Текст книги "Скверный глобус"
Автор книги: Леонид Зорин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 28 страниц)
Судьба была милостива ко мне. Я не участвовал в «странной войне», я продолжал воевать в Марокко. Эти сражения продолжались по крайней мере еще два месяца после того, как Париж был взят. Фортуна спасла меня от лицезрения немцев на Елисейских Полях, но мне привелось потом, на экране, увидеть кадры триумфа Гитлера в июньский полдень в Компьенском лесу.
В том самом вагоне, где некогда Франция отпраздновала конец войны, той, первой, победной, в том самом вагоне он принял ее капитуляцию. Не было более выразительной и впечатляющей декорации для унижения побежденных. Я всматривался в его лицо, когда он спускался по ступенькам. Напрасно он старался придать ему небрежное будничное выражение. Оно сияло, как голенища начищенных до блеска сапог. Он ласково их похлопывал стеком, зажатым в подрагивающей ладони.
Будто вооружившись чудесной, невесть откуда взявшейся оптикой, я видел отчетливо, что он испытывает в этот головокружительный миг. Мальчишка из австрийской провинции, мазилка, хронический аутсайдер, отставленный ефрейтор без будущего, измученный своими ночами, своим израненным честолюбием, своей затоптанной, ущемленной, изголодавшейся душой, он наконец-то берет реванш. Не то что у мира, который так долго не замечал его, нет, он берет его – больше, чем у мира – у города в котором родился, нет, еще больше! – у улицы, на которой он жил, у всех соседей, у глупых родителей, не понимавших его особости. И вот он дождался, дошел, доказал.
Я помню, как сжимал кулаки, как бормотал: потерпим, потерпим. Ты ведь еще не знаешь, кто ты. Как все безнадежные провинциалы, ты быстро уверовал в этот взлет. Ты так и не понял, что сплошь и рядом история над нами хохочет, показывает, чего мы сто́им. Она поворачивается ко всем своим вторым – балаганным – ликом, пока мы воочию не убеждаемся, что лик этот и смешон, и страшен. Паяц, плясун, размалеванный клоун! А можешь ли ты отвести свой взор от этого пряного летнего дня и от оплеванного вагона, от рукоплещущих, исходящих в оргиастическом исступлении, почти обезумевших соотечественниц, от всех, повторяющих твое имя, и заглянуть за незримый полог, увидеть себя через несколько лет? Ты убежден, что все будет так же? Что не придется платить по счету?
Я приложил немало усилий, чтоб наконец добраться до Лондона. Путь мой лежал через Нью-Йорк. Зато я был первым офицером, прибывшим к де Голлю – мой Гиз Лотарингский уже был приговорен Петеном, который возглавил тех, кто смирился. Вердикт был суровым – смертная казнь. Свидетельствую, что приговор не произвел на него впечатления. Его задевало значительно больше холодное отношение Рузвельта.
Что делать? Таков этот смутный мир. Борьба, даже самая справедливая, нечасто оказывается прямонаправленной, иной раз решающие сражения проходят в рядах твоей собственной армии – по Аристотелеву закону. Свет не меняется, в этом все дело!
Де Голлю пришлось себя отдавать не только одному Резистансу, не только сплочению макизаров – ему досталась неблагодарная, но неизбежная конфронтация с двумя неожиданными соперниками. Сперва это был адмирал Дарлан, спустя краткий срок – генерал Жиро. Первый был человеком без чести и потому – весьма опасен, второй, хотя и храбр – бесцветен.
Тот и другой явились на сцене, ибо де Голль внушал опасения. Прежде всего – Белому дому. Неясно было, чем обернется его вызывающая независимость – «дурной характер», так называл он это малоудобное свойство. Не раз и не два я вспоминал угрюмую шутку за обедом, в Париже, в китайском ресторане.
Рузвельту пришлось отступить. Сначала мой Гиз устранил Дарлана. Потом и Жиро сошел с арены – военное мужество нам доступней, чем политическая голгофа.
