355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Зорин » Скверный глобус » Текст книги (страница 8)
Скверный глобус
  • Текст добавлен: 14 мая 2017, 11:30

Текст книги "Скверный глобус"


Автор книги: Леонид Зорин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 28 страниц)

Нас разделяло и то, в чем мы были несходны, и то, в чем, казалось, сходились. Обоим не сиделось на месте, обоих буквально сводили с ума низкие потолки наших комнат, темных и в самый солнечный день. Его и меня не отпускало даже на час, даже на миг, проклятье нашего отщепенства. Но он мечтал уничтожить мир, который обрек его на изгойство, а я – открыть этот мир и войти в него.

И был еще один водораздел, едва ли не главный и не решающий. Яков не только готов был стать, он и хотел стать частью силы. Я и не хотел и не мог. Второе было еще существенней. Способен ответить лишь за себя. В действе, поставленном моим временем, я был согласен на монолог, не предусмотренный его фабулой и не написанный его автором. Даже спеленутый общей формой, пронумерованный, втиснутый в строй, я продолжал бы в любой ипостаси существовать сам по себе.

И тем не менее я и он вдруг оказались в одной среде – попали в круг молодых протестантов, уже готовых стать нелегалами. Якова вела его ярость, меня – все та же бессонная страсть. Только она и была моей сутью, сопровождала мой каждый шаг. Сегодня я хорошо понимаю: она и была моим спасением. Она помогла мне и устоять, и развязать клубок обстоятельств. Все они были против меня – от несвободы перемещения до внешности, не слишком задавшейся. Рост невысок, в волосах рыжизна, калибр не внушает доверия. Против меня было и то, что я не испытывал связи с семейством, был обделен приходящим на помощь клановым восточным инстинктом. Ветхозаветное чувство рода – можно тяготиться друг другом, жить рядом на грани взаимной ненависти и все же цепляться за этот призрак общности, единства и братства – было мне чуждо и непонятно.

Нет, не было и этой опоры. Я знал, что я один на земле – от всех ее щедрот и богатств достались лишь стены и потолки, готовые меня раздавить, и допотопная машина, штампующая визитные карточки.

Однако не торопись, не злобствуй, не поноси картонную спесь. Именно этим смешным квадратикам чахлого кремового цвета обязан ты решительно всем – той встречей и переменой участи, нежданным поворотом судьбы.

18 октября

Казалось, что сотни маленьких солнц горели у меня под ногами, вокруг меня, за мной, впереди. Всюду была та самая жизнь, тот самый луг в золотых цветах. Почти оглушая меня, трещали тучи шмелей, цикад и стрекоз – это захлебывались пулеметы. Где я? И я ли это бегу с криком на вражескую траншею? Как занесло меня под Аррас? Была ли когда-то Большая Покровка и граверная мастерская отца?

Однажды за визитными карточками пришел заказчик – то был господин, выглядевший весьма живописно. С добрым простонародным лицом плохо вязалась его внушительная черная широкополая шляпа. Из-под нее слегка выбивались спутанные гривастые пряди. Глаза запредельной голубизны сияли над крупным утиным носом. В мужицких пальцах была зажата мощная суковатая палка, и он держал ее, как мотыгу – было понятно: она нужна ему не для опоры – он и без палки прочно и крепко стоит на ногах.

Визитные карточки его ждали. Гость расплатился, быстрым движением отправил их в бездонный карман демисезонного пальто, однако же простился не сразу. Чем-то мы привлекли внимание. Со мной же и вовсе разговорился, стал спрашивать о всяких подробностях. Что он такого во мне увидел, что разглядел? Потом, повзрослев, я часто задумывался об этом и мысленно возвращался к минуте, так изменившей привычные будни, – хотел объяснить самому себе причину возникшего интереса.

