Текст книги "Скверный глобус"
Автор книги: Леонид Зорин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 28 страниц)
– Важно понять, какое дело. Твое дело – болеть за Россию?
– А что тут дурного? – откликнулся Жолудев. – Чем это тебя задевает?
– А тем, что не вешай лапшу мне на уши, – резко прервал его Геннадий. – По-твоему, я народ или нет?
– Все мы – народ.
– Все, да не все. Думаешь, Иваном назвали, ты уже свой? Мало ли что… Щенка по-всякому можно назвать, но если ты – пащенок, значит – пащенок. Дал я тебе такое право, чтоб ты заявил, что ты – мой глас?
Жолудев побелел от обиды.
– Ты сам мне скажи, кто дал тебе право давать мне право?
– А ты подумай. Кто в зоне трубил? Ты или я?
– Однако любопытно ты мыслишь, – запальчиво возразил ему Жолудев. – По-твоему, зона – наш высший суд? А те, кто на воле, – они не в счет?
Геннадий подумал и жадно выдохнул:
– Нет, не поймешь. Мы так устроены: нам воля и зона – один каравай. Подумай, треть России за проволокой. Либо была уже, либо будет. Кто – от тоски, а кто – от скуки. Жизнь проходит, а дня ото дня и ночи от ночи не отличишь. Ты поначалу раскинь мозгами, допреж чем по радио песни петь.
Его ореховое лицо стало как будто еще темнее. Голос то звенел, то срывался, казалось, ему не хватает воздуха.
«Господи, как он меня ненавидит», – мысленно изумился Жолудев. И неожиданно для себя подумал: «Неужто отец и впрямь с умыслом мне дал это имя, хотел защитить меня от беды? Напрасно. Попытка с негодными средствами».
Похоже, Геннадий слегка остыл. Сказал едва ли не миролюбиво:
– Одна беда, мы люди завистливые. Соседу плохо – нам хорошо. Помнишь, как Тит молился Господу? «Пошли удачу, пошли удачу». Бог отвечает: «Проси, что хочешь. Но помни – соседу вдвое достанется». Тит покряхтел и попросил: «Господи, выдави мне глаз».
Жолудев тоскливо кивнул. И сразу же вспомнил: «Возглавить зависть». Ему захотелось громко завыть. «Не нужно мне было с ним пить – абсурд! Я не согрелся, но опьянел и ничего не соображаю».
Он горестно покачал головой.
– А имя… имя мое нелепо…
Геннадий допил бутылку до донышка, тыльной стороною ладони утер свои губы и вдруг спросил:
– Чего ты прибился к нашей семье, ровно переступень к плетню?
– Я не навязывался, – сказал Жолудев.
Геннадий оскалился и произнес:
– Признайся, сладкая у меня баба?
И, не дожидаясь ответа, ударил Жолудева бутылкой по наклоненной голове.
12
Жолудева хватились не сразу. Прошло, по крайней мере, три дня, когда забеспокоился Лецкий, а там и старуха Спасова вспомнила, что видела, как днем в воскресенье он вышел с Геннадием из дому – в руке у него была черная сумка.
Геннадий сдавал свою территорию частями, цепляясь за каждую пядь. Поехали навестить жену его, вернулись, куда сосед подевался – не знает. Он соседу не нянька.
Однако ему не повезло. Зато не в пример повезло Жолудеву. Он выжил, хотя надежд почти не было. Более суток лежал на морозе с черепно-мозговой травмой. Без документов, без бумажонки, которая могла б подсказать, кто он, установить его личность. Уже отходящий Иван Эдуардович попал в замызганную больничку и в ней-то нашел свое спасение. Врач оказался – хирург от Бога.
Впрочем, пришел он в себя не скоро. Долго не мог связать двух слов. Когда же сознание прояснилось, понял, что потерял свой голос. Из горла с усилием вырывался какой-то невнятный сиплый клекот.
Но это не слишком его огорчило. Он чувствовал, что утратил потребность в прежнем общении с внешним миром. Все думал о странной своей судьбе, о том, как едва не свалял дурака, примеривался к безумной роли трибуна, вожака, коновода. Какие партии могут тут быть? Какое имеют они значение? Тем более, какое значение имеют все те, кто ими командует? Все это видимость, прах и пыль, суть в том, что за каждым углом – Геннадий, неважно какое он носит имя. И что у него на уме – неведомо.