Я дрался до мая сорок первого против фельдмаршала Эрвина Роммеля, прозванного «лисом пустыни». Однако и я – за столько-то лет – не был в ней розовым новичком. И через год мне удалось вывести две свои дивизии из окружения – мы уцелели. Я знал пустыню, оттенки цвета и смену запахов, знал ее норов, я научился в ней выживать.
Когда Шикльгрубер рванулся на Сталина, рассчитывая опередить его, я понял, что Франция спасена. Провинциал из Браунау должен готовиться к концу.
Демон Сталина оказался сильнее. Во власти его была страна, однажды распятая и провисевшая тысячу лет на своем кресте. Она не только давно привыкла, она еще умела страдать. Это стоическое страдание создало своеобразный мир, никем не постигнутый, необъясненный, по-своему даже неуязвимый. Вобравший в себя две части планеты. При этом приумноженье пространства было его неизменной целью.
Однако в военное лихолетье долготерпение помогло. Сосо не считал своих убитых. Даже в последний час войны, когда уже не было необходимости уйти, умереть в полушаге от счастья, от возвращения, от любви. Свершилось – Москва вошла в Берлин.
Отчетливо помню, как Алексей назвал страданье «позором мира». Тот случай, когда я с ним мысленно спорил. Несчастье! Проклятье! Но – не позор.
И все-таки мой отец был прав. Пусть даже он говорил о мире, зато писал для своих соплеменников и думал, когда писал, о них. О них терзался, за них страшился. Боялся, что страдание станет не только образом жизни – нормой! Проникнет в их клеточную ткань, навеки войдет в состав их крови. И не возвысит – наоборот! Лишь сделает глухими к беде. Сначала – к своей. Потом – к чужой.
Давно уже я оставил Россию, но, видимо, давняя связь крепка. Я то и дело к ней обращался все еще незажившей частью своей души, и тайная боль, похоже, осталась неисцеленной. Мне все еще хочется разгадать, чем вызвано смутное ощущение так прочно связанной с ней угрозы? Что это – призрак, самовнушение, всеобщее помраченье умов?
Казалось бы, у этого странного, необозримого материка есть не решенная им забота – освоить и возделать просторы, дарованные ему историей. Нет, в самом деле, есть чем заняться столь неуживчивой государственности. Дать наконец своим стойким гражданам достойное их существование! К чему этот жгучий зов расширения? И неизбывная подозрительность, неуходящее недоверие ко всем, кто живет вовне и внутри? Пожалуй даже, что к собственным подданным они особенно велики. Страна то стихающей, то оживающей тысячелетней гражданской войны.
Но еще больше меня сокрушала ее мазохическая наклонность к самодержавной тирании. Мне чудилось, что мое отечество будто выращивает себе деспота, который однажды его насилует. Это ведь надо так исхитриться, чтобы найти в закавказском городе собственного своего палача! И что убийственнее всего – палачество сойдет ему с рук. Настанут заветные майские дни, и эта беспамятная империя восторженно простит триумфатору и отнятые умерщвленные жизни, и арестованную судьбу, и свое собственное унижение, и мою глупую бедную Лизу.
Все эти думы являлись нежданно и так же стремительно уходили. В те жаркие годы до них ли было!
Военное счастье непостоянно. К исходу сорок второго года мне стало окончательно ясно – у гуннов увядает азарт.
Случились и важные перемены в течение собственного сюжета. Я вновь из солдата стал дипломатом – в который уже раз совершал это привычное превращение. Мой Гиз бесповоротно уверовал в мои политические таланты. Я был отправлен в Южную Африку к фельдмаршалу Смэтсу – мне предстояло договориться с ним об оружии. Нашей «Сражающейся Франции», в сущности, нечем было сражаться – держали нас на голодном пайке.
Я с нескрываемым интересом разглядывал престарелого бура, с нежданным волнением вспоминал свою нижегородскую юность. Как мы за них переживали! Гордое племя переселенцев, вставшее на пути Британии. «Трансвааль, Трансвааль, страна моя…» С ума сводили слова и мелодия.