Сначала я себя уговорил: случилось, потому что я ждал. Что-то должно было произойти. Я это знал. Вот и случилось. Но после мне стало уже недостаточно изображать из себя Бонапарта, который ждал своего Тулона. Пусть даже случай привел в наш дом всемирно известного писателя, высланного в тот самый город, где некогда он явился на свет. Что из того? Он мог преспокойно забрать свои карточки и удалиться. Но что-то его остановило и почему-то он зачастил в эту нору на Большой Покровке. Каюсь, я однажды подумал: может быть, приглянулась сестра? Версия была правомерной – Софья превратилась в красавицу. Но эта догадка не подтвердилась. И я убедился: дело во мне. Пронзительным охотничьим нюхом, природным в истинном литераторе, почуял он зверя своей породы и ощутил во мне ту же страсть, которая звенела и в нем.

Да, это пламя нас породнило. Быть может, он вспомнил себя самого, мечущегося в такой же темнице с теми же низкими потолками! Что бы то ни было, Горький и я встретились и нашли друг друга. Я постигал его весь мой век. Я понял, что он был не только автором собственной жизни – бесспорно лучшей, самой своей вдохновенной книги, испорченной, к несчастью, финалом – он был и читателем этой книги, ревниво следил за ее героем. Совсем как я, щенок, несмышленыш! Поистине радостное открытие.

То, что мы были люди страсти и думали о своей биографии, и привело нас в круг бунтарей. Но я увлеченно играл в революцию, а он был и впрямь ее трубным гласом, и этот мятежный грохочущий глас так славно по-нижегородски окал! Моя набиравшая силу судьба переплелась с его судьбою – мы дважды оказались в тюрьме. Но я воспринимал и тюрьму как продолжение игры. Поэт Скиталец (Скитальцем он стал, естественно, в подражание Горькому) тогда еще принимал в ней участие и написал о том оперетту. Страшная, видно, была тюрьма. Впоследствии на своей фотографии наш Буревестник мне написал: «На добрую память о днях совместной веселой жизни!» И – не без ухарства – добавил: «За каменной стеной».

Я полюбил его семью. И строгую Екатерину Павловну – сдержанность ей ничуть не мешала быть притягательным существом, причем притягательным по-женски! И маленького Максима, Максика, и новорожденную Катюшу. Я прислонился, прижался, присох, сам не пойму, как это вышло. Когда их выслали в Арзамас, я быстро последовал за ними.

Мое пребывание в революции, в движении – так тогда изъяснялись – теперь, конечно же, вызывает лишь сожаление и усмешку. Можно оправдать его тем, что самая яркая пропагандистка – такой считали ее друзья, но, кроме них, еще и охранка – стала моею первой женщиной. Лидочка кончила гимназию (в отличие от ее соблазнителя), старше была на целых два года – в ее девятнадцатилетнем возрасте это бесспорное преимущество лишь добавляло неотразимости – к тому же была хороша собой. Помню ее суровый взгляд, требующий к себе уважения и тайно взывающий о защите, помню вороную копну, высокий лоб, стреловидные брови. И этот пленительный овал юного девичьего лица, спелые приоткрытые губы – то ли они сейчас исторгнут некий революционный призыв, то ли тоскуют о поцелуе.

Первая женщина! «Проба пера» – так говорил один стихотворец, свивавший лирические кружева. Но я был в ту пору значительно сдержанней, чем элегические поэты, и не расписывал свои бури. И все же отчетливо воскрешаю холод и жар, и подавленный страх, и первое погружение в омут, ту мою трогательную гордыню, когда я расстался с собственной девственностью и отнял ее у моей подруги.

Спустя десять лет я встретил девушку, ставшую моею женой. Я медленно произнес ее имя, оно было тем же, незабываемым. Лидия, – повторил я, – Лидия… И снова – так близко, как будто рядом, с какой-то непостижимой резкостью увидел свою первую женщину. Отважное огненное созданье, готовое сразиться с царем, со всей его армией и полицией, и не умевшую сопротивляться моим рукам и моим губам. И перед тем, как проститься с нею, теперь окончательно, навсегда, подумал о ней с такой благодарностью, с такой испугавшей меня печалью, каких не испытывал уж давно.

