но кроме того, мне не дано того неповторимого стиля, когда уже по первому звуку ты называешь имя писателя. И это еще не все. Безусловно, мне не хватает соображений. Нет золотого запаса мыслей, которые только и придают вес и значение произведению. Сегодня, когда я перечитываю трогательно бездарные опусы, трогательно цветистые фразочки и вижу их нищенское щегольство, испытываю досаду и стыд.
Нет, хорошо, что я удержался. Возможно, со временем, упражняя неповоротливую руку, то падая, то поднимаясь снова, я мог бы образовать свой вкус. Мог бы, но вкус не решает дела. В конце концов, он только твой цензор. Этакий благожелательный цензор, который желает тебе добра. Но он не заменит того, чего нет.
Собственный стиль, хотя он и редкость – тоже не пропуск в литературу. Даже запас соображений, без коего ты никому не нужен, если и вызовет интерес, не означает, что ты – писатель. Нужна еще музыка в душе, которая неизвестным образом переливается в твое слово, необходим особый ритм, в котором живет твое состояние, будь то согласие с жизнеустройством, либо отторжение мира. Будь то гармония, либо страдание. Ритм подсказывает вкусу, где надо заставить себя сдержаться, не заноситься, замкнуть уста. Ритм напоминает стилю, где он утрачивает особость, сбивается на известный лад, теряет необщее выраженье. Ритм регулирует мысль, дисциплинирует ее – надо уметь, закончив дело, оставить неведомому наперснику пространство для собственной работы, уметь ощутить, где быть костром, а где зарницей, источником света, который взойдет за пределом книги.
Все-таки жаль, что все эти истины открылись так трагически поздно, когда мое бедное перо и вовсе утратило ту энергию и ту одержимость, с которыми можно набрасываться на белый лист и вновь штурмовать свой письменный стол. Без этого тока любая мысль утрачивает и жар и блеск, слова выцветают, становятся блеклыми и худосочными, как дистрофики – их иссушает анемия. Взгляните, они едва стоят на тощеньких, рахитических ножках.
Бог с ним. Что я мог, то я сделал. И даже написал свою книгу. Сам олимпиец Андре Моруа сопроводил ее лестным напутствием. Все прочее написал мой отец и те, кто подстать ему дарованием. Слово принадлежит титанам. А я – человек прямого действия, старый солдат, легионер. И честно рассказал вам всю правду об Иностранном Легионе. Возможно, для многих из вас Легион – другое обозначение ада. При слове «честно» вы лишь поморщитесь, читая «всю правду» – лишь усмехнетесь. Но я не из тех, кто бросит камень в самые гордые дни своей жизни. Я выбрал то поле служения Франции, где доблесть становится ремеслом.
Пятницкий был одним из тех, с кем мог я говорить откровенно. Он был основательный человек, при первом же взгляде внушавший доверие. Я был удручен, когда Алексей порвал с ним так резко и оскорбительно. Причина была достаточно вздорной – Пятницкий в своем альманахе вдруг напечатал не то и не тех. Раздутые принципы, сплошь и рядом, сродни микробам – лишают вас близких и оставляют вокруг пустыню.
В ту пору отец стал скор на разрывы – Ульянов ли его заразил своей нетерпимостью к возражениям, характер ли стал с годами портиться, но он на удивленье легко стал обрывать многолетние связи. Он просто отталкивал все, что мешало его назначению – воспитать русскую народную душу. Поэтому запрезирал, заклеймил Московский Художественный Театр за обращение к Достоевскому. Сей классик народной душе был вреден, равно как и те злополучные авторы, которых издал Константин Петрович. Вскорости я и сам испытал гнев посуровевшего отца. Был предан анафеме и отлучен. Если б не Екатерина Павловна! Я сразу же кинулся к ней за помощью – кто еще мог меня защитить? Она написала Алексею, умилостивила, добилась прощения.
Италии я обязан встречей и дружбой с еще одним эмигрантом. То был примечательный человек. Везло мне на родственные характеры, как будто подожженные пламенем. Когда-то имя Амфитеатрова громом ударило по стране. За фельетон против всей династии насмерть обиженные Романовы отправили обличителя в ссылку. В конце концов он покинул отечество – впрочем, не первый и не последний.