О, Господи, прошло сорок лет, куда все делось, где эти страсти? Теперь предо мною стоял друг Черчилля, который тогда был его врагом. Время примиряет нас с прошлым, чтоб ненависти хватило на будущее.
Де Голль не зря на меня понадеялся. Поездка в Преторию удалась. Я вызвал у старика симпатию. Он согласился помочь оружием. При этом – по терпимой цене. Из уважения к нашей бедности.
В апреле произошло событие бесспорно важное для меня – я был произведен в генералы. Франция наконец расщедрилась и начала отдавать долги. А через месяц Гиз Лотарингский вновь предложил мне собрать чемоданы – на сей раз мой путь лежал в Китай. К исходу года я стал послом.
Столицей тогда был город Чунцин. Своим положением он был обязан тому, что японцы были в Нанкине, были в Пекине, в Шанхае, в Кантоне. Я привязался к этому городу, разбросанному на двух берегах. На левом проходила правительственная строго официальная жизнь, на правом – в низкорослых домишках текла неизменная, многовековая, неспешная, как река Чанцзянь. Я привязался и к тем, кто жил в этих неприхотливых постройках, доставшихся от дедов и прадедов. Я понимал, что все они знают, быть может, самое сокровенное о сути нашего бытия, к несчастью, недоступное мне.
Весь век свой я пришпоривал дни, весь век страшился отдать потоку хотя бы одну свою минуту, стремился наполнить и начинить пламенем, порохом и страстью каждый принадлежащий мне миг. И вот я увидел иных людей, не предъявляющих жизни счёта, понявших, что они только видимые, естественные частицы времени. Что их назначение не отделить себя от мерного течения вод, напротив – каждый рожден быть каплей, которая образует реку. Что надо стать камешком стены, лечь комом глины в фундамент дома.
Я знал, что мне это не дано, я попросту не способен так чувствовать, вовек не испытаю я радости от приобщения к некой целостности и не постигну тайны покоя. Я обречен жить сам по себе, так же, как весь мой род на земле, всегда отстаивавший свой путь и тем осудивший себя на изгойство. Мой младший брат так рано погиб не от болезни, не от «испанки», он был подточен собственной ложью: требовал абсолютного равенства и рвался в президенты, в вожди. Это должно было скверно кончиться. Я думал не без тайной отрады, что пусть мои дни были столь же страстны – горячечны, огненны, нетерпеливы, – но я не монашествовал напоказ, я избежал соблазна аскезы, тем более, не похвалялся ею. Не прятал своего естества, нисколько его не подавляя. Я был собой, и я еще жив – награда за то, что отверг притворство.
Конечно же, китайские лидеры были достаточно честолюбивы и обладали вкусом к власти. Иначе не стали бы теми, кем стали. Но и они состояли в особых – своих – отношениях со Временем. Позиционировали себя как верных Хозяину работников (Время и было этим Хозяином), но были при этом убеждены, что вечность работает на них. Поэтому торопиться некуда. Будущее давно известно. Оно предначертано, предрешено.
Забавно, но этот фаталистический, вполне метафизический взгляд мне изложил – и весьма выразительно – не толкователь древних заветов, согбенный многоопытный старец, совсем напротив – цветущий мужчина, причем представитель Мао Цзедуна при гоминдановском руководстве. Звали его Чжоу Эньлай.
У нас с ним сложился своеобразный, весьма осторожный, достаточно сдержанный, но регулярно возобновляемый и притягательный диалог.
То был человек хорошего роста, с красивым породистым лицом (сказалась помещичья родословная). Учился он, ясное дело, в Европе – там и заболел коммунизмом. Он очень медленно поднимался по лестнице партийной карьеры, но именно это отсутствие суетности, скорее всего, ему помогло завоевать доверие Мао. Китайцы, как правило, немногословны, но он выделялся и среди них какой-то подчеркнутой молчаливостью. Однако она не угнетала, ибо в ней не было пустоты. То было насыщенное молчание, похожее на застывшую паузу, возникшую в напряженной беседе. Хотелось понять, что оно значит.