То незабвенное помешательство само по себе могло бы скрасить мой усыпительный Арзамас с его бесчисленными церквами, с грачиными стаями на крестах, словно нависших над его улочками, с домишками в живописных наличниках, с его Ивановскими буграми, с крутым обрывом над тихой Тешей. Но еще больше кружила голову и поднимала в своих глазах близость совсем другого рода – я сознавал, что день ото дня связь моя с Горьким все крепче и крепче. Видно и впрямь я чего-то стою, если он дал мне место в сердце. В те дни он дописывал свою пьесу, я видел его ежедневное счастье, прекрасную оглушенность трудом, из каждой строки вырастали, всходили, наращивали кости и мясо новые странные существа, которых вчера и в помине не было. И сам он вставал из-за стола усталый и гордый тем, что выковал, что дал им жизнь, вдохнул в них душу. Он был так сердечен и ласков с нами, с женою, с детишками, со мной, даже с наемными соглядатаями – никто не мог омрачить его праздника. Его окрыляло сознание важности каждой минуты его усилий, предчувствие славы, всемирной славы, уже пересекавшей границы.

Бывало, взволнованный, размягченный, читал он нам свежие странички, все тягостней было хранить секрет, утаивать этих мужчин и женщин, они уже жили своею жизнью, стучались в двери, хотели выкрикнуть все то, что знают, выплеснуть в мир тоску, надежду, недоумение. Иной раз и я читал их реплики, старался представить себя одним из этих выброшенных на свалку, отверженных, выплюнутых людей. Он изумлялся: ах, постреленок, слушай, да у тебя талант.

Однажды явился гость из Москвы. Владимир Иванович Немирович-Данченко. Директор Художественного Театра. Плотный. Такого же роста, как я. Единственное, что было сходного. То был человек с другой планеты.

Спокойный. Холодноватый. Корректный. Корректность предполагала дистанцию меж ним и остальным человечеством. В каждом движении – основателен. В тоне, в улыбке, во всей повадке – уверенность в собственном всеведении.

Впоследствии мне довелось прочесть, что сильно преуспевшие люди, любимцы толпы, ее наставники, страдали этой смешной болезнью – эпически уважали себя. Тут чемпионом был Томас Манн. Пожалуй, и Поль Валери при желании мог бы оспаривать его первенство. Можно припомнить еще немало столь же блистательных олимпийцев. Должен сознаться, что в скором времени и мой Алексей подхватил инфекцию. Однако у него эти приступы были по-своему даже милы. «Чем бы ни тешилось дитя», – мысленно говорил я себе, видя, как он надувает щеки. С ним это, в общем, случалось нечасто. И трудно было не ошалеть от почитания, от известности, невиданного, какого-то даже религиозного поклонения, свалившихся на его бедную голову. Я видел, как люди из плоти и мяса вдруг подпадали под власть легенд, которые либо им были навязаны, либо самими сочинены, и после – старались им соответствовать.

В их повседневном существовании всегда присутствовала игра, чаще всего небезобидная – актерство в жизни весьма опасно. Владимир Ульянов изображал то демократа, то гуманиста, защитника малых и неразумных. В духе традиции. Кто только не был «другом народа»? Даже Марат. Яков, мой брат, играл в бессребреника и постепенно врос в этот образ.

Я с детства не выносил притворщиков. Мне трудно было б вообразить, что дипломатия станет однажды едва ли не главным моим занятием. Однако я не был чужд игре, не зря же тогда мечтал о театре. С приездом Немировича-Данченко я связывал большие надежды.

Вот почему – хватило сметки сразу понять эту уловку – к чтению своей новой пьесы автор ее привлек и меня. Он поручил мне одну из ролей, причем – ответственную – роль Пепла, лихого парня, вора, любовника. Какое из этих достойных свойств он разглядел и во мне? Не ведаю. Хотелось бы думать, что друга женщин.

Хотя необходимая сдержанность входила в непререкаемый кодекс отлично воспитанного человека, Владимир Иванович был взволнован. Воссозданная Горьким ночлежка его проняла – он обнял автора, прежде чем изложил впечатления. Его замечания были краткими – угадывался профессионал. Запомнилось, как легко и точно усовершенствовал он название. «Нет, „На дне жизни“ – литературно, не отвечает, если хотите, жестокости вашего материала, вы тут… форсируете звук… некоторый нажим, поверьте. Просто „На дне“ – так будет лучше». И в самом деле, так было лучше.

