Текст книги "Дни моей жизни"
Автор книги: Корней Чуковский
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 50 страниц)
Дольше нельзя было оставаться с ними, и я, скрепя сердце, пошел к старикам. Ужин был в полном разгаре. Со мною рядом оказалась жена Капицы (кажется, Анна Алексеевна, дочь академика Крылова, умная, моложавая, сердечная). Капица, очень усталый, но оживленный, рассказывал анекдот о разоружении. Звери захотели разоружиться. Лев сказал: я за разоружение. Давайте спилим себе рога. Корова сказала: я за разоружение: давайте уничтожим свои крылья. А медведь сказал: "Я за полное разоружение. Да здравствует мир. Придите в мои братские объятья".
Капица вообще остряк. Он – доктор философии Кембриджского университета. И еще: "я ослиный доктор". Все изумились. Оказалось, он доктор университета в Осло. Но на церемонии он не был. Ему не дали визы. "Вместе с докторской степенью мне прислали из Осло кольцо, только я потерял его".
Жена Капицы рассказала, что после погребения Сталина на Красной площади появился призрак с венком. На венке надпись: «Посмертно репрессированному от посмертно реабилитированных».
Я забыл записать, что Капица сообшил, что Вышинский – посмертно репрессирован: его семью выслали из Москвы – выгнали с дачи, которую они занимали в том же поселке, где живут Капицы (Вышинский был АКАДЕМИК!?!).
Я всегда боялся звонить к начальству; и сегодня с трепетом позвонил тов. Лебедеву – секретарю Н.С.Хрущева, и вдруг услышал: "Как я рад, что слышу ваш голос. Поздравляю с Ленинской премией, вполне заслуженной. Я был так рад, что ее получили вы" и т. д. Я изложил все по поводу Пастернак (Зин. Ник.). – А в вашей записке нет ничего об Ивинской? – Конечно, нет. Я лично Ивинской терпеть не могу, считаю ее авантюристкой и т. д.
Я прочитал Лебедеву по телефону почти всю записку – он одобрил ее содержание, сказал, куда направить ее, и обещал в ближайшие же дни передать.
30[июля]. Получил от неизвестного мне Медведева великолепно написанную статью о Лысенко и Презенте, убийцах академика Вавилова{10}. Статья взволновала меня до истерики.
19 августа был чудесный костер «Прощай, лето!». Собралось до тысячи детей. Выступали Сергей Образцов и Виктор Драгунский. Присутствовали Кодрянские, Аманда Haight, ее подруга, дочь шотландского лорда, и четверо английских студентов.
28 августа. Сегодня я встретил Катаева. Излагая мне свою теорию, очень близкую к истине, что в Переделкине и Тихонов, и Федин, и Леонов загубили свои дарования, он привел в пример Евтушенко – «Я ему сказал: Женя, перестаньте писать стихи, радующие нашу интеллигенцию. На этом пути вы погибнете. Пишите то, чего от вас требует высшее руководство».
11 ноября. Сейчас были у меня Таня Винокур, Крысин и Ханпира – талантливые молодые лингвисты. Рассказали, что их институту заказаны чуть ли не три тома, чтобы разбить учение Сталина о языке – его, как сказано в предписании ЦК, «брошюру».
Когда умер сталинский мерзавец Щербаков, было решено поставить ему в Москве памятник. Водрузили пьедестал – и укрепили лоску, извещавшую, что здесь будет памятник А.С.Щербакову.
Теперь – сообщил мне Ханпира – убрали и доску, и пьедестал.
По культурному уровню это был старший дворник. Когда я написал "Одолеем Бармалея", а художник Васильев донес на меня, будто я сказал, что напрасно он рисует рядом с Лениным – Сталина, меня вызвали в Кремль, и Щербаков, топая ногами, ругал меня матерно. Это потрясло меня. Я и не знал, что при каком бы то ни было строе всякая малограмотная сволочь имеет право кричать на седого писателя. У меня в то время оба сына были на фронте, а сын Щербакова (это я знал наверное) был упрятан где-то в тылу{11}.