Он был широкогрудый и кряжистый, с гривой, ниспадавшей на плечи, с острыми молодыми глазами, хотя и достиг уже зрелых лет. В его повадке, походке, пластике, в манере действовать, изъясняться была почти юношеская стремительность. Этакий вечный Sturm und Drang. Было и нечто театральное, как и сама его фамилия. Не зря же он пел в итальянской опере! Я вспоминаю о нем с благодарностью, пусть он, в немалой мере, источник многих моих испытаний и бед.
Ибо давно зарубил на носу: причина любых твоих испытаний, равно как удач, – в тебе самом. И, думая об Амфитеатрове, я мысленно не устаю поражаться: нет, дьявольски богата Россия! Щедра на детей необычного кроя. Щедра и на то, чтобы ими делиться с другими державами и племенами. Умеет транжирить свое добро. Бог знает, к чему ее приведет такое безглазое расточительство.
3 ноября
Гостя у Амфитеатрова в Специи, почти ненароком я свел знакомство с «даттилографом», ему помогавшей. Так называли тогда машинисток, не изменяя мужского рода. Это была русская девушка, дочка полковника-казака.
Звали даттилографа Женей, и стоит ли сегодня хитрить: мы сразу отметили друг друга. Этот взаимный интерес не был безгрешным, и неизвестно, как бы в дальнейшем у нас сложилось, если бы не ее сестра, только окончившая лицей, приехавшая навестить свою старшенькую. Тут и решилась моя судьба.
Лидочка, Лидия Петровна, Лида Бураго была красавицей. И я влюбился в Лиду Бураго, дочку казачьего офицера. Она много лет не могла мне простить, что, не дождавшись ее появленья, я увлекался ее сестрой. Ревность, умноженная родством, исполнена особого яда.
Но в первые дни мы об этом не думали. Не думали даже о том, каково бедной Евгении наблюдать наше внезапное сумасшествие. Меня озаботило только то, что юная долгоногая Лидочка выше меня на полголовы – но что из того, сия подробность меня ни на шаг не остановила. Наоборот – скорей разожгла. Я чувствовал себя скалолазом, который обязан взять вершину.
Поныне я с радостью вспоминаю свое лигурийское безумие. Пусть даже в греховном подполье души таился к тому же и скрытый вызов, жила подсознательная потребность разрушить еще одну перегородку. Дочь казака и сын гравера, выкрест – чем не супружеская чета?!
Она должна была стать моей. Этого требовало мое детство, низкие, оскорблявшие ветхостью, нижегородские потолки. Требовала моя бесприютность, скитальческая бездомная юность. Все совершилось молниеносно. Без колебаний, раздумий, пауз. К тому же мы встретились с ней в Италии – там, как нигде, я пронзительно чувствовал мгновенность отпущенного мне срока. Чувствовал свою хрупкость и малость, но вместе с ними и голос жизни, напоминание: carpe diem! Не упускай ни одной минуты. Кто молвил, что солнце Рима зашло? Оно пылает с нездешней силой. Казалось, во мне клокочут и стонут, кричат, задыхаясь от содроганий, разом ожившие тысячелетия.
В ту осень я окончательно понял: женщина должна ощущать, как яростно ты ее желаешь. Всю мою длинную дорогу не покидала меня удача – лишь потому, что во мне никогда не иссякали мое удивление и преклонение перед женщиной. Ни разу меня не настигала парализующая мысль, что вновь я столкнусь со знакомым пейзажем, что покоренная территория будет такой же, как остальные, давно завоеванные пространства. Я знал, что женская нагота неповторима, что всякий раз ждут меня новые открытия.
Весь путь от знакомства до нашей свадьбы занял у нас всего пять дней. Она подчинилась, ей стало ясно, что нет и возможности сопротивления. В последний октябрьский день ураган, грозивший обрушить две наши жизни, обрел наконец узаконенный облик. Еще неделю назад чужие, стали мы мужем и женой.
Я со стеснением сердца снова перебираю свои бумаги, листаю выцветшие страницы. И среди них я обнаруживаю картонный квадратик, напоминающий опрятные визитные карточки, которые штамповал мой отец, мой первый отец, оставленный мною. «Мария и Алексей Пешковы имеют честь Вам сообщить о предстоящем бракосочетании их сына Зиновия и синьорины Лидии Бураго. Оно состоится на Капри, на вилле Спинола. Будем счастливы видеть…» Нет ничего жизнеопасней этих истрепанных бумажонок, в которых когда-то призывно пели наши потешные надежды.