Что же касается меня, то он благодушно согласился: да, безусловно – есть способности. Юноше следует учиться. Нужно переезжать в Москву.

21 октября

С этим напутствием он и отбыл, а я остался. В полной растерянности. Легко сказать – переехать в Москву. Людям с таким племенным клеймом в древней столице нечего делать. Их место – в отведенной конюшне. Горький задумался и сказал: выхода нет – надо креститься.

Да, надо. Что ж делать? Надо так надо. Тем более, в юношеские дни я слабо чувствовал связь с иудейством, дрожи национального пафоса не было во мне и в помине. Когда мой отец меня спросил: трудно ль дается прощание с верой, мне было непросто ему сказать, что, в сущности, нет самого прощания. Разве же я когда-нибудь верил? Разве я стал христианином после того, как был окроплен? Мое еврейство во мне осталось не в тайной связи с угрюмым Богом, оно продлилось в неутоленности, в моей одержимости, в моей страсти, которая приводит в движение несбыточные детские сны.

Вам нужно, чтоб я крестился? Извольте. Не буду ни первым, ни последним, кто перейдет этот Рубикон. Гейне назвал свое крещение входным билетом, чтобы вступить в храм европейской культуры – неплохо! Немного звонко, но очень метко. Нет, не проникнуть, не проскочить по недосмотру контролеров – вступить, не таясь, войти по праву. Ну что же, он занял в ней свое место. Ему не смогла в этом помешать даже семитская ирония. Теперь и мне предстоит совершить похожий подвиг в русской культуре. История приходит на помощь, подсказывает мне имена, вполне вдохновительные примеры.

Право же, есть на что опереться! Шафиров крестился и прогремел на все восемнадцатое столетие – Россия может быть благодарна такому сподвижнику Петра.

Крестился Перетс – кто станет спорить, что то был финансовый мозг России?

Пьеса крещеного Неваховича, рожденного в захолустном Шклове, жившего в Питере без дозволенья, нашедшего приют в лютеранстве, пожала самый заметный успех на русской императорской сцене.

И это – в столь давние времена! В словесности еще не было Пушкина! В сословном иерархическом обществе! И вот же – пробились, вошли в Пантеон.

Так я подбадривал себя в ночные часы – при свете дня я уже вряд ли бы находил некую связь меж собой и титанами. И все же – мы все из единого семени!

Странное дело! Не мать, не отец, не сестры, а Яков, мой брат-погодок, болезненно принял мое решение. Впервые я так ощутил, сколь сильна, сколь выстрадана его неприязнь. Он начал с того, что он атеист и должен, казалось бы, отнестись к этому шагу вполне равнодушно. Но вот – не может. Никак не может. Шаг этот для него означает, что я веду игру по их правилам. Теперь ему окончательно ясно, что все их условия мною приняты, что я избрал накатанный путь, жить буду применительно к подлости сложившейся враждебной среды.

Потом осведомился с усмешкой: коль скоро я собрался в Москву учиться кривляться на подмостках, как я себе представляю в дальнейшем свою революционную деятельность?

Я мог ответить ему по сути. Сказать, что я уже четко понял, что нелегальщина – не по мне. Она органически мне чужда, и я уже ощутил своей кожей: в душном и затхлом мире подполья не столько расцветают достоинства, сколько оттачиваются пороки – темная жизнь ущербной души, которая требует сатисфакции у целого мира, взывает к мести за неудачу и поражение. Я это понял и содрогнулся.

Мог бы сказать еще и о том, что изумили меня пропорции, которые я обнаружил в движении. На одного идеалиста приходится несколько дикарей, готовых на самосуд, на убийство, на самую явную уголовщину. А на одну незабвенную Лидочку с ее мечтой о всеобщем счастье – несколько пламенных истеричек.