Меж нами, бесспорно, образовалась некая связь. Не скажу, что симпатия – он бы себе ее не позволил – и все же взаимный интерес был несомненен, мы с ним встречались чаще, чем было необходимо.
Именно от него я услышал одну примечательную притчу, сильно теряющую в пересказе. Мудрец осведомился у путников о цели пути, они заверили: куда бы ни привела дорога, они ответят ей благодарностью. Есть лишь одно на свете место, где не хотелось бы им оказаться – это пустыня Такла-Макан. Мудрец сказал им, что путь их будет длиться семь лет, – когда эти годы минут, пусть тогда они вспомнят его вопрос и свой ответ. Надеюсь, вы уже догадались – спустя семь лет они очутились как раз в пустыне Такла-Макан. Наши желания управляются силой, живущей не в нас, а вовне. Наше движение – часть ее замысла.
Я спросил его: в чем же тогда наша роль? Он усмехнулся: видеть и слышать. Видеть, как движется муравейник, и слышать, как ступают века.
Я много думал об этой притче. А также – и о самом рассказчике. Нежданная мудрость в устах коммуниста, который, казалось бы, просто обязан быть преобразователем мира. Помню, что я впервые задумался о том, что этот ханьский марксизм не схож ни с советской, ни с западной версией.
Когда впоследствии я узнал, что мой собеседник сумел уцелеть и сохранить свое положение во всех потрясениях и превратностях, которые выпали его спутникам, я искренне за него порадовался, однако нисколько не удивился. Я снова видел перед собою непроницаемое лицо в тот миг, когда я хотел разгадать его, и мне отвечала медленным взглядом могучая неподвижная Азия. Я сопоставил себя и его. Мне вдруг почудилось – я нашел, я отыскал наконец начало давно точившей меня тревоги. Я разглядел его в этом взоре, отмеривающем спокойно и веско сменяющие друг друга столетия. Все верно – сила копится в статике. Счет должен идти на тысячи лет, они перемещаются прочно, величественно, бесповоротно. Не то что месяцы, даже годы – с конвульсиями, с потерей сознания. Я понял, как назывался тот яд, который некогда отравил древнее семя моих предшественников, – неутолимое нетерпение. Им нужен был воплощенный Замысел. Здесь и сейчас. Они пожелали, чтобы их срок на нашей земле, эта короткая вспышка света, ничтожный человеческий день вместил историю – вот в чем проклятье, вот она, каинова печать!
Но тут же усомнился в открытии. И это я говорю о племени, которое уже два миллениума надеется на свое возвращение? Потом усмехнулся: ждать можно по-разному. Жизнь в предчувствии катастрофы словно притягивала ее.
Невероятно, но эта мысль нашла невольное подтверждение, когда я общался с другим китайцем – генералиссимусом Чан Кайши. Этот профессиональный солдат, бесспорно не обделенный мужеством, командовавший миллионными армиями, сильно терял в прямом сравнении с почти неприметным эмиссаром его многолетнего оппонента.
В нем не было той грозной загадки, которая существовала в Чжоу, хранившем Великий Закон Муравейника. Того, что перемалывал время и тихо заглатывал пространства. С которым – во всех его ипостасях – я чувствовал вечную несовместимость.
Загадка существовала в том малом, который кормил меня и Гиза в радушном китайском ресторанчике за девять месяцев до Второй мировой. Стоило только присмотреться к тому, как стоит он, не шевелясь, точно он врос ногами в землю, с закрытыми наглухо глазами, не упуская ни слова, ни звука, чтоб прикоснуться к неясной тайне, в которую он был погружен. Казалось, вокруг этой неподвижности словно шуршат шаги теней.
Напротив, глядя на Чан Кайши, я понимал, почему вся ставка сделана Западом на него. Он был понятней и постижимей. Почти в любом своем проявлении. Даже в своей любви к супруге, властолюбивой воинственной даме, под чьим влиянием пребывал. Ничуть не меньше, чем Поль Рейно, зависевший от своей графини, капризной и вздорной Элен де Порт, и принимавший в сороковом решения, гибельные для Франции.