Но суть не в этом – все дело в том, что этот несчастный Геннадий Сычов – не только жертва своей истории, он – плоть и сердце своей земли. И он со всем своим равнодушием ко всем политическим программам определяет ее судьбу. И тем, что он делает, и тем, как бездействует, и тем, как пьет свою бормотуху. Весь этот яростный континент зависит от его настроения, его безучастности, его злости, его печали, его тоски. И оттого, что в любую минуту он ощущает себя обманутым. И этой обреченной землей он продолжает распоряжаться, даже не помышляя об этом. Всем льстят ее сказочные пространства, ее беспредельность, простор и ширь, но эта гордыня не умеряет бездушной немыслимой слепоты, не замечающей и не видящей приговоренности отчего края. Но в этом-то состоит суть дела!
Когда Иван Эдуардович понял, что голос его претерпел изменения, исчез безвозвратно густой и влекущий, певучий, баритональный бас, осталось бесцветное, отвратительное, едва различимое сипение, он не расстроился, а усмехнулся – во что превратился глас народа! А впрочем, туда ему и дорога.
Потом наконец появился Лецкий, и Жолудев захотел рассказать ему все, что он понял и что постиг. Но Лецкий, который с трудом узнал его, лишь вглядывался в его заострившееся, переменившееся лицо, заросшее полуседой щетиной, в запавшие горестные глаза, которые смотрели пронзительно, горели больным пугающим пламенем. Он с ужасом слышал, как вместо прежнего, нежно гудевшего, обволакивающего и завораживающего рокота со свистом выталкиваются слова, смысл которых едва улавливается.
Да Лецкий по существу и не вслушивался, казалось, его колотит ярость, он без сочувствия бросил Жолудеву, что очень скоро Геннадий узнает, какой он хозяин и командир. Жолудеву необходимо уняться, прийти в себя, ну а Сычову придется отправиться туда, где самое место рецидивисту, склонному к террористической деятельности.
– Он ревновал, – тихо вымолвил Жолудев.
– Да, разумеется, – взвился Лецкий. – И как я это сразу не понял! Зеленоглазое чудовище. Трагедия Уильяма Шекспира. Придите в себя, Иван Эдуардович. За дело взялся толковый следователь. Честолюбивый и одаренный. Он вам напомнит и новогодье, и ваши совместные обеды, и ваши визиты к Вере Сергеевне. И то, как от вас добились признания, что Жолудев это и есть глас народа.
– Но дело не в этом! Оно сложней, – прошелестел Иван Эдуардович.
– Естественно, – согласился Лецкий. – Куда уж сложней. Душа богоносца. Однако и в ней пора разобраться.
– Ошибка! Немыслимая ошибка! – пытался объяснить ему Жолудев.
Он так разволновался, что вскрикнул. Но только – в своем воображении. Лецкий с усилием воспринимал его лихорадочный страстный хрип.
– Ошибка. Вы делаете ошибку. Вам кажется, что-то от вас зависит. Какие партии? Чушь и вздор! Кто выдумал эти аттракционы? Конечно, есть фокусники, канатоходцы, есть клоуны, есть аппарат принуждения. Но историческая судьба зависит единственно от Геннадия. Он может ворочать почву и камни, может лежать неподвижно на койке, может бесчинствовать, может вкалывать – на зоне, в глухой беспросветной жизни – все это ничего не меняет, Геннадий таков, какой он есть. Где бы он ни был и что бы ни делал, он продолжает определять одновременно свою биографию и биографию всей страны. Одна от другой неотторжима. Поймите же это и покоритесь.
Он был угнетен равнодушием Лецкого. Умный напористый человек, всегда находившийся в центре событий, не может понять простой очевидности.
Лецкий утомленно сказал:
– Вы успокойтесь. Привет вам от Гунина. Как только даст добро медицина, мы вас перевезем в Москву. Мало-помалу все наладится.
Жолудев улыбнулся растерянно. Кто такой Гунин, он вспомнил не сразу. Потом безучастно поблагодарил.
Но медицина не торопилась. Прошло еще не меньше недели, и все это время он будто метался наедине с самим собою, бесплодно пытался растолковать несуществующему собеседнику то, что понять так жизненно важно.
Но все разрешилось само собой. Однажды в сумерки дверь отворилась, в палату вошла Вера Сергеевна. Она наклонилась над ним, он увидел расцветшие голубые глаза и круглые, как бусинки, слезы.
Все сразу же потеряло значение, куда-то делось, ушло, растаяло.
Она сказала:
– Простите меня.
Он прошептал:
– Пропал мой голос.
Она сказала:
– Это неважно.
Взяла его руку в свои ладони, прижалась к ней теплыми губами.
Он слышал весеннюю капель и понимал, что счастье возможно.
13
И птица взмыла. В ее утробе, в которой сиротски жались друг к дружке узкие долговязые кресла с длинными падающими спинами, в одном из рядов разместился Лецкий. Он вяло посматривал на Москву, которая на глазах уменьшалась, сжимаясь до крошечной детской картинки. По желтым игрушечным магистралям забавно передвигались в пространстве автомобильчики-лилипутики. Еще мгновенье, и их не стало – лишь золотистый настил облаков.
Лецкий перебирал в своей памяти события самых последних дней, словно швырнувших его в самолет, в полет, что смахивал на побег.
Все развивалось с такой стремительностью – некогда было даже вздохнуть, укрыться в гнезде на Второй Песчаной и трезво обдумать свое положение. Прежде всего, он впал в немилость. Двое могущественных людей, каждый по-своему, сохраняя выработанный стиль поведения, манеру общения с нижестоящими, выразили свое удивление. Естественно, последнее слово было не более чем эвфемизмом. Гунин был попросту разъярен, Мордвинов осудительно морщился, но эта сдержанность стоила взрыва. Понятно, Сычову не поздоровится, однако же все это были издержки, дрянные последствия ситуации. И тот и другой не могли понять: как можно было не уберечь, не оградить беззащитного Жолудева с его поистине неоценимым, метафизическим голосом, гласом, от посягательств внешнего мира? Бросить на произвол обстоятельств столь судьбоносную фигуру, с которой связывались надежды и ожидания населения? И кто же поверит, что основанием произошедшей катастрофы был этот бесхитростный треугольник? В соседских разборках не проявляют подобного рвения – нет сомнений: с Сычовым работали основательно.
Реакция сильных мира сего была тем острее и непримиримей, что все усилия ларингологов не принесли ощутимых успехов. Произношение стало разборчивей, однако волшебная мелодия не возвратилась, ушла бесследно. При этом беда была не столько в исчезновении гипноза, свойственного жолудевскому басу, сколько – в преображении Жолудева. Был обеззвучен не только он, но и само его сознание. Им овладела больная мысль: можно надеяться на выход, пока ты скитаешься в лабиринте, но не тогда, когда обнаруживаешь, что ты – в историческом тупике. Не зря же так много кровавых столетий живем мы в осадном состоянии, тревожно оглядываясь и озираясь, все разбивая свой лоб об стену.
Лецкий старался ему внушить, что недостойно впадать в депрессию, но Жолудев упрямо отмалчивался, лишь изредка вспоминал Сычова, твердил, что Геннадий давным-давно сделал свой драматический выбор – возможно, на тысячу лет вперед. Общаться он мог только с Верой Сергеевной. Было похоже, что кроме нее нет для него никого на свете.
Лецкий не находил себе места – можно понять раздражение тех, кому он сумел внушить доверие. Похоже на то, что все же придется реанимировать Коновязова, а тот окончательно высох и выцвел – и можно понять! Из-под самого носа взяли и увели его партию. Вряд ли вернет он былой кураж. Да если даже это и выгорит, тоже невеликая радость: примите ощипанного петуха.
Еще безнадежнее положение, если лишившийся голоса Жолудев бродит неподалеку от истины: все коновязовы, все их стаи, не значат решительно ничего – все дело в загадочном динозавре, который живет по своим законам, не поддающимся объяснению.
Однако, признаться, ему не до них. Беды не ходят поодиночке. Ольга Мордвинова объявила монаршую волю, ей захотелось встряхнуть свою жизнь, а если короче: отправиться в экстремальный вояж. Она полагает, что он не откажется сопровождать ее в сей эскападе.
Три дня он не мог прийти в себя от этого дьявольского сюрприза. «Она полагает» – не зов, не просьба, не предложение, наконец, нет – самый настоящий приказ. С первой минуты их сближения эта чертовка не сомневалась, что она вправе распоряжаться его намерениями и временем. Даже в недолгие часы, когда он владел этой хрупкой плотью, казалось, вполне от него зависимой, она себя чувствовала хозяйкой. Он вспоминал ее равнодушное, невозмутимое отношение к своей аскетической наготе. Все тот же небрежно ленивый триумф внезапно явившегося патрицианства.