Мог бы сказать, что мозги мне прочистила еще и тюрьма, где сидел я дважды. Там мне внезапно явилась мысль: если когда-нибудь возобладают знакомые мне свободолюбцы и уж тем более братец Яков с его опустошительной злобой, не те возведут они казематы. Поэт Скиталец не станет строчить свои оперетты о жизни узников, писатель Горький не назовет ее «веселой», как в залихватской надписи, начертанной на своей фотографии.

И был ли я в самом деле братом – не только Якову – всем этим людям, был ли я в их кругу своим? Случалось ловить и косые взгляды своих товарищей-пролетариев, случалось ощутить холодок, который меня болезненно ранил. В юности я был скверно устроен – незащищен и уязвим. Хватало и тягостных открытий, когда я отчетливо сознавал, что этим борцам за равенство наций претят мои семитские корни.

Многое мог я ему сказать. Но я уже знал: все споры бессмысленны, любые аргументы бессильны. И я ограничился краткой репликой: самоутверждаться – не жить. Естественная, несочиненная жизнь возможна только в прямом согласии с твоей натурой, с твоей природой. Видимо, я рожден на свет не для того, чтоб послушно следовать распоряжениям вожаков и фанатических теоретиков. Моя несознательная личность требует от меня свободы в моих влечениях и поступках. Поэтому я еду в Москву.

На том и расстались. Потом я узнал, что вскоре, при каком-то допросе, он утаил, что я его брат. Ибо – не считал меня братом. Раз навсегда отрубил, отрекся.

Итак, становлюсь христианином. Я понимал, что мне придется труднее, чем другим неофитам. Полиции я хорошо известен, мои вызывающие выходки, моя мальчишеская бравада могут мне дорого отозваться. Того же мнения был и Горький.

И объявил, что с этого дня законно меня усыновляет. Я буду не просто приемным сыном, я буду носить его фамилию. Крестит меня отец Федор Владимирский, которого он глубоко уважает за неподдельное благородство и деятельное сочувствие людям. Удача еще раз мне улыбнулась.

Последний день сентября оказался последним днем моего иудейства. Святое таинство совершилось. Ешуа Заломона Свердлова не стало – явился Зиновий Пешков.

22 октября

…В ту же секунду я ощутил, что некая железная сила, какая-то огненная клешня, рвет из плеча правую руку, падающую бессильно, как плеть. Глаза мои заливало потом, стекавшим со лба, скрипя зубами, левой рукой достал я нож. Старый складной перочинный нож. Разрезал ремни и побрел назад, придерживая мою страдалицу. Вот когда в полной мере понадобится Христово терпение на Голгофе. Всю эту дюжину лет я прожил, совсем не задумываясь о нем.

Всего через год я убедился, насколько я прав был в своем предчувствии – Святейший Синод, согласуясь с указом Его Императорского Величества, строжайше повелел консистории вернуть мне отцовскую фамилию. Мой Алексей выходил из себя: «Нет у хозяина русской земли иных забот, кроме этой, главнейшей: как раскрестить молодого парня!». Но дело, едва начавшись, застопорилось, а там и вовсе сошло на нет. Наше отечество захлестывали более важные заботы – вскорости стало не до меня.

Но я с той поры зарубил на носу: моя православная отчизна ничуть не грустит о заблудшей овечке, о том, как вывести поскорее бедную душу на истинный путь. И много позже, когда я слышал многоречивые рассуждения о благотворности ассимиляции, ее безусловной необходимости, я неприметно гасил улыбку. Никто не сделал больше меня, чтоб слиться с Францией воедино, но я и поныне не убежден, что Франция этого так хотела. А впрочем, что о том толковать – игра моя сыграна, путь мой пройден.

Горький теперь называл меня сыном, и делал это он с удовольствием. Я обращался к нему по имени – так захотел он, так повелось. «Где ты, сынок? – Я здесь, Алексей». И мне было нужно, чтоб лишний раз он убедился – я здесь, я рядом, приду к нему по первому зову.