Не посягаю на сан провидца. Однако же едва ли не кожей я ощутил тогда в Чунцине, что в неминуемой схватке с Мао генералиссимус не устоит.
С ним неотступно находился его лобастый нахмуренный сын. У Цзян Цзинго была своя собственная, весьма примечательная история. Примерно пятнадцать лет назад, совсем еще молодым человеком, он постигал науки в Москве. Роман Гоминдана и коммунистов в те дни уже подходил к концу. В России отец студента немедленно был заклеймен как ренегат. Не слишком подходящее слово, и все же юноша принял сторону непримиримых учителей. В газетах печатались его письма к запятнанному изменой родителю. И каждое из них начиналось коротким запальчивым обращением, звучавшим, точно удар бича. «Кайши!» Далее сразу же следовал черный реестр отцовских грехов.
Все это было в далеком прошлом. Ныне, вполне по-европейски, сын стал его ближайшим сподвижником, другом, официальным преемником. Кроме того, он возглавлял разведывательную службу отца. Причем исполнял свои обязанности с поистине незаурядным рвением. Было известно, что для него не составляет особой сложности сделать из человека зеро.
Я встретился вновь с отцом и сыном больше, чем через двадцать лет, – на бывшей Формозе, теперь Тайване. На Острове, превращенном в крепость. Все, что осталось им от Китая. Оба разительно изменились. Генералиссимус одряхлел, сын его стал еще мрачнее. Впрочем, и мне предстояло осенью, сколь ни трагично, перешагнуть восьмидесятилетний рубеж.
Я оказался на Тайване с миссией, более чем деликатной. Гиз Лотарингский не зря решился поворошить мои старые кости. Мне было поручено оповестить отвергнутого страной полководца, что Франция признает отныне новый Китай Мао Цзедуна.
Естественно, я не стал развивать скользкую тему Realpolitik. Тем более не стал говорить о том, что понял еще в Чунцине: его неумолимый противник полнее постиг закон Муравейника. Я предпочел не раз и не два сказать об искреннем восхищении – никак не зависящим от обстоятельств – его заслугами, его личностью, великой исторической ролью.
Он холодно выслушал эти речи. Внутренне он был подготовлен к предательству Запада. В самом деле, симпатии недорого стоят, цену имеет Realpolitik. Он лишь сказал, что даже и брошенные, они предпочтут погибнуть под натиском тоталитарного миллиарда, но не отречься от демократии.
Я содрогнулся: похоже, он сам бесповоротно вестернизирован. Чтобы услышать подобные клятвы в верности демократическим принципам, необязательно ехать в Тайбей.
Украдкой взглянул я на Цзян Цзинго. Сын и соратник, суровый преемник, не произнес ни единого слова. Однако этого и не требовалось. Стоило бросить мгновенный взгляд на ненавидящее, непримиримое, окаменевшее лицо – и было понятно: его не сдвинешь.
Вслух я сказал, что вполне уверен – битвы с континентом не будет. Бесспорно, в ближайшие десятилетия Тайвань сохранит свою суть и свой выбор. А дальше… кто знает, что будет дальше, чей выбор, чья правда восторжествуют. И я, и великий человек, с которым я горд сегодня беседовать, оба уже старые люди и знаем, что вечного нет ничего.
Похоже, что я не слишком лукавил. Мао Цзедун день ото дня утрачивал свою предсказуемость, и только Чжоу Эньлай казался твердыней китайского постоянства. Я помнил: он не из тех, кто дергается. Полвеком скорее, полвеком дольше, – куда торопиться, в конце концов мы неминуемо обнаружим, что все мы в пустыне Такла-Макан.
Тогда, в Чунцине, меня обступали другие нелегкие заботы. Мало-помалу я с ними справился, но то были трудные времена и унизительные обстоятельства. Мы были беднее церковных мышей, случалось, что я платил сотрудникам из собственных средств – не хватало денег.