То был незабываемый день. Более шестисот гостей, едва ли не добрая половина наших восторженных островитян, засыпали розами и хризантемами мою молодую жену и меня. И радость их была так неподдельна, что сам я едва не прослезился вслед за растроганным Алексеем. Было в той довоенной Европе, особенно в жителях ее Юга, какое-то славное простодушие, такая распахнутость сердец, что жизнь и впрямь казалась безоблачной, похожей на небо над их берегами. Возможно, что этому мирочувствию способствовала устойчивость быта, казавшегося неколебимо прочным. Никто и не мог предполагать, что скоро, через четыре года, весь этот солнечный дом накренится и рухнет в свирепую топку войны.
Праздник наш длился почти весь ноябрь. Мы обезумели, нас оглушило жадное познанье друг друга. Прошло немало ночей и дней, прежде чем мы однажды очнулись и, невесомые, опустошенные, снова увидели белый свет.
Что дальше? Ровно за две недели до нашего сочетания браком мне стукнуло двадцать шесть годков. И будь я даже холост и волен, возраст достаточный для того, чтобы спросить себя: кто же ты, братец? Тем более в своем новом качестве. При всей беспечности больше нельзя мириться со своим положением. Минет всего лишь несколько месяцев, и у меня родится дочь. Я превращусь в главу семейства. Пора наконец всерьез задуматься о месте в этом коловороте.
Девочку мы назвали Лизой. По имени моей бедной матери. Ее не стало пять лет назад – чахотка сделала свое дело. Я думал о ней с тяжелым сердцем. Я не был ей настоящим сыном, она не видела от меня ни преданности, ни тепла, ни заботы. Ее даже изредка не согревала простая спасительная мысль: она участвует в моей жизни.
Что она видела на земле? Саратовские полутемные комнаты. Потом – такие же нижегородские. И всюду – низкие потолки. Они точно вдавливают в полы, расплющивают, не дают разогнуться. Была ли юность? Была ли радость? В девичестве славилась красотой, но встретила неугомонного гравера – и где они, красота и девичество? Рожала детей – одного за другим. Оседло жила в черте оседлости.
Я так и не видел ее ни разу с тех пор, как, крестившись, бежал в Москву. Вспомнила ли она обо мне, когда задыхалась, когда отходила? Я долго смотрел на свою дочурку – что ее ждет, что с нею будет? (Если б я только мог угадать!) Пусть хоть она не даст мне забыть ту, что когда-то меня вскормила. С меня-то станется, я себя знаю. Слишком неистово я мечтал уйти и затоптать все следы, любую память об отчем доме. Теперь, произнося каждый раз имя малышки, я будто заново сплетаю оборванную нить.
Чем чаще я думал о нашем будущем, тем зорче я видел, как осложняется мое пребывание у Алексея. Все обстоятельства – от житейских до отношения к псевдоистинам и людям, которые их исповедуют, все вдруг сошлось, совместилось, сплавилось и развело нас в разные стороны.
Все началось с Марии Федоровны – при первом же знакомстве в Москве, когда она сразу мне показала цепкие хищные коготки. Потом, в Америке, наше общение не было столь остроугольным. Вокруг надрывались от возмущения благопристойные моралисты, она оценила мою готовность прийти ей на помощь и стать щитом. Теперь все вернулось на круги своя.
То, что столь властная королева вряд ли захочет ужиться с Лидией, можно было легко предвидеть. В доме не может быть двух хозяек. И все же не в том была первосуть. С московской встречи не мог я смириться с этой всеподавляющей волей. Нельзя копить в себе раздражение – оно становится динамитом. А он однажды разносит в клочья самую кроткую пастораль. Мне с каждым часом было все тягостей, невыносимее наблюдать, как разрушает эта планета вращающихся вокруг нее спутников. Сначала – бесхитростного Желябужского, потом – обреченного Савву Морозова, который безропотно финансировал своих же будущих палачей.
Теперь я должен был созерцать, как потрошили Алексея, как все, заработанное пером, бессонницей, нервами, потом и кровью, уходит в ненасытную прорву, на корм новейших спасителей родины. Иные из них уже овладели необходимой сноровкой, потребной для всероссийского карнавала, – грабили на Кавказе банки.
Но дело было не только в деньгах – планета по имени Андреева сама уже превратилась в спутника. Не знаю, была ли еще у Ульянова столь фанатичная ученица. Всякое слово нового бога было незыблемо, было свято и обретало силу закона. Снова я видел, как Алексей бестрепетно расстается с друзьями. На этот раз – с чистейшим Богдановым, прогневавшим Носителя Истины. Бедняга был не последней жертвой, которую принес мой отец.