Но какой подонок Васильев! При щербаковском надругательстве надо мною почти присутствовал Н.С.Тихонов. Он сидел в придверии кабинета вельможи.
14 ноября. Вчера, во вторник, я с восторгом удрал из беспощадной Барвихи, где меня простудили, отравили лекарствами и продержали полтора месяца.
Приехал – и оказался больным.
Здесь ждала меня нечаянная радость: дружеское письмо от Ахматовой{12}: очень задушевно, искренне благодарит меня за статейку «Читая Ахматову».
19/XI. Был милый Вадим Леонидович Андреев с Ольгой Викторовной. Они оба работают в ООН.
Оказывается, его брат Даниил был арестован по обвинению в злодейском замысле покуситься на жизнь Сталина. Те подлецы, которые судили его, отлично знали, что это бред, и все же сгноили его в тюрьме. Главным материалом обвинения послужили письма Вадима из Нью-Йорка: в них Вадим писал о своей тоске по родине, никто, не будучи палачом, не мог бы вычитать в них никакого криминала.
Посетили они Анну Ахматову. Она "в отличной форме": спокойна, здорова, жизнерадостна. Говорит: готовится отмена постановления ЦК о ней и Зощенке.
24 ноября. Сталинская полицейщина разбилась об Ахматову… Обывателю это, пожалуй, покажется чудом – десятки тысяч опричников, вооруженных всевозможными орудиями пытки, револьверами, пушками, – напали на беззащитную женщину, и она оказалась сильнее. Она победила их всех. Но для нас в этом нет ничего удивительного. Мы знаем: так бывает всегда. Слово поэта всегда сильнее всех полицейских насильников. Его не спрячешь, не растопчешь, не убьешь. Это я знаю по себе. В книжке «От двух до пяти» я только изображаю дело так, будто на мои сказки нападали отдельные педологи. Нет, на них ополчилось все государство, опиравшееся на миллионы своих чиновников, тюремщиков, солдат. Их поддерживала терроризованная пресса. Топтали меня ногами – запрещали – боролись с «чуковщиной» – и были разбиты наголову. Чем? Одеялом, которое убежало, и чудо-деревом, на котором растут башмаки.
Сейчас вышел на улицу платить (колоссальные) деньги за дачу – и встретил Катаева. Он возмущен повестью "Один день", которая напечатана в "Новом Мире". К моему изумлению, он сказал: повесть фальшивая: в ней не показан протест. – Какой протест? – Протест крестьянина, сидящего в лагере. – Но ведь в этом же вся правда повести: палачи создали такие условия, что люди утратили малейшее понятие справедливости и под угрозой смерти не смеют и думать о том, что на свете есть совесть, честь, человечность. Человек соглашается считать себя шпионом, чтобы следователи не били его. В этом вся суть замечательной повести – а Катаев говорит: как он смел не протестовать хотя бы под одеялом. А много ли протестовал сам Катаев во время сталинского режима? Он слагал рабьи гимны, как и все.
Теперь я вижу, как невыгодна черносотенцам антисталинская кампания, проводимая Хрущевым. Повесть эту прочитал Хрущев и разрешил печатать, к ужасу всех Поликарповых.
1 декабря. Снег молодой, обильный, бессмертно-красивый. Я вышел с Мариной погулять. Зашел к Зинаиде Николаевне Пастернак – сообщить ей, что я говорил с Черноуцаном по поводу обеих книг Пастернака, которые застряли в издательствах. Проза – в Гослите, переводы пьес – в «Искусстве». Черноуцан обещал подогнать это дело – и я думал, что очень обрадую З.Н., сообщив ей об этом. Но она отнеслась к моему сообщению без энтузиазма.
– А как же моя пенсия? – спросила она.
Оказывается – ей до сих пор не дали пенсию.
Н.С.Хрущев пришел на выставку в Манеж и матерно изругал скульптора Неизвестного и группу молодых мастеров. Метал громы и молнии против Фалька.