Как утверждать величие Франции, ставшее целью и манией Гиза (заветное le grandeur de la France!), если на счету каждый франк, к тому же шатающийся от инфляции. Пойти на содержание к Лондону? Легче всего. Но тогда соответственно следует забыть о grandeur.
Впервые в жизни так много времени забрали валютные операции. Поистине непроходимые джунгли для неискушенного легионера. Но выбора не было – я из них выбрался.
На сей раз мой рубежный период совпал с историческим поворотом. Я ощущал, что я еще молод, мне стукнуло всего шестьдесят. Уже было ясно – война на исходе, и скоро меня отзовут в Париж. Я вспоминал свои адреса в этом обетованном городе. Когда-то, до Первой мировой, я весело жил на rue Berthollet – какие проказницы там резвились! И Алексей был так озабочен, ворчал, что я безбожно бездельничаю. Мне было трудно ему внушить, что дело любви главней всех прочих.
Потом, после конца войны, я снова очутился в Париже и жил уже на rue des Belles Feuilles. Перед второй войной мой адрес был на faubour Saint-Honoreʼe – туда не хочется возвращаться. Слишком печальными были дни, предшествовавшие всемирному мору. Рухнули оба поспешных брака, ушел Алексей, исчезла дочь. Надо найти другое пристанище.
По вечерам я молча смотрел, как катит свои воды Чанцзянь. На том берегу, в приземистых домиках, текла устремленная в вечность жизнь. Я остро чувствовал одиночество. Однажды я написал Саломее. Она давно была уже Гальперн, женой известного адвоката, жила в Нью-Йорке, за океаном, там ее спрятал любящий муж. Дочь ее стала коммунисткой, совсем как Лиза – обычное дело для девочек из хороших семей, стыдящихся счастливого детства, мечтающих о всеобщем равенстве.
Я написал моей бывшей возлюбленной о том, что она жива в моем сердце, о том, что я помню все, что звенело, кипело, пело в нашей крови. И в самом деле – отлично помнил, как я увез ее из Батума на нашей военной канонерке. Помнил привал в Константинополе. Помнил, как на границе в Болгарии проштемпелевал ее паспорт лежавшей на стойке почты печатью – в конце концов, все визы условны и все печати друг друга стоят.
Нет, молодость еще не погасла, не изошла, еще не торопится покинуть мою помятую плоть. И чем я взволнованнее и жарче думал о прежних своих подругах – о Саломее и о княгине Жак де Брольи, о Вере Альтовской, кружившей мне голову, тем я больше чувствовал приближение бури. Подобно блаженному Августину, еще не любя, любил любовь, которая должна снизойти и вознести – «amorem amavi».
И ныне, когда является женщина, сделавшая мой вечер солнечным, я принимаю жизнь как праздник.
Эти слова о тебе, Эдмонда.
19 ноября
Как поздно судьбу мою увенчала она, которую ждал я так долго. Я знал: без нее сюжет не кончен и я не могу завершить мою пьесу. Моя одержимая уверенность себя оправдала – она вошла, как входит первый утренний луч в комнату с низкими потолками.
О, боги, я знал ее отца, когда он был послом в Ватикане. И до сих пор превосходно помню зеленоглазую малышку.
Но мне обидно не повезло – я не был свидетелем ее юности, прошедшей с шестнадцати лет на войне. Я не сидел у ее постели, когда она дважды лежала в госпитале после своих боевых ранений, и не держал ее руку в своей.
Да, эта женщина – по мне! Такая же воля и жажда действия, такая же огненная потребность явиться на перекресток истории и оказаться в решающий час в решающем месте, в эпицентре! И та же знакомая тяга к перу, на сей раз щедро вознагражденная – перо ее сделало знаменитой.
Мне жаль, что прошло еще много лет, прежде чем мы нашли друг друга. Я был уже близок к возрасту Гете и, обладай я его дарованием, возможно, возникла б еще одна «Мариенбадская элегия». Но я почти не писал стихов, кроме коротких безделушек юмористического свойства, да и Эдмонда уже была совсем не розовоперстой Ульрикой, а зрелой женщиной, вдоволь понюхавшей пороха боя и пороха жизни. Сегодня она уже миновала свою сорокалетнюю станцию – тому два года – и я любуюсь ее победоносным расцветом.
Война стремительно завершалась. Вчера лишь я с усмешкой почитывал американские бюллетени о том, что в Британию переброшен еще один воинский контингент, вчера лишь спрашивал сам себя в стиле когдатошних ювенилий: «И скоро ли очередной контингент переберется на континент?». Вчера еще популярные джазы сопровождали мобилизованных песенкой о мистере Грине, который разглядывает казарму – да, вы в казарме, мистер Грин, нет здесь матрасов и перин.
Вчера еще… но вот уже грянул июньский день, и Дуайт Эйзенхауэр приводит в движение план «Оверлорд», высаживается на берег Нормандии. Полгода спустя мясорубка в Арденнах уже означала конвульсии рейха. Меж тем на четвертом году борьбы советские армии перешагнули свои государственные границы, вступили в соседние государства. И можно было предположить – они постараются там задержаться.
Весною в Реймсе и Карлсхорсте сдалась Германия, было ясно, что сложит оружие и Япония. Кампания на Востоке закончилась – Макартур принял капитуляцию.
Я полагал, что уж теперь-то Великолепный Однорукий вернется в Париж – не тут-то было! Мне предстояло еще возглавить нашу военную миссию в Токио; пришлось в свои шестьдесят два года приняться за японский язык – судьба следила, чтоб старый мозг не зарастал и не застаивался, нашла, чем заполнить его колодец.
Миссия эта была полезной. Прежде всего знакомством с японцами. Не из привычного любопытства и не по службе хотел я понять, как они приняли гибель иллюзий, как пережили Хиросиму. Я думал не только о переменах в их национальном характере, я видел, как из руин возникает истинно образцовое общество. То же происходило с немцами. Крах и триумф порою имеют обескураживающие последствия. Двадцатый век вколотил в наши головы то, что победа и поражение меняются своими местами.
Один мой сотрудник меня спросил: можно ли стать великой державой, не обладая великой армией? Я пробурчал: «Скорее, чем с ней».
Эту же мысль, иначе выраженную, я слышал от генерала Макартура, с которым искренне подружился. Он мне сказал, что запрет на оружие рождает нужду в его замене. Духовные мускулы населения могут однажды оказаться могущественнее, чем его войско.
Ну что же, оба старых солдата, как выяснилось, не слишком ошиблись. Теперь уже нет никаких сомнений, что мир очень скоро прибавит в росте. Естественно – за счет двух гигантов, встающих из собственных развалин.
Я дорожил этой новой дружбой. Нечасто у двух пожилых людей такого разного происхождения, различного кроя, несхожей среды вдруг возникает подобная общность и обнаруживается родство.
Наши беседы мне доставляли почти такое же наслаждение, какое мне приносила страсть. Когда нам однажды пришлось проститься, я, странным образом, ощущал какую-то горькую осиротелость. Думаю, что и его коснулась такая же зимняя пустота.
К закату жизни почти физически чувствуешь, как редеет мир. Едва ли не всякий день обнаруживаешь некое новое зияние. Но мало-помалу оно затягивается защитной пленкой цвета слюды. Природа лишает сознание красок, без них как-то легче существовать. Некрополь должен быть однообразен, чтобы не рвать на части сердце.
Но есть утраты – они не лечатся. Место насильственной ампутации не стягивается соединительной тканью, не зарастает ни свежим мясом, ни охранительным рубцом. Мне не хватает генерала.
Он умер два года тому назад. Когда я дошагал до восьмидесяти. Когда мне пришлось совершить поездку на преданную нами Формозу. И вновь мне велели отправиться в путь – на этот раз хоронить Макартура. На горькой торжественной церемонии я не был самим собою, Пешковым, прибывшим взглянуть в последний раз на друга, который обрел покой. Я представлял не себя, а Францию.
Такое со мной происходило все чаще – как видно, совсем уже сросся с новым отечеством, стал его частью. Я заплатил за это признание каждым легионерским днем, каждой верстой моего путешествия. При этом заплатил не скупясь. Франция отдает долги.
Не раз и не два в Почетном Дворе священного Дома Инвалидов я получал свои ордена, они уже с трудом умещались на генеральском парадном мундире. Не раз и не два привелось убедиться, что больше себе я не принадлежу, я превратился в одну из реликвий на ярмарке национальной спеси. В моей фигуре была величавость по классицистскому образцу – старый израненный ветеран. Но был и экзотический привкус – явившийся из непонятной России брат ее первого президента и сын великого человека, пусть даже его духовный сын – ныне солдат и защитник Франции, Великолепный Однорукий.
Я спрашивал себя: что я чувствую? Я столько думал об этих днях, я столько мечтал дожить до времени, когда перестану быть пришельцем, когда меня назовут своим. И вот пора эта наступила, мое восхождение завершилось, и пик достигнут – Сизиф взошел и вроде бы даже втащил свой камень. Но на седой вершине так пусто, так трудно дышать разреженным воздухом, так одиноко и морозно.
24 ноября
Шесть лет мы убивали друг друга. Уже без всяких условных пауз. До этого общего побоища почти десять лет я провел в Марокко, участвуя в противостоянии двух разных культур (или разных религий – это как вам будет угодно). Вернувшись в Париж, я наивно надеялся, что обрету состояние мира. На деле же меня ожидали смятение и ночная тоска.
Вторая мировая война (так же, как первая) объединила и синтезировала – по-своему – эти религии или культуры. Культуру обесценения смерти с культурой обесценения жизни. Война доказала, что жизнь и смерть, в сущности, мало что значат и весят – обе они в конечном счете только орудия игры, ведущейся со дня основания нашего мудрого миропорядка.
Что оставалось? Да ничего. Установить свои ритуалы.
Мой каждодневный ресторан – русский. Давно освящен традицией. Мои регулярные визиты стали своеобразным обрядом. Однако в минувшую субботу собрались на Сен-Жермен де Пре в кафе «Deux mageaux». И неслучайно. Ибо в тот день предстояло отпраздновать интеллектуальный триумф. Поэтому был избран тот храм, где Сартр, вдохновленный Симоной, провозгласил – лет десять назад – свой манифест экзистенциализма. Где же и чествовать Эдмонду? Ее элегический вздох о Палермо увенчан гонкуровской наградой.
Я искоса смотрел на нее. На то, как она сияет и светится, как силится выглядеть равнодушной и, между тем, вбирает всей грудью терпкий и пряный хмель фортуны. За ней ухаживал крайне учтивый и стилизованный господин с литературной трубкой в зубах. Как мне сказали, известный критик. Возможно. Его звучное имя мне ничего не говорило.
Он соизволил пошутить. Успех, как словесность, непредсказуем. Не странно ли, что «нашей Эдмонде» высшую французскую премию принес ее итальянский роман?
Нисколько не странно. Самые прочные, самые острые впечатления нас посещают в истоке дней. Я тоже был обожжен Италией. Эдмонда познала ее ребенком, а я – в свою соловьиную пору: даже и час, не посвященный, не отданный всецело любви, казался мне отнятым у жизни.
Я без труда воскресил их всех, видел их лица перед собою. От той чертовки из кабачка, любовно кормившей меня форелью, до королевы, поившей водой в горячий ослепительный полдень, когда я изнемогал от жажды.
Потом в ушах моих прозвучал отцовский укоризненный голос: «Сынок, сынок, всех ягод не съешь». Впрочем, тогда и сам Алексей был еще молод и счастлив в объятьях своей мятежницы-генеральши.
Должно быть, виновница торжества заметила, что мой взор затуманен знакомой ей лирической дымкой. Она обронила – и не без яда, – что вроде бы в поле моего зрения попала некая незнакомка. Уж так устроены это зрение и его поле – они не могут не обласкать своим вниманием едва ли не каждую мордашку.