Текст книги "Скверный глобус"
Автор книги: Леонид Зорин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 28 страниц)
Стоило лишь подумать об этом, и даже подобие увлечения куда-то бесследно исчезало. С какой-то пугающей меня четкостью, должно быть, теменным своим оком, я видел эту толпу гостей, изображающих пылкую радость, видел я и оба семейства – свое, оглушенное происходящим, родителей своей нареченной, вчера еще совсем незнакомых, тщетно пытающихся изобразить свое умиление перед таинством. На важных и торжественных лицах застыла печаль: непросто отдать во власть совратителю свое чадо. Видел и обольщенную деву, всю в белом, с выпученными глазами, с кукольным бессмысленным личиком. Видел по-новому и себя, во фраке, который взят напрокат, нелепого, взмокшего, напряженного – ни жара в сердце, ни сладкой дрожи, молящего Господа лишь об одном: скорей бы кончилась эта мука. И все остальное было таким же – ненужным, посторонним, случайным, взятым напрокат, как мой фрак, узким и тесным, с чужого плеча.
В моем сознании вдруг возникала и проносилась, как карусель, пестрая вереница свадеб, и все они были до жути похожи, неотличимы одна от другой. Все та же имитация счастья, которым даже близко не пахнет. Все та же дрянная пошлая пьеса, смахивающая на водевиль, скроенный на скорую руку. А дальше мне представали годы, бесчисленные, пустые годы, в которых влачатся, чадят и гаснут две жизни обреченных людей, давно осточертевших друг другу.
Однако ж едва не произошло. Как раз когда я совсем уверился, что потрясения обойдут. Барышни, встреченные мною, умели сразу же отрезвить. Своей утомительной неестественностью, своим застоявшимся девичеством, привычкой к копеечному притворству. Когда доходило до грехопадения, оно оказывалось безрадостным – то суматошным, то патетическим, с неистребимой склонностью к драме. Все это вызвало лишь оскомину. О пряных ночах Катулла и Лесбии мне оставалось только мечтать. Даже когда могло почудиться, что шаг еще и свершится, сбудется, некая сила меня удерживала. Страх ли рутины, крест ли всей жизни – боязнь оказаться смешным? Да, разумеется, но не только.
Скверную шутку со мной сыграла та восприимчивость, что с малолетства сопутствует злополучным натурам. Она обостряла мои реакции, раны рубцевались непрочно, шрамы оставались глубокими. Ныли они при любой погоде. Я убедился, и очень быстро: старая боль никуда не девается, просто переходит в тоску. Втайне я завидовал шкуре, почти первобытной в непроницаемости. Она никогда не кровоточит, а коли случится такая напасть, то кровь засыхает на ней мгновенно. Беспамятны и плоть и душа.
А я ни о чем не забывал. Так и не научился петь в хоре. Видно, я был приговорен жить наособицу, на юру. Бедная поротая кожа не становилась моей защитой, совсем напротив – еще уязвимей. Не покидало мерзкое чувство подстерегающей угрозы. Не зря же эта потребность в убежище! Не зря я привычно держал дистанцию и загодя в себе подавлял любое поползновенье к сближению. С мужчинами обходилось без сложностей, у них хватало иных забот, но женщины сразу же, по-охотничьи, чуяли эту мою опаску и долго ее не могли простить.
Но оказалось, что не всегда можно быть автором собственной жизни. Спавший Везувий пробудился, извергнул испепеляющий огнь, защитная стена накренилась, стала крошиться постыдным образом. И чей же трубный глас сокрушил Иерихонскую твердыню? Помилуй, Господи, – победительница была правоверной иудейкой.
Насмешливая моя судьба, должно быть, вдосталь повеселилась. К этому племени я относился не то чтобы дурно, но настороженно. Вряд ли возможно было иное. Едва ли не с младенческих лет мне объясняли: вокруг благоденствует зловредное шинкарское семя. Обвили здоровое русское тело. Пользуясь свойственной нам простотой.