Пришла ко мне Тамара Вл. Иванова с Мишей (выставившим в Манеже свои пейзажи), принесли бумагу, сочиненную и подписанную Всеволодом Ивановым, – протест против выступления вождя. Я подписал. Говорят, что подпишет Фаворский, который уже послал ему телеграмму с просьбой не убирать из Манежа обруганных картин – и с похвалами Фальку.
10 декабря. Ахматова: «Главное: не теряйте отчаяния». Она записала свой «Requiem».
16 декабря. Завтра в Доме приемов встреча писателей с Н.С.Хрущевым. Приглашены только избранные, в число коих попал и я{13}.
"Сибирские огни" приняли к напечатанию Лидину повесть "Софья Петровна". Но по свойственной редакторам тупости требуют озаглавить ее "Одна из тысяч". Лида – фанатик редакционного невмешательства, отвергает все поправки, внесенные ими. Между тем еще полгода тому назад нельзя было и подумать, что эта вещь может быть вынута из-под спуда. Сколько лет ее рукопись скрывалась от всех как опаснейший криминал, за который могут расстрелять. А теперь она побывала в "Новом Мире", в "Знамени", в "Советском писателе", в "Москве" – все прочитали ее и отвергли, а "Сибирские огни" приняли и решили печатать в феврале.
Впрочем, все зависит от завтрашней встречи с Н.С.Хрущевым. Не исключено, что завтра будет положен конец всякому либерализму. И "Софье Петровне" – каюк.
Коля написал великолепные воспоминания о Заболоцком – очень умно и талантливо.
Очень печален конец 1962 г. Я подписал письмо с протестом против нападок Н.С.Хрущева на молодежь художественную, и мне на вчерашнем собрании очень влетело от самого Н.С.Х.{14} Хотя мои вкусы определялись картинами Репина и поэзией Некрасова, я никак не могу примириться с нынешним Серовым, Александром Герасимовым и Лактионовым, кои мнят себя продолжателями Репина. Ненавижу я деспотизм в области искусства
I don’t cherish tender feelings for Neizvestny, but the way they have treated him fills me with intense intense indignation[120]120
Я не питаю нежных чувств к Неизвестному, но то, как они поступили с ним внушает мне сильное, сильное негодование (англ.).
[Закрыть].
При Сталине было просто: бей интеллигенцию, уничтожай всех, кто самостоятельно думает! Но сейчас это гораздо труднее: выросли массы технической интеллигенции, без которой государству нельзя обойтись, – и вот эти массы взяли на себя функцию гуманитарной интеллигенции – и образовали нечто вроде общественного мнения.
1963
8 января. Свои дневники я всегда писал для себя: «вот прочту через год, через 2, через десять, через 20 лет». Теперь, когда будущего для меня почти нет, я потерял всякую охоту вести дневники, потому что писать о своей жизни каким-то посторонним читателям не хочется – да и времени нет.
17 января. Мороз 30°. Жду Геннадия Матвеевича – и Люшу. Уже 6 часов. Сегодня Г.М. должен привезти мне новое издание моего бедного «Мастерства». Издание четвертое – удостоенное Ленинской премии. Я вполне равнодушен к этой книге. Она – худшая из всех моих книг. Писана во время проклятого культа, когда я старался писать незаметные вещи, потому что быть заметным – было очень опасно. Человек я громкий и бросающийся в глаза, избрал себе тихую заводь, где и писал вполголоса. Если вспомнить, с каким волнением я писал «Поэт и палач», «Жизнь и судьба Николая Успенского», «Нат Пинкертон», будет ясно, что книга моя «Мастерство» – не творчество, а рукоделие.
15 февраля. В Доме творчества отдыхает Паустовский. Вчера Лида сказала мне, что он хотел бы меня видеть. Сегодня я пришел к нему утром. Он обаятелен своей необычайной простотой. Голос у него слабый и очень обыкновенный, прозаический, будничный. Он не изрекает, не позирует, он весь как бы говорит: я не праздник, я будни. Дело у него ко мне такое: идиоты, управляющие Карелией, решили уничтожить чуть ли не все древние деревянные церкви. На столе у него фотоснимки этих церквей – чудесных, затейливых, гибнущих. Так и хочется реставрировать их. Подумать о том, чтобы их уничтожить, мог только изверг – и притом беспросветный тупица.
Разговор у нас был о том, чтобы послать телеграмму властям о прекращении этого варварства. Кто ее подпишет?
Леонов, Шостакович, я, Фаворский.
Паустовский предложил зайти к нему вечером. Он за это время приготовит текст.
Между тем ко мне пришла Таня Литвинова, прочла свою статью о казаках – прекрасную статью, прозрачную, очень изящную.
И мы пошли к Паустовскому. Он рассказал нам целую новеллу о памятнике Марины Цветаевой в Тарусе. Марина Цветаева, уроженка Тарусы, выразила однажды желание быть похороненной там, – а если это не удастся, пусть хотя бы поставят в Тарусе камень на определенном месте над Окой и на этом камне начертают:
Здесь хотела быть погребенной
МАРИНА ЦВЕТАЕВА.
Некий энергичный молодой человек пожелал выполнить волю Цветаевой. Он приехал в Тарусу, получил у властей разрешение, раздобыл глыбу мрамора – там же в Тарусе есть залежи мрамора – и пригласил гравера, который и начертал на граните:
Здесь хотела быть погребенной – и т. д.
Но в это время какой-то бездарный скульптор ставил в Тарусе памятник Ленину; он узнал о затее энергичного юноши и побежал в горком.
– Что вы делаете? Ставите монументы эмигрантке? врагу родины? – и т. д.
Там испугались, отменили решение, прислали подъемный кран – и увезли памятник эмигрантке Марине Цветаевой обрат но, чтобы он не осквернял Тарусу.
У Тани во время этого рассказа блестели глаза, как свечи. Увидав это сверкание, Паустовский стал словоохотлив. Привел еще несколько фактов распоясавшегося хамства, все же закончил свою «беседу» словами:
– Я оптимист! Я верю: все будет превосходно. «Они» выпустили духа из бутылки и не могут вогнать его обратно. Этот дух общественное мнение.
Сегодня он придет ко мне с готовым письмом или телеграммой.
Задержан 2-й номер «Нового мира»: там должны были печататься воспоминания Эренбурга о советских антисемитах и их жертвах.
По словам Паустовского, в «Правде» и в «Известиях» должны появиться статьи, громящие два новых рассказа Солженицына.
– Меня пугает в Солженицыне одно, – сказал Паустовский, – он – враг интеллигенции. Это чувствуется во всем. Оттого-то он так любит Твардовского, который при встрече со мною всякий раз говорит укоризненно: «Ведь ваша „Золотая чаша“ – интеллигентская штука»{1}.
– Но ведь судьба подшутила над Александром Трифоновичем: ему пришлось издавать самый интеллигентский журнал в СССР.
17 февраля, воскресенье. Вчера был у меня Паустовский.
Паустовский принес чудесно написанное обращение к Никите Серг. по поводу уничтожения северных церквей{2}. Написано обращение со сдержанным гневом; мы обсудили черновик. Таничка взялась переписать его на красивой бумаге и внесла от себя несколько мелких поправок, с которыми Паустовский вполне согласился.
О Федине: «Какой чудесный был малый! И как испортился! Меня уже не тянет к нему. Да и его „Костер“. Боже мой, я даже не мог дочитать! И совсем не знает простонародной речи. Всё по словарям, по этнографическим исследованиям!»
О Бабеле. Всем врал даже по мелочам. Окружал себя таинственностью. Уезжая в Питер, говорил (даже 10-летней дочери соседей): еду в Калугу.
Вчера черт меня дернул согласиться выступить в 268 школе с докладом о Маяковском. Кроме меня выступала сестра Маяковского, 79-летняя Людмила Маяковская. Ее длинный и нудный доклад заключался весь в саморекламе: напрасно думают, что Володя приобрел какие-нб. качества вне семьи: все дала ему семья. Остроумию он научился у отца, чистоплотности – от матери. Сестра Оля отличалась таким же быстрым умом, «у меня, – скромно сказала она, – он научился лирике. Я очень лиричная».
Выступала А.И.Кальма. Та прямо начала с саморекламы. «Сегодня у меня праздник. Вышла моя новая книжка». И показала книжку, которая не имеет никакого отношения к Маяковскому. Потом: «Всем, что я сделала в литературе (?!?), я обязана Маяковскому. Вся моя литературная деятельность» и т. д.
Потом рассказала, как Маяковский любил детей. Познакомившись с девочкой Витой, служаночкой, он каждый день встречал ее словами: «Вита немыта, небрита» и т. д. Это вовсе не значит, что он любил детей. Это значит, что он любил рифмы. У Маяковского была эта черта: услыхав чью-нб. фамилию, он немедленно подбирал к ней рифму:
Аверченком заверчен ком, —
и т. д.
Сейчас Яшина колотят в «Комсомольской правде» за его статью «О вологодской свадьбе» в «Новом Мире». Он очень приуныл, но я без труда доказал ему, что эта брань – воспринимается лучшей частью читателей как высшая хвала и что он не должен отвечать «Комсомольской правде»{3}, потому что они вновь обольют его помоями.
Он опечалился. «Мне бы на все наплевать, но там в деревне моя мать и две сестры».
21 февраля. В Переделкине у всех «Серапионов» есть інуки – у Федина, у Каверина, у Тихонова – у всех, кого я знал молодыми людьми; у Леонова, у Всеволода Иванова, у Сельвинского. Приехали они сюда отцами, а стали дедами. После меня все эти внуки поженятся, в 70-х годах большинство дедов повымрет, в 80-х годах внуки начнут лысеть и кто-нб. из внуков напишет роман «Переделкино», первая часть будет называться «Доисторическая древность», и в этой части будем фигурировать мы: Сейфуллина, Бабель, Пильняк, Лидин, Леонов, Пастернак, Бруно Ясенский и я – первые насельники Переделкина. Во второй части возникнут Тренев, Павленко, Андроников, Казакевич, Нилин.
Вторник, 5 марта. Послезавтра, в четверг 7-го марта, назначен разгром литературы, живописи и кино в Ц.К. Я был в Доме творчества, видел Паустовского и Яшина. Яшин в панике. Рассказывает анекдот о Карапете, который, спасаясь от льва, спустился по канату в колодец и вдруг увидел, что на дне – крокодил. «Но Карапет не унывает». И вдруг он видит, что мышь подгрызает веревку. «Но Карапет не унывает».
Сам он очень «унывает». Ему прислали по поводу его «Вологодской свадьбы» крестьяне описанного им колхоза, что он совершенно прав; он носит это письмо при себе – и дрожит: «У меня шестеро детей, и что будет с нами, если меня перестанут печатать?» Паустовский мрачен: «У них уже все слажено заранее, как обедня; и мне в этом богослужении нет места. Я три раза на всех трех съездах хотел выступить – и мне три раза не давали слова». Ему и мне звонят из ЦК, чтобы мы были непременно.
7 марта. Жаль, что я болен и не могу поехать на сегодняшнее собрание в Кремле.
Что будет на этом собрании, не знаю – и не будь мне 81 года, я бы принял там «живейшее участие».
Но разговоров много. Говорят, будто Шолохов приготовил доклад, где будут уничтожены «Новый Мир» с Твардовским, будет уничтожен Солженицын, будет прославлен Ермилов, будет разгромлена интеллигенция и т. д.
14 марта. Был у меня Паустовский. Со слов Каверина, который бывает у Эренбурга каждый день, он говорит, что Эренбург страшно подавлен, ничего не ест, похудел и впервые в жизни не может писать{4}. Паустовский показывал фото (достал из кармана): мраморная глыба, на которой высечено: «Здесь хотела лежать Марина Цветаева». Глыбу бросили в Оку. Вывезли специально на пароме. «Но я знаю место, куда ее бросили, и постараюсь летом выудить. Буду хлопотать о восстановлении»{5}.
Вчера он весь день писал. По дороге мы встретили Сельвинского.
Сельвинский пробовал заговаривать о знаменитом совещании в Кремле, но я сказал ему, что, так как я занят «Искусством перевода» и подготовкой Собрания сочинений и, кроме того, нездоров, я запрещаю своим домашним разговаривать со мной на эту тему, сообщать мне какие бы то ни было сведения по этому поводу и не видел за все это время ни одной газеты; он, конечно, не поверил мне, но на самом деле это так.
20 марта, вечер. Сейчас ушел от меня Паустовский. Он выступал перед студентами электро-(какого-то) института. В конце они поднесли ему букет… для Эренбурга. «А я, – говорит Константин Георгиевич, – как раз к нему и ехал. Он очень плох. Сидит в кресле, не вставая. Целые дни звонит телефон, где ему без конца выражают сочувствие. Он сидит оцепенело, и жена его… страшно взглянуть на нее». Мне, конечно, понятно, что Оренбургу надо уехать куда-ниб. от себя самого, куда-нб. на природу. Сегодня Вс. Иванов и Каверин были у Федина:
– Ты же председатель Союза. Сделай же что-нибудь для облегчения судьбы Эренбурга.
26 марта. 20 дней тому назад мне позвонила Наташа Роскина и взяла у меня интервью по поводу «детской недели». Я наговорил ей всякого неинтересного вздору, и вдруг третьего дня она звонит мне невинным голосом, что она внесла туда несколько строк – откликов на речь т. Хрущева о литературе. «Лит. газета» сейчас только такими откликами и интересуется, и вот поэтому Наташа вставила в текст моего интервью несколько абзацев о том, что я не вижу ни малейшей розни между (сталинистами-) отцами и детьми. Словно кто ударил меня по голове. Я пришел в ужас. Послал за Наташей – она приехала, я требовал, чтобы эта позорная отсебятина была выброшена, а потом сообразил, что в это траурное время всякое выступление с каким-то тру-ля-ля отвратительно, потребовал, чтобы все интервью было аннулировано. Наташа не ручалась за успех, но обещала попробовать. Это было в субботу. После двух бессонных ночей я в понедельник (вчера) поехал в «Лит. газ.». Прошел в кабинет редактора и сказал ему: «Вы сами понимаете, что я, старый интеллигент, не могу сочувствовать тому, что происходит сейчас в литературе. Я радуюсь тому, что „дети“ ненавидят „отцов“, и, если вы напечатаете слова, не принадлежащие мне, я заявлю вслух о своих убеждениях, которых ни от кого не скрываю».
И еще много безумных слов. Он обещал. Но, вернувшись, я не спал еще одну ночь (т. е. спал, но тревожно, прерывисто, т. к. знал бандитские нравы нынешней печати) – мне чудилось, что, несмотря на обещание, «Лит. газета» тиснет за моей подписью черт знает что! Но со мною, слава богу, обошлось.
6 июня. Сегодня был у меня Солженицын. Взбежал по лестнице легко, как юноша. В легком летнем костюме, лицо розовое, глаза молодые, смеющиеся. Оказывается, он вовсе не так болен, как говорили. «У меня внутри опухоль, была как дни кулака, теперь уменьшилась, ташкентские врачи, очень хорошие, лечили». Много рассказывает о своих тюремных годах «Я мог бы деньги зарабатывать: сидеть в тюремной прием ной и учить старушек, какие вещи можно передавать, а какие нельзя». Потом: «В тюрьму нельзя идти в хорошем костюме, уголовные отнимут все равно, нужно сшить из тряпки мешок взять ложку и чашку из пластмассы (ничего металлического); вообще в Таганку можно брать папиросы, а в Бутырки нельзя, и т. д., и т. д. И как мы веселились по вечерам в Бутырках. Я там лекции читал по физике, в три смены, совсем запарился. Ах, К.И., какие хорошие русские слова сохранились в науке и в технике» (привел слова). Рассматривал Чукоккалу. Заинтересовался предреволюционными записями: «Я пишу Петербургскую повесть, давно хотел написать. Сейчас я закончил рассказ о том, как молодежь строила для себя техникум, а когда построила, ее прогнали. У нас в Рязани из трех техникумов два были построены так».
– 75 %, – сказал я.
– 66! – сказал он, и я вспомнил, что он учитель. Очень восхищается городом Таллином. «Единственный город в Эстонии, где сохранились памятники средневековья. И какие! (перечисляет). Особенно в северо-западном углу Эстонии – (назвал место). Мы туда с товарищем на велосипеде собираемся».
Поехали мы с ним на кладбище. Посмотрели на могилу Пастернака, она вся в белых цветах шиповника – и множество цветов внутри. Побывали мы и на могиле Марии Борисовны – и моей. Там густые заросли: вишни, акация, рябина. Мы постояли там долго – и я ушел как всегда умиротворенным.
Давно я не писал дневника. Между тем у меня дважды (две среды подряд) была Ахматова, величавая, медлительная, но с безумными глазами: ее мучает, что Сергей Маковский написал о ее отношениях с Гумилевым какую-то неправду. «Он не знал первого периода нашего брака».
С Солженицыным мы приехали на станцию, когда подошел поезд: как молодо помчался он догонять поезд – изо всех сил, сильными ногами, без одышки. Какими-то чертами он похож на Житкова, но Житков был тяжелый человек, хмурый деспот, всегда мрачный, а этот легкий, жизнерадостный, любящий.
14 сентября, суббота. Зинаида Николаевна Пастернак рассказывает: я просто взбесилась и написала бешеные письма Федину и Тихонову. О том, что я в нищете, что до сих пор не получаю пенсии, что томик стихов Бори издательство сократило вдвое, что из-за границы мне не шлют ни копейки; о том же написала и Тихонову. Тихонов сейчас же пришел ко мне – обещал поговорить с Фединым, – и вот нужно же было так случиться, что после этого я пошла к Сельвинским взять в долг хоть несколько рублей – вижу, идут они оба: Тихонов и Федин. У меня подкосились ноги, чувствую, что падаю, сердце застучало как сумасшедшее, «только бы дойти до кордиамина» (лекарства), Федин обещал сделать, что может, и прийти ко мне в понедельник. Ждала его весь день, он пришел толь ко к вечеру, смертельно усталый (у него вообще вид глубокого старца, особенно это бросилось в глаза днем, когда я встретила его с Тихоновым: брови и нос). Он сказал, что дано распоряжение уплатить за дачу, дать мне единовременное пособие, печатать стихи Пастернака в «Библиотеке поэта» в количестве 18–20 листов (а не 11-ти, как сказано в договоре) и т. д. Я заговорила о «Докторе Живаго». Он смутился и сказал: «Подождем, теперь не время». Но на следующий день позвонил Хесин из Управления авторских прав, попросил спешно сообщить ему сведения о наследниках. (Очевидно, хотят перевести сюда иностранные деньги.)
12 октября. Пишу ответ Сельвинскому{6}. Вышел пройтись Навстречу маршал Соколовский. Слово за слово – стал ругать Солженицына. «Иван Денисович» – это проповедь блатного языка. Кому из нас нужен (!) блатной язык! Во-вторых, если хочешь обличать сталинскую эпоху, обличай ясно, а то сказал о Сталине несколько слов – и в кусты! и т. д. А «Матренин двор» – нашел идеал в вонючей деревенской старухе с иконами и не противопоставил ей положительный тип советского человека!
Я с визгом возражал ему. Но он твердил свое: «проповедь блатного языка».
О «Случае на станции…» говорит более благосклонно. Покуда мы спорили, смотрел на меня с ненавистью, но вскоре мы оба сошлись на том, что «Тёркин в аду» – худшее произведение Твардовского.
Соколовский звук г произносит мягко, по-украински. В разговоре употребляет крутые солдатские ругательства. А боится блатного языка.
Здесь отдыхают два председателя колхоза: «Мы хотим поговорить с вами о Солженицыне». Я избегаю их всеми способами.
12 декабря. Была Фрида Вигдорова. Записи ее гениальны «Блокнот журналиста» и «Блокнот депутата»{7}.