«Немного же времени нам понадобилось, – подумал он с колючей досадой, – чтобы возник этот странный мир. Хватило и двух десятилетий».
Он попытался усмехнуться. «Внимание! Исторический миг! Герман Лецкий на рубеже эпохи переживает – и так болезненно! – банкротство своего разночинства».
Однако легче не становилось. Обидней всего было сознание, что будет так, как она захочет.
Но выяснилось – и она не всесильна. Погожим утром раздался звонок. На этот раз – Валентина Михайловна. Необходимо срочно увидеться.
Она явилась в условленный срок с вопросом: существует ли место, где он бы сумел надежно укрыться? Скажем, на месяц, на полтора? Вдаваться в подробности нет резона. Он худо оценил обстановку, уверовал в свою самоценность. Способный малый, но – заигрался.
Он ощутил противный холод. Вспомнил слова старухи Спасовой: «Коль замахнулся – не трепещи. Нет ничего на этой планете комичнее мании величия, приправленной комплексом неполноценности». И он озлился, он огрызнулся: «Это напутствие для державы, а не для подданного». Спасова фыркнула: «Для верноподанного – в первую очередь». Всевидящая сова права. Оказывается, он слаб в коленках.
Лецкий растерянно пробормотал:
– В чем дело?
Валентина Михайловна участливо опустила ресницы:
– Можешь поверить, дело дымное. Надо, звереныш, тебе слинять.
– Хотелось бы все-таки большей ясности.
– К чему она? Это, конечно, совет, но ты ведь знаешь: бывают советы, не подлежащие обсуждению.
И все же сдержать себя не смогла:
– Не хочется мне тебя лишаться из-за твоей жеребячьей прыти.
Прощаясь, взлохматила его волосы:
– Как видишь, я – хороший товарищ.
Это он слышал не в первый раз. Напоминает, что он – на крючке.
Лецкий поцеловал ей ладошку и уважительно произнес:
– В этом-то я давно убедился.
Оставшись один, он мрачно подумал: не ты ли все это соорудила? Ольга недаром предупреждала: хитрая, востроглазая злюка. Все верно. Черт бы вас взял обеих.
Он неизвестно кому пожаловался:
– Достали меня, проклятые юбки.
И тем не менее дама права. Этот совет не обсуждается. Поэтому он сидит в самолете, смотрит рассеянно в иллюминатор и путь его – в маленький южный город, где некогда он явился на свет. Столько уж раз собирался вырваться, взглянуть на родительские могилы, заросшие желтой сухой травой, понять, шевельнется в тебе хоть тень, когда ты припомнишь тех, погребенных, убитых своей любовью к сыну? Давно пора было это сделать, но разве найдешь свободный день?
Понадобилось повиснуть над ямой, услышать, как дышит в затылок стужа, чтобы почувствовать горький толчок. Можно еще и подекламировать: прими меня, родина, и укрой. Дай мне залечь на грунт, на дно, забрось меня в свои палисадники, в старые безглазые комнаты, где жили нелепые старые люди, чьим оправданием был лишь я. Как я намаялся в мегаполисе, как я устал от страны в стране, от государства в государстве. В толк не возьму, что его связывает с материком, продутым ветрами.
В памяти странно и беспорядочно мелькали разнообразные лица – с кем не сводила его профессия?! Перед глазами, один за другим, неслись депутаты, изобретатели, заведующие и управляющие, лекторы, дикторы, балерины, экономисты и плановики, целители и артисты цирка, актрисы, орнитологи, химики, министры и доктора наук.
При этом женщины проявляли недюжинную мужскую хватку, зато мужчины виляли бедрами и прихорашивались неутомимо. Ни те, ни другие не понимали, что все их усилия бесплодны, бессмысленны, ничего не стоят и, что бы они ему ни сообщили, все это на исходе дня выбросят на ближнюю свалку.
Впрочем, не зря многоопытный Бурский сказал ему некогда: «Не заблуждайтесь. Мир создается репортерами». Все думаем, как причесать белый свет, придать его железному лику нечто, внушающее надежду, пока нас не высмеют и не вытолкнут. Уходим, не зная: все дело – в нас, в том вывихе, в переломе духа, который сопутствует нам с рождения. Есть труп, зарытый в твоей душе, он-то и сделал ее гробницей невоплотившихся ожиданий. Если б с ним можно было разделаться! Но это еще один рудимент, доставшийся тебе по наследству. И с ним предстоит тебе существовать.