Он оставался в Арзамасе вплоть до начала сентября, потом он вернулся в Нижний Новгород, а в декабре уже был в Москве. В ней пережил он свой звездный час, непостижимый успех премьеры. «Самый большой, – писал Немирович, – какой был когда-либо у драматурга». Что ж, кто – на дне, кто – на вершине. Невероятная биография раскручивалась с утроенной мощью. Казалось, из пушечного чрева вылетел в этот мир снаряд, готовый разнести его в клочья.

В эти полубезумные дни мы наконец воссоединились. И оба тогда пребывали в сходном ошеломительном состоянии. Его и меня маленько укачивало – как будто земля пустилась в пляс. Он сладко хмелел от объятий славы, я – от свидания с первопрестольной.

То была первая столица, с которой я вступил в поединок – еще не в одной мне предстояло не проиграть, не затеряться и доказать свою устойчивость. Забавное противостоянье! Я полюбил осажденную крепость. Так любят неприступную женщину.

Я познавал ее каждый час. Ее фасады. Ее закоулки. Ее расстоянья и тупики. Я постигал ее секреты. Темную, невнятную тайну ее непричесанного очарованья. Пеструю вязь ее дворов. Ее деревенские палисадники. Разноголосицу ее вывесок. Трамвайный звон. Перемену красок. Белое утро, сереющий день, сумеречные блики заката. Больше всего я любил вечера с их оживающими фонарями и обещаньем заветной встречи. Шалое, непутевое время! Желтые огоньки Москвы не обманули моих ожиданий.

А вот дела мои шли не бойко. Я должен был доказать отцу, что сам по себе чего-то стою, способен пробиться без покровителей. Но доказать не удавалось. На курсы в училище я не попал, письмо мое великому Ленскому, первейшей звезде императорской сцены, так и осталось безответным. Эта досадная неудача значила то, что я не вправе рассчитывать на отсрочку от армии. Кончилось тем, что я был принят в школу Художественного театра. И то, что для каждого стало бы счастьем, меня поначалу не слишком обрадовало. Я понимал, чему я обязан своей невероятной удачей – сын Горького, знаком Немировичу. Мое самолюбие страдало. Не так я мечтал приручить Москву.

Но постепенно я успокоился, уговорил себя, убедил: все еще у меня впереди, еще представится мне возможность проверить себя, испытать свои силы. Пока же старался увидеть грань, странную, невесомую грань, между почтенной актерской профессией и непонятной актерской волшбой. Я радостно выходил в толпе на эти прославленные подмостки, а в пьесе «На дне», родство с которой я не без гордости ощущал, участвовал в важной мизансцене – поддерживал гневную Василису, готовую эффектно упасть.

Так было в спектаклях, в обыденной жизни я не удерживал от падений барышень, имевших к ним склонность. «– Сынок, – остерегал Алексей, покачивая большой головой, покашливая и гладя усы, – не надорвись. Всех ягод не съешь».

Но было ему не до меня. В жизни самого Алексея возникла женщина – и какая! Мария Федоровна Андреева – одна из первых красавиц театра, нет, попросту первая, недосягаемая! Великокняжеская посадка прелестной головки. Гибкость тигрицы. Взгляд сверху вниз на все человечество. И прежде всего – на слабейшую часть его. Имею в виду обреченных мужчин.

Мой триумфатор был сокрушен, а кроме того, он втайне нуждался в столь ярком свидетельстве триумфа, хотя никогда бы в том не сознался.

Так появилась первая трещинка. Крохотная, едва заметная. Но отношения, что стекло – всякая трещинка разрушительна. А я был зелен, мне не хватало ни снисходительности, ни мудрости, ни даже простого великодушия. К тому же я успел привязаться к достойнейшей Екатерине Павловне, к Максиму – он и впрямь стал мне братом – и даже к недавно рожденной девочке.

Да я и сам предъявлял права – во мне клубилось ревнивое чувство. Я был готов делить Алексея с его семьей, но не с новой женщиной, не с этой беззаконной кометой. А он изменил, изменил нам всем. Его состояние было похоже на помешательство – он ослеп, он оглушен и не слишком терзается, ни в чем не винит себя. Непостижимо.