С тем, что вколачивается с рожденья, трудно и медленно расстаешься. В первом своем драматическом опыте я был беспощаден к ее сородичам. Нервное юношеское перо представило их достаточно пакостными. Быть может, за то, что во мне оказалось мало евангельской доброты, суровый ветхозаветный бог и покарал меня сумасшествием. Сам не пойму, как все случилось. Влюбился отчаянно, как испанец, адски, трескуче, до искр из глаз. Скоро я был готов на все, на самое яростное безумство, даже на жениховский фрак, тесный и режущий в подмышках. Готов был на эту пытку свадьбой, лишь бы назвать ее своей.
Она была совсем не похожа на юных ланей, которых я знал. И чувство, с которым я столкнулся, не было ни привычно тягучим, как тощая струйка из рукомойника, ни гулким, торжественным, напоминавшим какую-то мелодекламацию в благотворительном концерте. Вдруг появилось существо, в котором были порох и перец, и неуемность, и страсть, а еще – некая смутная загадка.
Эта загадка меня тревожила, казалось, что в ней и заключена тайна непонятого народа, всюду чужого и всюду приметного. Влекли ее откровенность и злость, бесстрашный язык, ум, а не умничанье. Он был основательным, но не заемным, не приземленным, но земным, воспринимавшим жизнь такой, какая она на самом деле.
Мой юмор дал течь. И не только он. В сердце образовалась пробоина, грозившая кораблекрушением. Вот уже моя Меотида смыкает надо мной свои волны, и, путаясь в водорослях и камышах, бедный пловец идет ко дну.
Но лишь бы вместе, лишь бы вдвоем! Пусть она будет рядом со мной – с нею готов я тонуть всю жизнь. Я захлебнулся уже тогда, когда ощутил, что она меня любит. Она и не таила любви – взрывчатой, грозной, неутолимой.
Скучно. Своя своих не познаша. Все наше счастье было отравлено предчувствием скорого расставания. Не было фрака, не было свадьбы, не было клятвы у алтаря. Невеста не пожелала креститься. Не отказалась от веры отцов.
Ах, господа, не однажды я слышал, что Бог един. Так да не так. Некогда, в неведомой эре, на золотом олимпийском облаке, произошел совет Всевышних. Он и рассек нас на две половины.
В отличие от Толстого и Горького я убежденно избегал всяких касательств с любой иерархией. И уж тем более – с высшей силой. В Горьком всегда живет потребность противоборства с земным царем. Толстой погружен в свои отношения с царем небесным – но только с ним. Другие не по его гордыне. Поэтому он не терпит посредников. Кто смеет стоять меж ним и Богом?
Однако меня не посещал соблазн подобного диалога, столь искусительный для писателя. Мое пресловутое самолюбие, видимо, все же не переросло в мрачное ненасытное пламя. Что помешало мне уверовать? Может быть, меня отпугнула ритуальная религиозность паствы? Она ведь – все то же пение в хоре, растворение одного среди многих. Что делать? Этого мне не дано.
В конце концов девушка вышла замуж за преуспевшего адвоката. Все улеглось, вошло в берега. Все, что ни делается, лишь к лучшему. Возможно. Заноза в моей груди долго не давала покоя. Не признаваясь себе самому, я то и дело сводил с нею счеты через посредство моих героинь, вроде бы на нее не похожих. Такое случалось со мной и впоследствии – мне не хотелось думать о тех, кто зарядил перо мое желчью, я уже был готов поверить – моя разгулявшаяся фантазия к ним отношения не имеет. Да и сводил я счеты не с женщиной – скорее с моей укрощенной юностью, а позже – с моей оскопленной жизнью. Все реже и реже я думал о той, с которой меня разлучили два Бога.
И все же иной раз, когда за окном сгущались сумерки, небо темнело, мне дьявольски хотелось спросить: как ты живешь, анаконда души моей? Счастлива ты с единоверцем? Вдруг, очутившись в минувшем времени, вновь видел знакомое нетерпение в ее заблестевших дегтярных зрачках, видел ее ломкие пальцы, длинные остроконечные ногти, впившиеся в мои ладони, стиснутый, тихо стонущий ротик, в нем задохнулись слова и звуки.