Но нет же! Он повернулся в кресле. Ты еще жив, и сдаваться рано. Еще остается главная книга, которую ты однажды напишешь. Главное слово. Глас человека. Великий постсоветский роман, который вберет в себя весь этот век, всю твою жизнь, твой ломаный мир с его усеченными вертикалями, несочетаемыми зигзагами, с нагромождением странных фигур. Твой крик в пространство. Твоя иллюзия.
И вдруг он застонал, как от боли, да так, что сосед на него покосился и инстинктивно подался в сторону. Забыл! Улетело из головы. Из этого полого набалдашника, который торчит на его плечах. Единственное, на что ты способен, – думать лишь об одном себе, своей судьбе, своей биографии, о городе, откуда ты родом, в который ты наконец собрался. Но – не о ком-то на этой земле – шаг в сторону был всегда непосилен.
А между тем через два часа в столицу прибудет потешный мальчишка, который имел несчастье поверить в земляческое гостеприимство! Сказал бы хоть слово старухе Спасовой! Ему захотелось затопать ногами от переполнившей его злости. Но он опомнился, огляделся, лишь яростно заскрипел зубами.
Пока он клеймил на все лады себя, своих подруг, свою память, свою сумасшедшую круговерть, которая его измолола и выплюнула в седьмое небо, старуха Спасова, как обычно, стояла у своего подоконника, смотрела на гомонящий двор и на соседние подъезды, на небо, темневшее над Москвой, на длинный змеистый проход под аркой, смотрела, но голосов не слышала – прислушивалась она к себе.
То слабое шевеление жизни, которое до нее долетало из тайных глубин ее существа, не обнадеживало, не радовало.
Она чуть слышно пробормотала:
– Ну что, Надюшка, дела-то плохи?
Но приказала себе улыбнуться:
– Все-таки люди – странная публика. Книгу ль читают, музыку ль слушают, молятся ли Господу Богу, только и требуют: дай нам надежду. Ах, милые, да где ж ее взять?
Она покачала большой головой, словно призвала себя к порядку:
– Знать бы тогда, когда я была не так дородна и не так басиста, что ужаса нет и нет даже зависти к тем, кто однажды примет вахту и станет выяснять отношения с коленопреклоненными душами. Однако хвалить себя не торопись. Усталость еще не признак отваги. «Warte nur: balde ruhest du auch». Оказывается, что я ничего не знала об этом сезоне жизни. Суров же ты, Творче, ох и суров.
– Пожалуй, что мне ничего не нужно. Это неплохо. Гораздо хуже, что и сама никому не нужна. И Лецкий давно не появлялся. Всех распугала своим язычком. Никто не хочет войти в положение.
«А от тоски-то ведь помирают», – вдруг догадалась старуха Спасова.
– Антошечка, – позвала она грузного лысого человека, который когда-то был ее первенцем, и шепот ее полетел в Калифорнию. Жизнь уже неслышно вздрогнула и окончательно изошла.
В эти же самые минуты за тысячу верст от Второй Песчаной стучали колеса многовагонного и зарешеченного состава. Он направлялся в лесную глушь, в далекое лагерное чистилище, но те, кто ехал в этом составе, чистилищем его не считали. Мечта была до него добраться. Там кончится наконец этап. Он кончится, и начнется жизнь.
Геннадий Сычов прильнул к окну, смотрел на пролетавший сосняк, ловил раздувшимися ноздрями таявший в воздухе запах хвои, безжалостно кусал свои губы, пытался то насвистать, то напеть какой-то бесшабашный мотивчик. Не получалось – он понимал: уже ничего не переделать и ничего не переиграть. На этот раз – все. Кирдык. Хрездец. Осталось лишь ненавидеть себя и все, что вокруг. Такая карта.
Летят поезда, и один из них глотает версты, спешит в Москву. Столица и Курский вокзал все ближе. Стоит в коридоре юный южанин, в окне убегают назад леса. Скорей бы, скорей. Молодой человек исходит от жажды, от нетерпения, еще мгновение – и взорвется.
Колеса стучат, точно гвозди вбивают в нагое распятое тело Земли – она отзывается дрожью, стоном, рыданием, мольбой о пощаде.
2007–2008