Да, нечто близкое к невменяемости. Позднее сравнительно легко он перенес и смерть дочурки. В ту пору я еще не понимал, как можно так помрачиться разумом – пусть даже из-за такой богини. Меж тем, не мне бы его клеймить. Он был таким же заложником страсти, каким был и я – но гораздо зависимей от этой жестокой белой горячки.

Я был уверен, что я ничем не обнаружил своих настроений, хотя, как правило, не таил своих пристрастий и антипатий, скрывать их казалось мне унизительным. Естественно, годы и обстоятельства, профессиональные обязанности, в конце концов, меня обуздали, но лет на это ушло немало.

Я очень старался следить за собою, однако те двое легко улавливали даже едва заметную фальшь. Прекрасная Дама достаточно быстро дала мне почувствовать, что не числит меня среди тех, кто стал ее другом. Я ощутил, что я – в немилости.

Нет, ничего не произошло. О, ничего, ничего, что хоть чем-то не отвечало бы этой выдержке, этой посадке головы, царственной поступи генеральши.

Впрочем, она и была генеральшей, женой преуспевшего сановника. Ей лишь в театре не удалось занять привычного положения – там властвовали другие дамы. Тем энергичней и азартней она вживалась в другую роль. Из пьесы «Да здравствует Революция!». Супруга генерала Желябужского, любовница миллионера Морозова, теперь она стала гражданской женой насмерть сраженного Буревестника и призывала простой народ обрушить неправый господский мир с его опостылевшей рафинированностью.

Она была не единственной жрицей у алтаря священной борьбы. Таких примечательных вольнолюбцев среди процветающих либералов хватало, как говорится, с избытком. Актер императорского театра красивый и удачливый Ходотов частенько появлялся в концертах и под аккорды аккомпаниатора требовал от восторженной публики стать зодчими лучезарного будущего. Его снисходительно называли «социалистом Его Величества», но провожали рукоплесканьями.

Похоже, подобная декламация то под гитару, то под рояль, а после под радостный рев толпы действует наркотически властно. Я и поныне в свободный час, листая память и воскрешая десятки артистов, присяжных поверенных, провинциальных златоустов и профессиональных трибунов, все еще не могу постичь причины этой неистребимой интеллигентской лихоманки, уничтожавшей двадцатый век. Она бушевала не только в России, исходно приговоренной к страданию, не только среди помраченных голов, воспламененных своей агрессией, но и в благополучной Европе с ее аристократическим скепсисом.

Беда тут не в одних дурачках из комнат с низкими потолками, из темных загаженных подворотен с их жаждой успеха, с идеей реванша, с рожденья поселившейся в лимфах. Я говорю о высоколобых, о тех, кто подчинял наши души и переворачивал мысли.

Откуда явилась им эта вера, что есть, что может быть справедливость, которой по силам умерить зависть? Что двигало ими? Больная совесть, о коей кричали на всех углах? Или их скорбное «чувство вины», такое избранническое, возвышенное, почти обязательное в списке достоинств нашего мыслящего тростника?

Но почему, почему это чистое, высокое парение духа чуждалось повседневной работы, негромких трудов, неприметных усилий? Зачем ему требовались ристалища, сияние люстр, овации толп и яростный свет прожекторов? Неужто и вправду наши наставники и самозваные вожаки не ощущали своей ущербности? Казалось бы, нескольких тысячелетий с их грозным чередованьем эпох, всегда одинаково трагических, либо беременных трагедией, вполне достаточно, чтобы понять: править грядущим не в наших возможностях. Обделены и силой и разумом. Мы не умеем прожить достойно свой краткий срок на этой земле. Не испоганив, не разорив места, назначенного для жизни. Но – поколение за поколением – пестуем мы свое простодушие, свои заблуждения, свою жертвенность, самонадеянное стремление думать за тех, кто придет нам вслед.