Выяснилось, что я не умею жить в воздухе узаконенной фальши. И даже вряд ли назвал бы воздухом липкое марево с паточным вкусом, с приторным до отвращения запахом. Впоследствии, когда мне пришлось вести политические игры, я сохранял привычный мне стиль почти вызывающей прямоты. Когда-то Алексей озаботился: вот так я вербую себе врагов. Возможно. Но я потом убедился, что откровенность значительно действенней, нежели витиевато-уклончивая профессиональная дипломатия.
Итак, я не скрыл своих настроений. Кончилось это, естественно, скверно. Я переоценил свои силы и даже привязанность Алексея. Ночная кукушка возобладала. Тягаться с этим шелковым телом могло лишь другое, не менее шелковое. Печальный итог – я утратил очаг, где было мне так тепло и надежно.
О, Господи, за мною следящий! Кто бы ты ни был, как бы ни звался – старый ли непримиримый Бог, новый ли – любящий, христианский, – ты мог быть добрее к Зиновию Пешкову. Взгляни на него, он все еще молод, он пылок, он заряжен энергией. Он муж и отец, его жена ласкает его по ночам так жарко, самозабвенно, что, право, заслуживает и счастья и дневного покоя. Долго ли ты еще будешь требовать, чтоб он метался, как лист на ветру, не находя себе места в мире? Меж тем он обязан его найти – свое, незаемное, не чужое. Он больше не может быть приживалом – ни у приемного отца, ни у радушных людей, ни у жизни.
Я снова кинулся за океан. Сначала, оставив семью в Неаполе, жил в Штатах один, как семь лет назад. Когда же приехали Лидия с Лизанькой, уже мог горестно подводить итоги здешних своих усилий. Не знаю, какой уж тут был секрет – Америка оказалась той дамой, с которой мне дважды не повезло. Возможно, был слишком нетерпелив, возможно, характеры не совпали.
Неутешительные плоды собрал я с эмигрантского древа! Работал три месяца библиотекарем, смотрел на полки, забитые книгами, и поминутно думал о том, что книге, подписанной моим именем, не встать с ними вровень – рассказец, очерк, о большем мне нечего и мечтать.
На пару недель приютил профессор, ему понадобился переводчик. Потом – без призвания, без охоты – попробовал стать деловым человеком. То занимался скупкой земель, то судорожно искал подряды. Чего только не было! И среди прочего – четырнадцать дней в арестантском доме!
Они разительно отличались от первых нижегородских отсидок. Тогда был задор, избыток силы, хмель от незрячей любви к свободе. Я ничего тогда не понимал, не представлял себе, что она значит, чего я хочу от нее и жду, но в этом слове был вызов империи. Недаром в крови так мятежно пенилось не покидавшее нас веселье, недаром поэт Скиталец строчил какую-то глупую опереттку!
Теперь все было совсем иное – холод, бессмыслица, злость на себя, на этот жестокий кусок Вселенной, не извиняющий неудачи. Вокруг меня теснились обломки, уставшие от своих поражений, люди без будущего, без воли, без всяких надежд – огрызки, окурки.
Мы с Лидией еще долго цеплялись за этот заокеанский лед. Но и вторая моя попытка привить свой строптивый российский дичок к бесстрастной почве Нового Света была напрасной: не то что не сдюжили – мы были отравлены нашей Европой. Ее радушием, ее солнцем, ее легкомыслием и беспечностью. И мы вернулись. Не понимая, что это приметы ее усталости и неспособности предотвратить уже недалекую катастрофу.
Нам снова помог Амфитеатров. С ним вместе мы оставили север, пересекли все «пять земель» – так похохатывал мой покровитель – из Феццано перебрались в Леванто. Я не жалел своих стараний, хотел ему стать необходимым. Похоже, что стал – он был доволен. Но годы покоя и благополучия, отпущенные нашей Европе, закончились – свои тридцать лет я встретил уже в новую эру.
4 ноября
Хирург был уверен, что я уже труп – во всяком случае, стану им быстро, в течение двух или трех часов. Кроме того, он смертельно устал, был голоден, зол, хотел передышки.
Но рядом с хирургом стояла женщина. А женщина – это спасенье Господне. Поэтому жизнь моя продолжилась.
…Мои отношения с Алексеем возобновились за год до войны. Но мы остались у Амфитеатрова. Хотя к тому времени Мария Федоровна уже вернулась домой, в Россию. Что между ними произошло? Очень возможно, что Алексей почувствовал себя неуютно от столь упоенной авторитарности. Возможно (ходили такие слухи), что тайная тоска о любви вновь овладела его душою. Люди, приговоренные Богом к неутолимой потребности творчества, испытывают роковую зависимость от постоянного погружения в любовный наркотический чад. Счастливая власть двух вдохновений!
Такая версия, как мне казалось, была наиболее вероятной. Лет с тридцати пяти Алексей настойчиво играл в старика. Не только на Максима и Катеньку, не только на меня – он взирал, как мудрый дед, на все человечество. Но эта игра не помогала – он неизменно был человеком неутомимого пера и столь же неутомимой страсти. Я убежден, что таким он остался до своего последнего часа. Подобная горючая смесь очень немногим по калибру.
Как бы то ни было, все дальнейшее лишь подтвердило, что я не ошибся, не возвратившись под отчий кров. Грянула мировая война, громадные массы пришли в движение, и надо было определяться. Мой Алексей, разумеется, занял весьма благородную позицию, традиционно гуманистическую. Он осудил кровопролитие и проклял те и другие правительства. То-то досталось бы мне на орехи!
Я поддержал Амфитеатрова. Не то что вдруг возлюбил оружие (я этого не ощущал). Не то, что события пробудили дремавшую во мне кровожадность (ее-то не было и в помине). Я понимал, что убийство – зло, тем более массовое убийство. Но я был уверен в том, что в истории бывают решающие минуты – у зла обнаруживается имя. Без колебаний и без сомнений я произнес это имя: Германия.
Поныне тревожит меня загадка, как органически и естественно, на протяжении столетий жила бок о бок и совмещалась немецкая спиритуальность с этим немецким культом мощи. Kraft und Geist – я так и не понял соотношения двух величин: сила ли составная часть, либо сам дух – элемент этой силы.
Тогда, в четырнадцатом году, я чувствовал кожей эту угрозу, нависшую над европейской жизнью. Я помогал Амфитеатрову самозабвенно и бескорыстно. Я призывал всех честных людей сплотиться перед нашествием гуннов, разрушивших Брюссель и Лувен. В руинах святыни нашей культуры, быть может, вся наша цивилизация.
Я с раздражением перелистывал призывы отца остановиться. Опять он в привычном своем амплуа – неумолимого резонера, морального судии, небожителя. А эта его переписка с Шоу, Ролланом и Гессе – поверх границ! И здесь – подсознательное актерство! Как прежде, играет в братство титанов, в надмирный союз исполинов мысли.
Да, выбор он сделал в полном согласии с проповедью семьи народов и апологией всечеловека. Единственно для него возможной. Но, по моему убеждению, не имеющей отношения к миру. В нем, в этом мире, живет и действует не романтический созидатель, творец, Геракл, строитель жизни – смертный, как правило, мало схож с этими великолепными символами. И неслучайно Европу топчет отменно организованный варвар.
Однако вскоре я ощутил сомнительность своего положения. Живу в благословенном Леванто, в тепле и уюте, слушаю музыку, ласкаю свою законную самку, тетешкаю милое дитя, поглядываю на местных красоток и созываю людей на битву: «К оружию, к оружию, граждане, объединяйтесь в батальоны». Руже де Лиль хоть был офицером, когда сочинил свою Марсельезу. А что я могу сказать о себе? Штатский крикун, тыловая крыса.
Нет, не по мне – нужно жить, как пишешь. Уж если ты зовешь в волонтеры, будь сам готовым встать под ружье. Тем более как ценитель интриги, я был уязвлен и разочарован развитием собственного сюжета. Мне тридцать лет, а я и поныне все еще барахтаюсь в жизни! Нелепые судорожные попытки выбиться на ее поверхность. Пришей-пристебай у знаменитостей. Этакий человек из свиты. Малый, который всегда под рукой. Без почвы под ногами, без будущего. Вчера рассорился с Алексеем, завтра повздорю с Амфитеатровым. Придется так же покинуть Леванто, как перед этим оставил Капри. Ни своего угла, ни профессии. А между тем я глава семейства – жена, которая неспокойна, дочурка, которую надо растить.
Совсем не одни катаклизмы истории – мои повседневные обстоятельства также подсказывали решение. Так оно, в сущности, и происходит – история орудует странами, судьбами мира и рода людского, а рядом безвестный Зиновий Пешков пытается упорядочить жизнь. Обычно история и биография проходят, не скрещиваясь между собой, однако, случается, их направления пересекаются и совпадают.
Как правило, принятые решения нечасто претворяются в дело. Шопенгауэр когда-то подметил, что черная мысль о самоубийстве – «из наиболее утешительных. Она помогает скоротать множество бессонных ночей». Вот также и клятву о новой жизни, которую начнешь с понедельника, никто и не думает осуществить. Те маленькие подвиги воли, которые три-четыре раза мы совершаем, не слишком существенны и не меняют ее течения. И все же однажды звучит сигнал.
Пусть те, кто не в силах принять этот вызов, заткнут свои уши воском и глиной. Но тот, кто не дрогнет, услышит колокол, поймет, что стоит на перекрестке, что время переломить судьбу. В начале декабря я расстался с партикулярной своей одежкой и с партикулярным состоянием. Как выяснилось поздней – навсегда.
Я знал, что Алексей будет зол. Это понятно – я игнорирую его громогласный пацифизм, и наша возрожденная связь может вторично оборваться. Но тут уж ничего не поделаешь. Значительно больше меня заботило бешенство моей пылкой казачки. Не помогали напоминания о том, что она – полковничья дочь, что в час, когда призывает война, жена должна снарядить супруга и проводить без упреков и слез. Она возразила – вполне резонно, – что я оставляю ее с малышкой одних и без средств к существованию. Но Рубикон был уже перейден, выбор был сделан – бесповоротно. Скоро я был уже во Франции.
И сразу же вспомнил странное чувство, испытанное мною в Париже, в то – первое – свидание с городом. Господи, вот наконец я и дома.
Должно было пройти много лет, чтоб эта тяга к чужой стране, к ее языку, к ее фонетике, к ее столице, к ее провинции, тяга, скорей разогретая книжками, мало-помалу стала всамделишной. Не зря же, покидая Россию, я предпочел искать удачи в Америке, стране беглецов. Но, видно, и книги имеют над нами поистине колдовскую власть. Больше всего мне хотелось слиться, срастить свое сердце, себя самого, с этой талантливо воспетой и ярко описанной частью мира с ее магической привлекательностью. Быть может, доселе я оттого справлялся с потребностью в ассимиляции, что срок ее настал лишь теперь, под серо-жемчужным французским небом.
Но я упустил, что Прекрасная Франция, подобно всем прочим прекрасным дамам, спокойно, как должное, принимала любовь прирученных ею пришельцев. Бедняг-волонтеров она встречала, ничем решительно не выражая своей благодарности и признательности. (Втайне мы все на это надеялись.)
Время признаться, что я был счастлив, когда очутился на передовой. То, что предшествовало ей, было ужасно и омерзительно.
Гнуснее всего был расстрел добровольцев, еще не привыкших к армейским порядкам, а проще сказать – к армейскому скотству. Они убедили себя, что люди, прибывшие умереть за Францию, погибнуть за чужую страну, будут оценены по достоинству.
Они и умерли за нее – только не так, как им мечталось. Не было оперных декораций, ни прочих живописных убранств. Ни звонких речей, ни священных знамен, ни бодрых маршей военных оркестров. То была смерть без аккомпанемента. Даже и барабаны не били, когда в них всаживали пулю за пулей по приговору трибунала.
И в чем состояла вина? Всё – вздор. Были растерянность, недоуменье, протест против свинского обращения. Было печальное отрезвление еще одной кучки идеалистов за несколько минут до их казни.
Должно быть, я впрямь был рожден для армии, если такая тупая, бессмысленная, такая кровавая расправа меня от нее не отвратила. Больше того, я рвался в огонь, хотел поскорее засунуть голову в самое жерло, найти оправдание этому приступу милитаризма.
Ну что ж, я нахлебался по темечко будней позиционной войны. Не осторожничал в перестрелках, мало-помалу привыкая к зловещему свисту полета свинца. Согнувшись и стоя почти на коленях, усердно, часами, я рыл окопы. Старательный, образцовый солдат. Сравнительно скоро я заработал почетные нашивки капрала. Один волонтер – недавний учитель – с усмешкой сказал: «Итак, позади первая важная ступенька на лестнице военной карьеры». Мы посмеялись. А он не ошибся.