Хотелось сказать ей, что это с нею я понял с окончательной ясностью: если однажды выпадет чудо, грянет, случится, произойдет, все прочее не имеет значения – ни вера, ни закон, ни обычаи, ни обстоятельства, ни родня. Одно только на свете и важно – вот эти двое любят друг друга.
Впрочем, «кто может вместить, да вместит», а кто не может, пусть и не пробует. Опасная минута истаивала, и равновесие возвращалось.
Странно. Почти через двадцать лет в этом кондитерском городке, в этом случайном гостиничном номере, в дремотный, совсем разомлевший день, я вспоминаю смуглую злюку, которая была мне невестой. Ныне она уже мало с ней схожа, она превращается на глазах в широкобедрую матрону, и племенные ее черты стали значительно очевидней.
И все-таки, все-таки… В чем тут загвоздка? В том ли, что это невыносимое, незаурядное существо едва не разрушило мою душу? Или же все гораздо проще? Время, проведенное с нею, было еще не прирученным, еще не прошедшим моей цензуры, было единственным не подавленным, ничем не стесненным куском моей молодости. С нею я, верно, ближе всего был к замыслу, вложенному в меня. После я стал себя образовывать с возросшими рвением и упорством.
Нет спора, эта вешняя буря меня испугала. В немалой мере – сумятицей, хаосом, сбоем дыхания. Я оценил обаяние ритма. Жизнь должна его соблюдать столь же старательно, сколь словесность, которая и есть моя жизнь. Именно ритм дарует изящество той и другой – когда его нет, обе становятся бесформенны. Жизнь теряет свою гармонию, слово утрачивает упругость. Я окончательно это понял, когда мне пришлось отвечать на письма. В особенности – на письма женщин.
Я стал получать их одно за другим. Тем больше, чем больше входил я в моду. Вчера еще был одним из многих и вдруг – неожиданно – стал отламываться от бойкой литераторской пестряди, совсем как ломоть от каравая. То ли житье-бытье в деревне на расстоянии от столиц так обострило внимание публики, то ли я впрямь стал писать по-другому, но наступил у меня сезон литературного генеральства. Все чаще приносили конверты, а иногда и бандероли – слали на отзыв произведения. Дамы оказались писучи.
Пожалуй, чисто интуитивно, но я отнесся к эпистолярии как к продолжению работы. Оттачивал правила переписки, характер ответного послания. Оно обязано быть лаконичным, в меру шутливым, отмеченным грацией. Это же касается отзыва. Не нужно делать его подробным, разумней выделить две-три детали. Можно быть щедрым на похвалу. Последние строчки должны быть главными – в них позволительно коснуться того, что автору не далось.
Сложнее отвечать на эпистолу, в которой явно звучит призыв. Тем более он может быть требовательным. Здесь вам не повредит глуховатость. Пять строк о привычном своем обиходе, какая-то подробность пейзажа. Пошучивайте, но очень мягко – улыбка с еле приметной грустью уместней, нежели балагурство. И краткость, краткость! Именно в ней и проявляется чувство ритма – сдержанность, дистанция, точность. Мудрый француз сказал не зря – нынче он занят, времени нет, письмо поэтому будет длинным. Короткое необходимо выточить, а это требует долгой работы.
Ну что же, я оставался верным важному правилу самосоздания – не быть болтливым и водянистым. Я был уважителен к адресатам – я отбирал каждое слово. Однако не стоит кривить душою – при этом я думал и о себе. Не только слова – и тот, кто их выбрал, должен смотреться как подобает.
Но были эпистолярные пиршества, когда я не подсчитывал строк. Так я писал одному издателю кинического склада ума. С ним-то и отводил я душу. Я знал, что он сильно мной увлечен, хотя я ему в сыновья годился. Возможно, он даже меня любил, насколько он мог любить кого-то. Его внимание было мне лестно. Не потому, что он был влиятелен. Притягивал он своей свободной, действительно независимой мыслью. Я дорожил его суждением и в переписке с ним не таился – пожалуй даже, она была разгоном, своеобразным подступом к какому-то очередному опусу. Порою исчезало различие между письмом и страницей повести.
Все же мы были слишком несхожи, чтобы однажды не разойтись. Он поддержал неправое дело, и я не сумел, не смог промолчать. Было досадно. Не потому лишь, что я потерял своего конфидента, досадовал я на то, что пришлось соответствовать «хорошему тону». То было уступкой общественной истине и общепринятому уставу, уступкой, на сей раз необходимой. Я ее сделал. Но было досадно.
Я снова «укротил естество». Я стал привыкать к такой неизбежности. Участь писателя подчинена закону самоограничения. Но действует сей суровый закон не только за письменным столом и сдерживает не только перо.
Законы хочется нарушать. Иной раз даже законы словесности. Особенно когда жизнь прозы они превращают в прозу жизни. Писать, ограничивая себя, достаточно трудно, еще труднее – жить, повинуясь этой узде.
Думаю, совсем не случайно меня поманил однажды театр. Очень возможно, что безотчетно мне захотелось освободиться. Разве не там кончаются будни? Вот где высокая температура – нормальный градус существования. Разве Шекспир не сама чрезмерность? Грубое площадное искусство дает тому, кто его творит, право не только на откровенность, но, больше того – на обнажение. Актерская душа не убежище, она – арсенал, и в нем хранятся и ядра, и петарды, и бомбы, которые взрывают рутину.
Однако, когда я взялся за пьесу, выяснилось, что я не гожусь для этого сочиненного мира. Невидимая узда меня стягивала, я уж не мог без нее обойтись. Чем истеричней были подмостки, чем больший был спрос на неврастеника, способного вывернуть напоказ все наши декадентские язвы, тем я сильнее хотел услышать естественный человеческий голос. За годы, прошедшие в поиске слов, я понял, как быстро они обесцвечиваются и как стремительно дешевеют. Крикливость сцены была мучительна, и бычий рев знаменитого трагика не отзывался в моей душе. Всосавшаяся в кровь неприязнь к бенгальским огням, к любой пиротехнике, та школа юмора, через которую лучше всего постигается быт, и, наконец, мое молодое самолюбивое стремление сказать нечто свежее и свое, – все вместе подхлестывало меня, когда я писал свои первые реплики (те, юношеские, были не в счет).
Не звать, не учить. Все бесполезно, если отсутствует непредвзятость. Она не равновелика художеству, однако она – его условие. Литературные ригористы оказывают обратное действие. Я вспоминал об их завываниях, смахивавших на извержения с запахом серы и камнепадом, когда в моем действе брал свое слово один бурнопламенный резонер, коллега автора по медицине.
Но ожила и другая тень. Душа была еще не свободна, и память моя еще томилась. Та, что меня помучила вдоволь, в пьесе предстала совсем иной. Властный и своевольный характер был облагорожен страданием, недугом, жертвенностью – всем тем, чего в ней не было и в помине. И все же ее пребывание в драме дало мне возможность продолжить наш спор, выплеснуть, договорить заповеданное, не произнесенное вслух.
Пьеса моя имела успех. Не безусловный, но ощутимый. С примесью легкой обескураженности, проще назвать ее раздраженностью. Именно этого я и хотел. Стало быть, можно и по-другому! Впрочем, чтоб зритель не приходил в тягостное недоумение, я великодушно оставил старый эффект – герой стрелялся. Дебют мой мог быть признан удавшимся.
Да-с. Можешь не уважать театр, тем более его закулисье, за неестественность, за каботинство, за вечную суетность и суету, искательство и любовь к начальству, за эту зависимость от зала, постыдную жажду рукоплесканий, любой снисходительной похвалы, можешь решительно отвергать жизнь в белилах и румянах, отравленную желанием славы, которой никогда не хватает, сколько ни получи – все мало, можешь судить и осудить все то, что варится в этих стенах, – театр непобедимо влечет.
В детстве он, как волшебный фонарь, как путешествие в дальние страны. От душных комнат, от пыльных улиц, от потускневших в заботе лиц летишь, на белом фрегате под парусом, незнамо куда. Все равно – куда.
В юности – подтверждает догадку, что жизнь, если с ней совладать, может стать праздником и подарком. В зрелости – с тобой собеседует. В старости – обновляет кровь.
Сколько бы ты в него ни входил, столь многоопытный и умудренный, вдруг наступает непостижимое, подлинно колдовское мгновение – гаснут золотистые люстры, тише нетерпеливый гул, в сердце возникает надежда. На что же? На то, что тебя обманут.
Ты сам обманываться рад. Так, как обманываются в женщинах. Особенно в тех, что выходят на сцену.
Нет, всей твоей трезвости недостаточно, чтоб раз навсегда понять, запомнить – тот мир, который они приносят и воплощают, не ими создан, не в них бушует. Что сами они живут в другом, обыденном, неживописном мире, а тот, что живет в них, – совсем иной.
Нет, в это невозможно поверить. При этом пленительном непокое, который им не дает передышки, при этой тоске, при этом безумии, этой способности любить – самозабвенно, яростно, жарко – немыслимо быть неумной, вздорной, плоской, завистливой, никакой. Есть недоступный по чуткости слух, быстрый, все вбирающий взгляд – этого сплошь и рядом, довольно. Стоило немалых усилий освободиться от наваждения. Но я ведь привык себя укрощать.
Это тем более было важно, когда перед собою я видел не просто искусную лицедейку, но необычное существо. Случай нечастый, но возможный. И разумеется – опасный. Так произошло в Петербурге в той пьесе, которая в моей жизни стала поистине роковой.
Та самая пьеса. Уж столько лет прошло с ужасной ее премьеры, и все же поныне то место в душе, которое она продырявила, не зарастает – лучше не думать. Поди не думай. Забыть нельзя.
Природа провала необъяснима. В единый пучок должны собраться самые разные обстоятельства. От скверной погоды до скверного грима. От состояния бутафора до настроения партера. Но прежде всего исход зависит от своевременности пьесы в этом театре в этот срок.
Все было в тот день против меня. И против бедной моей актрисы. И против моей злополучной драмы – явилась на свет не тогда и не там.
Обида моя была непомерна. Болело и мое самолюбие, болело и отцовское чувство. Мне было жаль мое дитя, в которое я вложил так много. И угнетала несправедливость – я ощущал, что в этой пьесе, именно в ней, приотворилась дверца к драматургической истине.
Но в ту гнилую постылую ночь, когда меня кружила тоска по петербургским промозглым улицам и ветер продувал мои легкие, я понял – на этой нарядной Голгофе казнили не пьесу, казнили автора. Вокруг мелькали тени прохожих, мерцали неяркие фонари, за окнами пряталась чья-то жизнь, я чувствовал остро свою ненужность, свою неуместность в этом мире и горестно думал: а где я уместен?
Меж тем все было не так уж просто. Нечто должно было произойти, чтоб мне открылась моя слепота, какая-то юношеская оглушенность. Выяснилось, что я привык к литературному успеху, к фортуне, к ее расположению. Выяснилось, что я решил: все это в порядке вещей, иное было бы ненормально. Самое странное, я поверил, что ближние уже согласились с подобным вращеньем моей судьбы. Понадобилась вся эта дыба, чтоб стало мне видно, как я нелюбим. Премьерная публика страстно желала присутствовать при моем унижении, но сколько таких же моих доброхотов осталось за пределами зала!
Должно быть, частичкой, краешком разума я все-таки о чем-то догадывался. Не зря же еще молодым человеком я удалился в сельскую жизнь, отсек себя от своей среды. Я полагал, что, исчезнув с глаз, сумею избежать неприязни, хотя бы не дам ей разрастись. Теперь я должен был убедиться: уединение – не защита.
Прежде всего тебя заподозрят в том, что твоя келейная жизнь есть вызов, еще один скрытый вызов, который все то же твое самолюбие бросает ближним: мне скучно с вами, мне веселее с самим собой. Прошу прощения – занят делом.
И равным образом раздражала моя плодовитость, никто не видел, что лишь работа меня примиряет с моей пустыней, что, наконец, мне важно было, жизненно важно, сделать все то, что я задумал. Для многих, несмотря на болезнь, я был сравнительно молодым, и мысль, что я боюсь не успеть – есть труд наперегонки со смертью – их никогда не посещала.
Темные, постылые дни. Что оставалось? Игра в смирение или игра в невозмутимость. Искренностью тут и не пахло. Дал себе безрассудную клятву – ни в коем случае пьес не писать. Меж тем их секрет стал проясняться.
Суть диалога таилась в том, что люди не слушают и не слышат. Все простодушные драматурги считали, что он означает общение, обмен рассуждениями и возгласами. Поэтому реплики персонажей служат шарами для перекатывания. Я посылаю тебе свой шар, а ты в ответ посылаешь свой.
Возможно, когда-то так и было (хоть это сомнительно для меня), нынче нам до других нет дела. И, двигаясь по единому руслу, реплики обтекают друг друга, не смешиваясь одна с другой. Только в минуту определенности, в минуту решающего взрыва, они сшибаются, как клинки. Когда я понял, что диалог всегда исходит из монолога и, в сущности, его продолжает, я сразу же уловил верный тон. В нем возродилась моя доверительность, найденная однажды в прозе. Но вместе с тем диалог в моей пьесе жил и свободно, и независимо. Каждый участник был сам по себе. Недаром же свою переписку я ощущал естественной частью некоей пьесы, то обрывающейся, то вспыхивающей после антракта. Она, несомненно, являла собою монологический диалог.
Если учиться, то у древних – они открывали звериным нюхом (возможно, лучше сказать – первобытным) высшую правду монолога. Гении склонны к нему исходно – в более близкие нам времена это почувствовал и Шекспир. Инстинкт исполина ему подсказывал, что нужно уйти от препирательств и дать герою возможность и право высказать все, что он пожелает.
Наши герои не вышли ростом, и мысль их не настолько обширна. Их скромный маленький монолог (можете называть его репликой) почти немедленно обрывается, когда придает диалогу звук. Зато потом диалог свободен, собеседники не теснят друг друга, слова их часто плывут в пространстве почти самостоятельным курсом. Не сразу в них различишь ответы, они будто сказаны невпопад. В этом и слышится речь среды, в которой не слушают и не слышат. Но эта кажущаяся бессвязность только дает понять невзначай – у каждого отдельная жизнь. Их пребывание на сцене сходно с публичным одиночеством. Я чувствовал, как благотворна для роли такая особость существования – дает ей объем, углубляет дно.
Но чем монологичней беседа, тем протяженность должна быть короче, тон – суше и строже, слово – проще. Чем дольше я сидел за столом, тем безусловнее ощущал, что графика предпочтительней масла. Даже Островский казался жирен. Даже сам Гоголь был слишком подробен, не говоря уже о Тургеневе. Мне становилось все понятней: подробность – это мгновенная вспышка, никак не длительное сияние. Это и придает ей действенность. Наше разночинное время много быстрей вчерашнего века, с которым так робко мы расстаемся. Наш разночинный стиль нервнее, и сами мы подгоняем жизнь. Прежнее роскошество речи мне представлялось все неуместней. Пусть это даже не всеми понято, пусть наше сознание неповоротливо и мы все вторим своим предшественникам – то ли состязаемся с ними, то ли по-прежнему раболепствуем.
Нет, все, что вчера звенело музыкой, теперь в плебейских наших устах стало убийственно чужеродным – слезливым, сладким, преувеличенным. Хотелось затянуть свой ремень как можно туже, продеть язычок в самое крайнее отверстие.
Этой появившейся зрелостью, столь важной и так мне необходимой, обязан я той злосчастной драме. Совсем, совсем не случайно так жгуче переживал я ее судьбу. Дело было не в одном самолюбии.
Вот почему я хотел – навеки – вытравить из ужаленной памяти и Петербург, и ночь в Петербурге, и пьесу, и мою героиню. Она меня долго не забывала и мне не давала себя забыть. Кто знает, прояви я тогда большее доверие к жизни, сделай я шаг, и могло возникнуть нечто значительное и яркое. Но я не сделал этого шага. К удовольствию господина в зеркале. Не одобрявшего женский экспансии.
Когда в Москве та самая пьеса вернулась на сцену, с не меньшим шумом, однако, на сей раз, с шумом успеха, судьба представила мне возможность переиграть свою биографию. Явилась еще одна актриса. Правда, в моем воскрешенном действе ей поручили другую роль.
Другую роль сыграла она и в жизни автора этой драмы. И удивительного в том нет. Ею нельзя было не увлечься. Казалось, что в ней шипит шампанское, она была азартна и чувственна, кроме того, она завораживала своей победоносной уверенностью.
Я и увлекся, потом зажегся. Хотя уже не до той слепоты, когда дорогу находят ощупью и твердь расходится под ногами. Я и угадывал в ней и видел женскую опытность, но и опытность меня волновала, она ей шла, дарила еще одну яркую краску. Тем более было б только смешно отказывать в праве на опыт женщине, прожившей на свете тридцать лет.
Глаза ее постоянно меняли свое выражение – то мечтательны, то словно готовы залить своим светом каждый укромный твой уголок, то будто смотрят в иное время – в то ли, что было, в то ли, что будет. А иногда из этих глаз сочилась такая ошеломительная, такая веселая и жестокая, необоримая сила жизни, что становилось немного страшно. Казалось даже, что я заглядываю в опасный и рискованный мир. Но именно этим она и притягивала. Вдруг вспоминалась моя невеста.
Я долго не решался жениться. Так много лет и так много сил было мной отдано человеку, которого некогда, в давнюю пору, я захотел увидеть в зеркале. И вот когда наконец его вижу, когда его видят все остальные, женщина, ставшая женой, – одна на свете – способна понять и обнаружить: меж ним и мною поныне существует различие. Для беспощадного взгляда той, с которой просыпаешься рядом, нет тайны, даже самой сокрытой.
В тот день, когда я все же решился, я вспомнил невольно о Пьере Безухове – о том, как он медлил сказать те слова, и все-таки не мог не сказать. Но было, правда, и то обстоятельство, что я понимал: мой срок отмерен, и я еще живу на земле по непонятной прихоти звезд. Чем я отчетливей это видел, тем большей была моя потребность дать женщине то, что ей так нужно. Ей было нужно. И я женился.
Я сознавал: жить будем мы врозь. Актриса должна выходить на сцену. Это меня не тяготило, много труднее день изо дня быть на глазах у своей избранницы. Чувство изящного мне дано, было противно явиться увядшим, высушенным своими бациллами, своею немощью, вздорным кишечником, словно унижавшим меня. Боялся я и почти непрерывного, необходимого общения.
Конечно, на зимнем ветреном юге случались печальные вечера. Иной раз одиночество давит. Впрочем, не так уж я и одинок. Был ведь еще мой соглядатай. Жить под его испытующим прищуром мне приходилось и день и ночь. Ежеминутно следить за собою – неблагодарное занятие. Проще воспитывать род людской. Но он своей запредельной властью давно заставил меня принять это суровое послушание, заставил жить укрощенной жизнью, в которой страсти были запретны.
Что вышло из этого самосоздания? Можно сказать, что других я утешил больше, чем себя самого. Да и они не подобрели. Выиграла только словесность. Видимо, это ограничение, сдавленный, заглушенный крик, произвели некий новый тон.
Я это понял, прощаясь с веком, который нам оставил великую, но не умевшую себя сдерживать, избыточную литературу. Я так и не смог полюбить Достоевского. Не смог полюбить этой истошной, захлебывающейся, Аввакумовой правды. Дошедшей почти до исступления, до пены, выступившей на устах. Такая правда невыносима. Не лучше беззастенчивой лжи. Правда требует грации и экономности ничуть не меньше, чем красота. Неумеренные дары природы так же опасны, как ее скупость, как обделенность ее вниманием. Подозреваю, что все трибуны – не самые лучшие литераторы. У них под руками лишь громы и молнии. Восстань, пророк, и жги сердца. Прошу прощения, господа, их жгут не восставшие пророки, их жжет этот пушкинский глагол.
Но Пушкин исчез в садах лицея. На смену тем, кто ему наследовал, пришли ясновидцы и страстотерпцы. А уж затем явились и мы, варвары, разношерстные люди, худого рода, пестрого племени. Мы посягнули на старые парки, а также – на позднейшие кафедры, и в эту словесность певцов и профетов внесли свою шуструю, хваткую речь. Все мы, родившиеся на свет в последнюю треть былого века, сперва опростили его язык, потом разрушили и барьер, которым описанная жизнь привыкла заслоняться от подлинной. Возможно, тут было веление времени, не зря же Толстой прилагал усилия, чтоб в слоге его была неряшливость – он ощущал в ней кислород.
Никак не хочу его умалить или поставить в ряд с остальными. Известно, это наш судия, наместник Бога, вокруг лишь труженики, чернорабочие литературы. Самые скромные из нас не называли себя иначе.
Речь моя всего лишь о том, что у любой эпохи – свой воздух и что словесность его вдыхает. Что начинается новый век. Он уже хочет другого платья, он уже ищет свои слова, чтобы явить граду и миру вновь обретенные черты – свои никуда не годные нервы, женственную тоску по силе, жалкое старчество, стыдный страх.
Нет спора, житейский репертуар все тот же, не балует разнообразием. И все же найдется ли для меня свой закуток на этом Парнасе? Может и не найтись, не взыщите.
Каждый совершает, что может. Недаром же твои диалоги – признания, произнесенные вслух, не ожидающие ответа. Не жди его – это и есть ответ. А сетовать – пустое занятие.
Долго ли будут меня читать после того, как я удалюсь? Все литераторы мечтают о длительной жизни после кончины – мечта уморительная и детская. Общество сильно раздражают осточертевшие имена, а привлекают лишь неизвестные. К этой потребности надо привыкнуть. Однако надежда не оставляет, и, право же, можно ее простить – кому же хочется быть забытым?
Так долго ли будут меня читать? Нет, не об этом стоит тревожиться. Долго ли люди будут читать? Вот в чем вопрос, господин писатель. Старая публика исчезает, новой – все меньше дела до книжек. Можно втихомолку пошучивать над юными рекрутами словесности, над этой забавной суетной порослью и над ее игрой в изысканность. Над тем, что она, как девица на выданье, храбрится и раздувает ноздри, изображает то страсть, то скорбь. Можно смеяться над жалкой хитростью, когда под мистической поволокой она надеется скрыть растерянность, но надо понять, что ей выпало выразить сразу и ужас перед грядущим, и осознание исчерпанности. Поэтому от нее исходит такой отчетливый трупный запах. Не перебьешь никакими духами – вылей их на себя хоть банку!
Очень возможно, что мне повезло. Я еще мог себе позволить думать о будущем в литературе, а не о будущем литературы. Дни мои были посвящены нанизыванию строки за строкой, стилю и человеку в зеркале, который этот стиль диктовал.
Не только – за письменным столом. Его не устроила моя личность. Он разбирал ее по кирпичику и выжигал все то, что считал нежизнеспособным и лишним.
Он запрещал и сердцу и слову вялость, беспомощность, неумеренность. То и другое должны были стать сдержанными, хранить свой секрет. И он затягивал мой ремень все туже, чтоб ни одно словечко, если оно цветисто и пышно, не вырвалось из меня наружу. Я должен был выражать себя скупо, а, поднимаясь из-за стола, в том же регистре творить свою жизнь, существовать в ней негромко, но прочно. Сосредоточить свои усилия. Не распылять их. Собрать в кулак, двигаясь к единственной цели.