Мой президент, мой Гиз Лотарингский, мудрей и проницательней многих. Я благодарен ему за то, что, зная его десятки лет, я не сумел в нем разочароваться. Он обладает ясным умом. Поэтому он сказал однажды, что вовсе не нужно решать проблем, с проблемами попросту надо жить. Достойная восхищения трезвость. Но даже и он не устает произносить свои заклинанья о миссии Франции, о ее роли, о непременном ее величии. Grandeur, grandeur – сакральное слово!

Я понимал, что ночная кукушка перекукует, возобладает, будет всегда безраздельно правой. Два или три небрежных слова, две полужалобы-полувздоха в антракте между любовными судорогами – и я утрачу любовь человека, который и впрямь мне стал отцом. Я мучился, я не знал, что делать. Неужто такое может случиться? И я не услышу: «Где ты, сынок?». Не отзовусь с волнением, с нежностью: «Я здесь, Алексей». Нет, невозможно.

Но тут в мою воробьиную жизнь вмешалась чужая бездушная воля. Кому она принадлежала? Времени? Истории? Дьяволу? Или все будничней – кучке напыщенных остолопов, решившихся власть употребить? А власти у них было немерено. Забились в истерике барабаны, запели трубы, заговорила вослед им тяжелая артиллерия. Война, господа. Растопчем раскосых.

Я знал, что литая рука державы скоро возьмет меня за ворот. Как быть? Я колебался недолго. Холодно рассудил: не дамся. Причина была не в жалкой трусости. Промчался еще десяток лет, и я с удивлением сделал открытие: война – мое истинное призвание. Но в некое ужасное утро проснуться в отечественной казарме? Но – стать предметом? Подстилкой? Шваброй? Зависеть от взгляда любого унтера? И запретить самому себе чувствовать, думать, видеть и слышать? Нет, лучше сдохнуть. Нет, никогда.

Скажи мне, отец, куда податься? Направо – беда, налево – дыба. Прямо? Там тоже свой Змей Горыныч. Есть ли мне угол на белом свете? Есть ли мне место? Скажи, наставь.

Отец был немногословен и пасмурен. «Сынок, нет резона сложить свою голову за эту шайку. Бездарный выбор. Война эта – не твоя. Уезжай».

23 октября

…Почти километр без перевязки, держа на весу полумертвую руку. После короткого привала – еще четыре – и все пешком. Кровь из руки сперва хлестала, потом вытекала, как будто нехотя, как будто она со мной прощалась.

«А где-то там, на севере, в Париже…» Да, верно! В сырой и враждебный вечер в нахохлившемся беззащитном городе и впрямь дохнуло далеким Севером. Лишь Пушкин с его абиссинской кожей так чувствовал! Иначе бы с губ его вдруг не слетела такая строка.

Это Морис Шевалье внушал нам десятки лет надтреснутым голосом, что славный Париж – всегда Париж. Нет. Не всегда. Не в осенний сумрак, не в этот тоскливый, как старость, дождь. Париж обретает себя в тот миг, когда фиолетовое небо вновь повисает в минуты заката над отряхнувшими дрему улицами, суля возвращение весны. Что из того, что еще февраль? Она уже здесь, глотните ветра. Взгляните на женщин – удостоверьтесь!

А нынче, когда так просит тепла моя арамейская порода, душа отделяется от тела. Снова и снова листаешь память, чтобы реанимировать жизнь.

«Куда ж нам плыть?» Так спрашивал Пушкин. А я, в девятьсот четвертом, не спрашивал. Куда ж? А туда ж. Куда ж еще? Все той же Большой Эмигрантской Дорогой. Подальше от родины. В Новый Свет.

Смелее, дружок – вот она, жизнь, которую ты так жадно любишь, которую ты хочешь, как женщину. Познай ее, не страшись страдать. Не сомневайся, она твоя – какая ни есть, со всем ее трепетом, соблазном, вероломством, засадами. Штурмуй эту грешницу-недотрогу и подчини, покори, овладей. А если вдруг упадешь – вставай. Иначе – она сожрет с потрохами. Иначе – только тебя и видели. Смелее. И тверди, как молитву: не сгинуть. Не пропасть. Не сломаться. Что бы с тобой ни стряслось – не хнычь. Хуже Большой Покровки не будет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю