Текст книги "Дни моей жизни"
Автор книги: Корней Чуковский
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 50 страниц)
18 февраля 1921. Холомки. Вообще, я на 4-м десятке открыл деревню, впервые увидал русского мужика. И вижу, что в основе это очень правильный, жизнеспособный, несокрушимый человек, которому никакие революции не страшны. Главная его сила – доброта. Я никогда не видел столько по-настоящему добрых людей, как в эти три дня. Баба подарила княгине Гагариной валенки: на, возьми Христа ради. Сторож у Гагариных – сейчас из Парголова. «Было у меня пуда два хлеба, солдаты просили, я и давал; всю картошку отдал и сам стал голодать». А какой язык, какие слова. Вчера сообщили, что около белого дома – воры. Мы – туда. Добужинский, княгиня, княжна, мужики. Сторож: «Мы их еще теплых поймаем». Жаловались на комиссара, который отобрал коров: ведь коровы не грибы, от дождя не растут. Считаю, что для Коли и Лиды (и особенно Бобы) будет полезнее всего провести среди этих людей лето.
Очень забавны плакаты в городе Порхове. В одном окошке выставлено что-то о сверхчеловеке и подписано: «Так говорил Заратустра». Заратустра в Порхове!
20 февраля. Добужинский дома – игрив и весел. Вечно напевает, ходит танцуя. Зашел ко мне в комнату, рассказал о священнике, который икнул в вагоне и сказал: это я ротом. В первый же день постучал в мою дверь – и просунул лицо с напяленной маской для губ – бумажными оскаленными зубами. Любит мистификации, игры слов и т. д. Его сын Додя – с очень милыми смешными волосами – затейливый и способный подросток. Сколько колпачков он сделал на керосиновые светлячки! Как дивно он разрисовал эти колпачки – квадратиками, аккуратненькими – на одном квадратике змея, на другом очки, на третьем лягушка, на четвертом крендель и т. д. Им отлично сделаны из проволоки приспособления для этих колпачков – а как он пилит, рубит, бегает на лыжах, носит воду. В хозяйстве он незаменимый помощник. – О, как хочется спать. Мозги склеенные. Ночью не сплю, а чуть день, чуть сяду за стол – и в сон. Так и валюсь со стула. Думаю, это от пищи. Давно я не был так сыт, как теперь. Пью молоко, ем масло!!! От непривычки – тяжелею очень.
Хочу записать о Софье Андр. Гагариной. В первый раз она не произвела на меня впечатления и даже показалась дурнушкой – но вчера очаровала своей грацией, музыкальностью движения, внутренним тактом. В каждой ее позе – поэзия. Но что она говорит? А говорит она следующее: я давала вашим коровам свою солому – а вы отдаете мне позем, который получился от сена. Позем – это навоз, который не убирался под коровами всю зиму. Практично и демократично. Обожают С.А. мужики очень. Она говорит не мужики, а деревенские. Они зовут ее княжна, княгинька и Сонька. Она для них свой человек, и то, что она пострадала, сделало ее близкой и понятной для всех. Княгиня Мария Дмитриевна, вдова директора Политехнического института, показывала вчера те благодарственные приветственные адреса, которые были поднесены старому князю во время его борьбы с правительством Николая.
Среди студенческих подписей есть там и подпись Евг. Замятина. Сегодня видел деревенскую свадьбу. Сани шикарные, лошади сытые. Мужики и бабы в санях на подушках. Посаженый отец вел невесту и жениха, как детей, по улице. Ленты, бусы, бубенцы – крепкое предание, крепкий быт. Русь крепка и прочна: бабы рожают, попы остаются попами, князья князьями – всё по-старому на глубине. Сломался только городской быт, да и то возникнет в пять минут. Никогда еще Россия как нация не была так несокрушима.
4 марта. Вчера в Лавке писателей при Доме Искусств были Блок, Добужинский, Ф.Ф.Нотгафт. Блок, оказывается, ничего не знал о кронштадтских событиях{9}, – узнал все сразу и захотел спать. «Я всегда хочу спать, когда события. Клонит в сон. И вообще становлюсь вялым. Так во всю революцию». И я вспомнил, что то же бывало и с Репиным. Чуть тревога – спать! А я не сплю – и голова болит. Вчерашнее происшествие с Павлушей очень взволновало детей{10}.
7 марта. Необыкновенный ветер на Невском, не устоять. Вчера меня вызвали к Горькому – я думал, по поводу журнала, оказалось по поводу пайков. Кристи, Пунин, представители Сорабиса, Изо, Музо и т. д. Добужинский, Волынский, Харитон и Волковыский в качестве частных лиц с правом совещательного голоса. Заговорили о комиссиях, подкомиссиях и т. д., и я ушел в комнату Горького. Горький раздражительно стучал своими толстыми и властными пальцами по столу – то быстрее, то медленнее – как будто играл какой-то непрерывный пассаж, иногда только отрываясь от этого, чтобы послюнить свою правую руку и закрутить длинный, рыжий ус (движение судорожное, повторяемое тысячу раз). Мы с Замятиным сели за его стол – на котором (на особом подносике) дюжины полторы длинных и коротких, красных и синих карандашей, красные (он пишет только – красными), Ибн Туфейль, только что изданный «Всемирной Литературой», – всё в дивном порядке. На другом столе – груда книг. «Вот для библиотеки Дома Искусств… я отобрал книги… вот…» – сказал он мне. Он сух и мне чужд. Мы отлично и споро занялись с Замятиным. Замятин, как всегда, сговорчив, понятлив, работящ, easy going[43]43
Добродушен (англ.).
[Закрыть] – отобрали стихи, прозу. Потом пришел Добужинский и Горький. Горькому приносили письма (между прочим от Философова?), он подписывал, выбегал, вбегал – эластичен, как всегда (у него всегда, когда он сидит, чувствуется готовность встать и пойти: зовут, напр., к телефону или кто пришел, он сейчас: идет, скажет и назад – продолжает ту же канитель). «Слаб номер „Дома Искусств“. Как сказал бы Толстой – без изюминки. Да, да. Нет изюминки. Зачем статья Блока?..{11} Нет, нет. Как будто в безвоздушном пространстве» (он сделал лицо нежным и сладким, чтобы не звучало как выговор), сказал ему, что у публики другое чувство, что в Доме Литераторов, напр., журнал очень хвалили, что я получаю приветственные письма, что статья Замятина «Я боюсь» пользуется общим фавором, и разговор, как всегда у Горького, перешел на политику. И, как всегда, он понес ахинею. Наивные люди, редко встречавшие Горького, придают поначалу большое значение тому, что говорит Горький о политике. Но я знаю, с каким авторитетным и тяжелодумным видом он повторял в течение этих двух лет самые несусветные сплетни и пуффы. Теперь он говорил об ультиматуме, о том, что в 6 часов может начаться пальба, о том, что большевикам несдобровать. Заговорили об аресте Амфитеатрова. «Боюсь, что ему помочь будет трудно, хотя какая же за ним вина? Я понимаю, Дан – тот печатал прокламации и проч., но Амфитеатров… одна болтовня…» То же думаю и я. Амфитеатрову нужна только реклама, потом 20 лет он будет в каждом фельетоне писать об ужасах Чрезвычайки и изображать себя политическим мучеником. Ну, пора за Блока – уже рассвело. Боюсь, что он у меня вял и мертв.
9 марта. Среда. Больше всего поразило меня в деревне то, что мужик, угощая меня, нищего, все же называл меня «кормилец». «Покушай, кормилец…», «Покушай, кормилец…» Вчера было заседание профессионального Союза Писателей о пайках. Блок сидел рядом со мною и перелистывал гржебинское издание «Лермонтова», изданного под его, Блока, редакцией{12}. «Не правда ли, такой Лермонтов, только такой? – спросил он, указывая [на] портрет, приложенный к изданию. – Другие портреты – вздор, только этот…» Когда голосовали, дать ли паек Оцупу, Блок был против. Когда заговорили о Павлович – он: «Непременно дать». Мы с Замятиным сбежали с заседания «Всемирной» и бегом в Дом Искусств в книжный пункт. Я хочу продать мои сказки – Т. к. у меня ни гроша, а нужно полтораста или двести тысяч немедленно. Каждый день нам грозит голод. Ученого пайка не дали на этой неделе, когда Нюша захотела получить паек на Васильевском острове у курсантов, ее арестовали. Туда без пропуска ходить теперь нельзя…
30 марта. Завтра мое рождение. Сегодня все утро читал нью-йоркскую «Nation» и лондонское «Nation and Athenaeum». Читал с упоением: какой культурный стиль – всемирная широта интересов. Как остроумна полемика Бернарда Шоу с Честертоном. Как язвительны статьи о Ллойд Джордже!
Новые матерьялы о Уоте Уитмэне! И главное – как сблизились все части мира: англичане пишут о французах, французы откликаются, вмешиваются греки – все нации туго сплетены, цивилизация становится широкой и единой. Как будто меня вытащили из лужи и окунули в океан!
Отныне я решил не писать о Некрасове, не копаться в литературных дрязгах, а смело приобщиться к мировой литературе. Писать для «Nation» мне легче, чем для «Летописи Дома Литераторов». Буду же писать для «Nation». Первое, что я напишу, будет «Честертон».
31 марта. Я вызвал духа, которого уже не могу вернуть в склянку. Я вдруг после огромного перерыва прочитал «Times» – и весь мир нахлынул на меня.
25 апреля. Сегодня вечер Блока{13}. Я в судороге. 3 ночи не спал. Есть почти нечего. Сегодня на каждого пришлось по крошечному кусочку хлеба. Коля гудел неодобрительно. – Беда в том, что я лекцией своей совсем недоволен. Я написал о Блоке книгу и вот теперь, выбирая для лекции из этой книги отрывки, замечаю, что хорошее читать нельзя в театре (а мы сняли ТЕАТР. Большой Драматический, бывш. Суворинский, на Фонтанке), нужно читать общие места, то, что похуже. Это закон театральных лекций. Мои многие статьи потому и фальшивы и неприятны для чтения, что я писал их как лекции, которые имеют свои законы – почти те же, что и драма. Здесь должно быть действие, движение, борьба, азарт – никаких тонкостей, все площадное. Вчера я позвал Колю – и с больной головой прочитал ему свою лекцию. Если бы он сказал хорошо, я лег бы спать и вообще отдохнул, но он сказал плохо и вообще во все время чтения смотрел на меня с неприязнью. «Всё это не то. Это не характеристика. Всё какие-то фразы. Блок совсем не такой. И как отрывисто. Прыгают какие-то кусочки».
Его приговор показался мне столь верным, что я взмылил себя кофеином и переклеил все заново. Но настоящей лекции опять не получилось… Уже половина седьмого. Я совершил туалет осужденного к казни: нагуталинил ботинки, надел одну манжету, дал выгладить брюки и иду. Сердце болит – до мерзости. Через ½ часа начало. Что-то я напишу сюда, когда вернусь вечером? Помоги мне Бог. Сегодня мне вообще везло. Я добыл чашки для чаепития, стаканы, восстановил апрельский мурманский паек, – и вот иду!
—
А вечером ужас – неуспех. Блок был ласков ко мне, как к больному. Актеры все окружили меня и стали говорить: «наша публика не понимает» и пр. Блок говорил: «Маме понравилось», но я знал, что я провалился. Блок настоял, чтобы мы снялись у Наппельбаума{14}, дал мне цветок из поднесенных ему, шел со мной домой – но я провалился.
Пасхальная ночь. С 31 апреля по 1 мая. Зазвонили. Складываю чемодан. Завтра еду. Ну ж и странный день! Писал целую кучу бумаг для Горького – чтобы он подписал. Потом в Дом Искусств: продиктовал эти бумаги Коле, он писал их на машинке. По дороге вспоминал, как Пильняк ночью говорил мне:
– А Горький устарел. Хороший человек, но – как писатель устарел.
Из Дома Искусств – к Горькому. Он сумрачен, с похмелья очень сух. Просмотрел письма, приготовленные для подписи. «Этих я не подпишу. Нет, нет!» И посмотрел на меня пронзительно Я залепетал о голоде писателей… «Да, да, вот я сейчас письмо получил – пишут» (он взял письмо и стал читать, как мужики из деревни в город несут назад портьеры, вещи, вышивки, которые некогда они выменяли на продукты, – и просят в обмен – хлеба и картошки). Я заговорил о голоде писателей. Он оставался непреклонен – и подписал только мои бумаги, а не те, которые составлены Сазоновым и Иоффе. Оттуда я к Родэ. Гигант, весь состоящий из животов и подбородков. Черные маслянистые глаза. Сначала закричал: приходите во вторник, но потом, узнав, что я еду завтра, милостиво принял меня и даже удостоил разговора. Впрочем, это был не разговор, а гимн. Гимн во славу одного человека, энергичного, благородного, увлекающегося, самоотверженного, – и этот человек – сам Родэ. – У меня капиталы в City Bank, в Commercial American Trust…[44]44
Сити банк, Коммерческий американский траст (англ.).
[Закрыть] и т. д. Я человек независимый. Мне ничего не нужно. Я иностранный подданный и завтра же мог бы уехать за границу – и жил бы себе припеваючи… Но меня влечет творчество, грандиозный размах. Что будут делать мои ученые, – он раз восемь сказал «мои ученые». – Я все создал сам, я начал без копейки, без образования, а теперь у меня миллионы долларов, вы понимаете? – теперь я знаю 8 языков, – и т. д., и т. д. Когда я уходил от него, он (не фигурально) похлопал меня по плечу и сказал:
– Жаль, что уезжаете. Я бы вас угостил. Я всегда почитал ваш талант.
Квартира у него длинная, узкая. Есть лакей, которому он сказал:
– Можешь идти. Но в 12 час. придешь одевать меня к заутрене.
1 мая. Поездка в Москву. Блок подъехал в бричке ко мне, я снес вниз чемодан, и мы поехали. Извозчику дали 3 т. рублей и 2 фунта хлеба. Сидели на вокзале час. У Блока подагра. За два часа до отбытия, сегодня утром, он категорически отказался ехать, но я уговорил его. Дело в том, что дома у него плохо: он знает об измене жены, и я хотел его вытащить из этой атмосферы. Мы сидели с ним на моем чемодане, а на площади шло торжество – 1 мая. Ораторы. Уланы. Он встал и пошел посмотреть – вернулся: нога болит. В вагоне мы говорили про его стихи.
– Где та, которой посвящены ваши стихи «Через 12 лет»?{15}
– Я надеюсь, что она уже умерла. Сколько ей было бы лет теперь? Девяносто? Я был тогда гимназист, а она – увядающая женщина.
Об Ахматовой: «Ее стихи никогда не трогали меня. В ее „Подорожнике“ мне понравилось только одно стихотворение: „Когда в тоске самоубийства“», – и он стал читать его наизусть. Об остальных стихах Ахматовой он отзывался презрительно:
– Твои нечисты ночи.
Это, должно быть, опечатка. Должно быть, она хотела скачать:
Твои нечисты ноги.
Ахматову я знаю мало. Она зашла ко мне как-то в воскресение (см. об этом ее стихи{16}), потому что гуляла в этих местах, потому что на ней была интересная шаль, та, в которой она позировала Альтману. И какая у нее неуверенная дикция:
Чтобы кровь из сердца хлынула
Поскорее на постель.
После «хлынула» нужно поставить запятую, и получится:
Чтобы кровь из сердца хлынула, —
Поскорее – на постель.
Какое неприличие.
Рассказывал о Шаляпине – со слов Монахова. Шаляпин очень груб с артистками – кричит им неприличное слово. Если те обижаются, Исайка им говорит:
– Дай вам Бог столько долларов получить за границей, сколько раз Федор Иванович говорил это слово мне.
Говорил о маме:
– Мама уезжает в Лугу к сестре. Там они поссорятся. Не сейчас. Через месяц.
– Вы ощущаете как-нб. свою славу? – Ну какая же слава? Большинство населения даже фамилии не знает.
Так мы ехали благодушно и весело. У него болела нога, но не очень. С нами были Алянский{17} и еще одна женщина, которая любила слово «бесительно». Ночью было бесительно холодно. Я читал в вагоне O’Henry.
2 мая. В 2 часа мы приехали. На вокзале никакой Облонской. Вдруг идет к нам в шелковом пребезобразном шарфе беременная и экзальтированная г-жа Коган. «У меня машина. Идем». Машина – чудо, бывшая Николая Второго, колеса двойные, ревет как белуга. Добыли у Каменева. Сын Каменева с глуповатым и наглым лицом беспросветно испорченного хамёнка. Довезли в несколько минут на Арбат к Коганам. У Коганов бедно и напыщенно, но люди они приятные. Чай, скисшая сырная пасха, кулич. Входит с букетом Долидзе. Ругает Облонскую, устроительницу лекций. Я иду к Облонской. Веду ее на расправу к Коганам. Совещаемся. Все устраивается. Беру чемодан и портфель и с помощью Алянского и Когана (которые трогательно несут эти тяжести) устраиваюсь у Архипова. Комнату мне дают темную, грязную, шумную. У Архипова много детей, много гостей, много еды.
3 мая. Спал чуть-чуть, часа 3. Непривычное чувство: сытость. Мудрю над лекцией о Блоке – все плохо. Не знаю, где побриться. Дождь. Колокола. Пишу к Кони. Лекция вышла дрянь. Сбор неполный. Это так ошеломило Блока, что он не хотел читать. Наконец согласился – и механически, спустя рукава, прочитал 4 стихотворения. Публика встретила его не теми аплодисментами, к каким он привык. Он ушел в комнату – и ни за что, несмотря на мольбы мои и Когана. Наконец вышел и прочел стихи Фра Филиппо Липпи по-латыни, без перевода{18}, с упрямым, но не вызывающим лицом.
– Зачем вы это сделали? – спросил я.
– Я заметил там красноармейца вот с этакой звездой на шапке. Я ему и прочитал.
Через несколько минут он говорил, что там все сплошь красноармейцы, что зал совсем пуст и т. д. Меня это очень потрясло! Вызвав нескольких знакомых барышень, я сказал им: чтобы завтра были восторги. Зовите всех курсисток с букетами, мобилизуйте хорошеньких, и пусть стоят вокруг него стеной. Аплодировать после каждого стихотворения. Барышни согласились…
4 мая. Встал в 6 часов. Спать хочется, и негде. Читал лекцию о Некрасове при 200 человеках. Блок говорит одно: какого черта я поехал? (очень медленно, без ударений).
5 мая. Лекция о Блоке прошла оживленно. Слушали хорошо, задавали вопросы. Мы мобилизовали девственниц с цветами, чуть ли не наняли студентов, симулирующих энтузиазм, и Блок читал, читал без конца, совсем иначе – и имел огромный успех. Смешная жена Когана, беременная, сопровождает его всюду и демонстрируется перед публикой на каждом шагу, носит за ним букеты, диктует ему, что читать, – это шокирует многих. Одна девица из публики послала ей записку:
– Зачем вы так волнуетесь? Вам вредно.
Про Блока m-me Коган говорит:
– Это же ребенок (жеребенок?).
На лекции был Маяковский, в длинном пиджаке до колен, просторном, художническом; все наше действо казалось ему скукой и смертью{19}. Он зевал, подсказывал вперед рифмы и ушел домой спать: ночью он едет в Пушкино, на дачу. Сегодня и обедал у него. Он ко мне холоден, но я его люблю. Говорили про «Мистерию Буфф», которая ставится теперь в театре бывш. Зона. Он бранит Мейерхольда, который во многом испортил пьесу, но как о человеке отзывается о нем любовно и нежно. Рассказывает, что, когда на репетиции ставилась палуба, какая-то артистка спросила:
– А борт будет?
Ей ответил какой-то артист:
– Не беспокойтесь. Аборт будет.
Ему вообще свойственно такое каламбурное мышление. И сказал фамилию: Сидоров. «Сидоров – не неси даров», – сказал он… Я рассказывал, что Андреев одно время был в России как бы главный комиссар по самоубийствам. – Да, да! – подхватил ом. – Завсамуб: заведующий самоубийствами. – Говорил про фамилию Разутак: – У нас в Москве говорят: Разутак его и разуэтак!
Лили Юрьевна мила и добра. Меня восхищают отношения Маяковского и Брика. Брик – муж. Маяковский – друг дома. Оба они приходят к ней как к жене. Каждый целует ее; оба садятся по обеим ее сторонам, и один ласкает ее правую руку, а другой – левую. Это не кажется странным. К Брику она нежна. Он теперь много занимается Некрасовым. Она (как жена) тоже говорит о Некрасове с большим интересом. В доме милый беспорядок: два рояля в одной комнате. Кровать разорена. Маяковский рухнулся на кровать и спросил:
– Я ничего не смял?
– Нет, ничего.
Оказывается, что Лили Брик все прячет под матрац: шпильки, туфли, шоколад. – Иначе потеряет.
Он обнял Лили, а я пошел в комнатку Брика и заснул на 1 час. Это было божественно!
6–7—8 мая. Все дни перепутались. Был я на «Мистерии Буфф». Впечатление жалкое. Нет настоящей вульгарности. Каламбурные рифмы производят впечатление натяжек, приду-мочек, связывают действие. Нет свободной песенной дикции, нет шансов для хорошей декламации – которая так нужна в таких пьесах. Чего только не накрутил Мейерхольд: играют и вверху, и внизу, и циркачи, и ад в зрительном зале – но все мелко, дробно и дрябло, не сливается воедино – в широкое действо. Ужасно гнусно изображение Льва Толстого в забавном виде.
В Доме Печати против Блока открылся поход. Блока очень приглашали в Дом Печати. Он пришел туда и прочитал несколько стихотворений. Тогда вышел какой-то черный тов. Струве{20} и сказал: «Товарищи! я вас спрашиваю, где здесь динамика? Где здесь ритмы? Все это мертвечина, и сам тов. Блок – мертвец».
– Верно, верно! – сказал мне Блок, сидевший за занавеской. – Я действительно мертвец.
Потом вышел П.С.Коган и очень пошло, ссылаясь на Маркса, доказывал, что Блок не мертвец.
– Надо уходить, – сказал я Блоку. Мы пошли в Итальянское общество. Увидев, что Блок уходит, часть публики тоже ушла. Блок шел в стороне, – вспоминая стихи. Погода южная, ночь восхитительная. По переулкам молча и задумчиво шагает поэт, и за ним, тоже тихо и торжественно, шествуют его верные. Но в Итальянском обществе шел доклад Осоргина об Италии. Пришлось ждать в прихожей. Блок сел рядом со мною на скамейку – и барышни окружили его. Две мои знакомые робко угощали его монпансье. Он даже шутил – но негромко и сдержанно. Потом, когда Осоргин кончил, мы вошли в зал. Публика не та, что в Доме Печати, а набожная, образованная. Муратов (председатель) приветствовал Блока краткой речью: «Не знаю, как люди другого поколения, но для нас, родившихся между 1880 и 1890 годом, Александр Блок – самое дорогое имя».
Публика слушала Блока влюбленно. Он читал упоительно: густым, страдающим, певучим, медленным голосом.
На следующий день то же произошло в Союзе Писателей. Из Союза мы с Маринкой пошли к Коганам. Блок долго считал деньги, говорил по телефону со Станиславским, а потом сел и сказал:
– До чего у меня все перепуталось. Я сейчас хотел писать письмо в Союз Писателей – с извинениями, что не мог быть там.
Он получил от мамы письмо. Мама уже уехала в Лугу.
Странно в России барышни слушают стихи. В этом слушанье есть что-то половое. Беременеют от стихов. Массовое стихобезумие. Единственная страна, где так публично упиваются стихами. Москва вообще вся теперь живет ниже диафрагмы: желудочно-половой жизнью. У женщин губы толстые, глаза пьяные, все говорят о развлечениях, никакого интеллигентского делания. Бульвары, кафе, извозчики, рестораны, анекдоты – черемуха, мечты о миллионах.
12 мая. У Луначарского в Кремле. Прихожая. Рояль, велосипед, колонны, золоченые стулья, старикан за столом, вежливый ученый секретарь, петухи горланят ежесекундно. В другой комнате он диктует. Слышно, как стучит машинка. Слышен его милый голос, наивно выговаривающий л. Я был у него минуту. Луначарский приветствовал меня не слишком восторженно, но все, о чем я просил, сделал. Он вообще какой-то подобравшийся. Спрашивал о Мариэтте Шагинян, обещал защищать Дом Искусств.
Вспоминаю, как жадно Маяковский впитывает в себя всякие анекдоты и каламбуры. За обедом он рассказал мне:
1. Что Лито в Москве называется Нето.
2. Что еврей, услыхав в вагоне, что меняют паровоз, выскочил и спросил: на что меняют?
3. Что другой еврей хвалил какую-то даму: у нее нос в 25 каратов!
4. Что третий еврей увидел царя и поклонился. Царь спросил: – Откуда ты меня узнал? – Вылитый рупь! – отвечал еврей.
22 мая. Был у Горького. Он только что приехал из Москвы. По дороге к нему встретил Родэ – на извозчике. Тот помахал мне ручкой. Я подошел. Родэ показал мне бумагу, что для литераторов специально сюда приезжает комиссия (для обсуждения вопроса о пайках), и сказал: «Вы к Горькому? Не ходите. Устал Алексей Максимович!» Родэ, оберегающий Горького от меня! Я сказал, что авось Горький сам решит, хочет он меня видеть или нет, – и все же по дороге оробел. После Москвы Горький приезжает такой измученный. Я сел в садике насупротив. Сидела какая-то старуха в синих очках. Потом к ней подошли двое – старичок и женщина. – Ну, что? – спросила старуха. – Плохо! – сказал старичок. – Простоял весь день напрасно. (И он открыл футляр и показал серебряные ложки.) Никто не покупает. Все пришли на рынок с товарами, одни продавцы, а покупателей нет. Да и продуктов нет никаких.
Тут я узнал, что уже 20 м. шестого, и пошел к Горькому. Меня окликнул Шкловский, и мы пошли через кухню (парадный заперт). Вошли – Горький в прихожей говорит по телефону. Говорит и кашляет. Я ему: «Если вы очень устали, мы скажем все Валентине Михайловне (Ходасевич)». – Нет, уж лучше прямо (без улыбки). Идите. – (Нет уже его прежнего со мною кокетства, нет игры, нет милого «театра для себя», который бывает у Горького с новыми людьми, которых он хочет почему-то примагнитить.) Мы вошли, он, усталый, но бодрящийся, сел и стал слушать. Я сказал ему про инженера Денисова. – Это тот, что жену задушил? – Нет, другой, – и я рассказал все. – Ну что ж, отлично! – сказал он с полным равнодушием. Никакого интереса к Дому Искусств у него нет. Литераторы чужды ему совершенно. Немного оживился, когда Шкловский стал говорить ему о Всеволоде Иванове. – «Неужели у него штанов нет? Нужно будет достать… Нужно будет достать». Второе дело: мое письмо к Гржебину. По поводу плохо изданных книг. Я дал Горькому прочитать. Он читал по-горьковски, как он читает все: медленно, строка за строкой. Он никогда не пробегает писем, не ищет главного, пропуская второстепенное, а читает добросовестно, по-стариковски, в очках. Кончил и сказал равнодушно: «Ну что ж, устраивайте коллегию: вы, Лернер и Ходасевич. Чего же лучше». Но я видел, что лично ему все равно. Он охладел и к Гржебину. Это уже третье охлаждение Горького. Я помню его влюбленность в Тихонова. На первом месте у него был Тихонов и Тихонов. Без Тихонова он не дышал. Во всякое дело, куда его приглашали, звал Тихонова. Потом его потянуло к более толстому – Гржебину. За Гржебина он был готов умереть. И вот теперь еще более толстый Родэ. Но как он утомлен: хрипит. Мы ушли – он не задерживал. Мы пришли в Дом Искусств. Вечер Ходасевича. Народу 42 человека – каких-то замухрышных. Ходасевич убежал на кухню: – Я не буду читать. Не желаю я читать в пустом зале. – Насилу я его уломал.
24 мая. Вчера в Доме Искусств увидел Гумилева с какой-то бледной и запуганной женщиной. Оказалось, что это его жена Анна Николаевна, урожд. Энгельгардт, дочь того забавного нововременского историка литературы, который прославился своими плагиатами. Гумилев обращается с ней деспотически. Молодую хорошенькую женщину отправил с ребенком в Бежецк – в заточение, а сам здесь процветал и блаженствовал. Она там зачахла, поблекла, он выписал ее сюда и приказал ей отдать девочку в приют в Парголово. Она – из безотчетного страха перед ним – подчинилась. Ей 23 года, а она какая-то облезлая; я встретил их обоих в библиотеке. Пугливо поглядывая на Гумилева, она говорила: – Не правда ли, девочке там будет хорошо? Даже лучше, чем дома? Ей там позволили брать с собой в постель хлеб… У нее есть такая дурная привычка: брать с собой в постель хлеб… очень дурная привычка… потом, там воздух… а я буду приезжать… Не правда ли, Коля, я буду к ней приезжать…
Вчера вечером в Доме Искусств был вечер «Сегодня», с участием Ремизова, Замятина – и молодых: Никитина, Лунца и Зощенко. Замятин в деревне – не приехал. Зощенко – темный, больной, милый, слабый, вышел на кафедру (т. е. сел за столик) и своим еле слышным голосом прочитал «Старуху Врангель» – с гоголевскими интонациями, в духе раннего Достоевского. Современности не было никакой – но очень приятно. Отношение к слову – фонетическое.
Для актеров такие рассказы – благодать. «Не для цели торговли, а для цели матери» – очень понравилось Ремизову, который даже толконул меня в бок. Жаль, что Зощенко такой умирающий: у него как будто порвано все внутри. Ему трудно ходить, трудно говорить: порок сердца и начало чахотки. Вышел Никитин: бездарь. Длинно, претенциозно, под Замятина, без изюминки. Но публика аплодировала и ему.
Человек было 150, не больше. Лунц (за которого я волновался как за себя) очень дерзко (почти развязно) прочитал свой сатирический рассказ «Дневник Исходящей»{21}. До публики не дошло главное: стилизация под современный жаргон: «выход из безвыходного положения», «наконец, иными словами, в-четвертых» и т. д. Смеялись только в несмешных местах, относящихся к фабуле. Если так происходит в Петербурге, что же в провинции! Нет нашей публики. Нет тех, кто может оценить иронию, тонкость, игру ума, изящество мысли, стиль и т. д. Я хохотал, когда Лунц говорил «о цели своих рассуждений», и нарочно следил за соседями: сидели как каменные. В антракте вышел немолодой блондин, сын Фофанова, Константин Олимпов, и, делая вид, что он бунтует, благополучно прокричал свои вдохновенные вопли о том, что он пролетарий, что он нарком всего мира и т. д. Публика визжала и хлопала – но в меру, словно по долгу службы.
26 мая. Утром в Пскове. Иду в уборную 1-го класса, все двери оторваны, и люди испражняются на виду у всех. Ни тени стыда. Разговаривают – но чаще молчат. Сдать вещи на хранение – двухчасовая волокита: один медленнейший хохол принимает их, он же расставляет их по полкам, он же расклеивает ярлычки, он же выдает квитанции. Как бы вы ни горячились, он действует методически, флегматически и через пять минут объявляет:
– Довольно.
– Что довольно?
– Больше вещей не возьму.
– Почему?
– Потому что довольно.
– Чего довольно?
– Вещей. Больше не влезет.
Ему указывают множество мест, но он непреклонен. Наконец является некто и берет свои сданные вчера вещи. Тогда взамен его вещей он принимает такую же порцию других. Остальные жди.
– Скорее приходите за вещами, – говорит он. – Бо тут много крыс, и они едят мои наклейки.
На свое счастье, я на вокзале встретил всех пороховчанок, коим читал некогда лекции. Они отнеслись ко мне сердечно, угостили яйцом, постерегли мой чемодан, коего я вначале не сдал, и т. д.
На вокзале в зале III класса среди других начальствующих лиц висит фотографический портрет Максима Горького – рядом с портретом Калинина.
К Первому мая псковским начальством была выпущена такая печатная бумага, расклеенная всюду на вокзале: «Мировой капитал, чуя свою неминуемую гибель, в предсмертной агонии тянется окровавленными руками к горлу расцветающей весны обновленного человечества. Вторая госуд. типография. 400 (экз.) Р.В.Ц. Псков».
Вот вполне чиновничье измышление. Все шаблоны взяты из газет и склеены равнодушной рукой как придется. Получилось: «горло весны» – все равно. Канцелярский декаданс!
Сдуру я взял огромный портфель, напялил пальто и пошел в город Псков, где промыкался по всем канцеляриям и познакомился с бездной народу Добыл лошадь для колонии и отвоевал «Вельское Устье»{22}. Все время на ногах, с портфелем, я к 2 часам окончательно сомлел. Пошел на базарчик поесть. Уличка. Вдоль обочины тротуаров справа и слева сидят за табуретками бабы (иные под зонтиками), продают раков, масло, яйца, молоко, гвозди. Масло 13–16 т. рублей. Яйцо – 600 р. штука. Молоко 1½ тыс. бутылка. Я купил 3 яйца и съел без соли. Очень долго хлопотал в Уеисполкоме, чтобы мне разрешили пообедать в Доме Крестьянина (бывш. Дворянское Собрание), наконец мне дали квиток, и я, придавленный своим пальто и портфелем, стою в десятке очередей – получаю: кислые щи (несъедобные), горсть грязного гороху и грязную деревянную ложку. После всей маеты иду через весь город на Покровскую к Хрисанфову (завед. отделом Наробраза) – и сажусь по дороге на скамейку. Это был мой первый отдых. Солнце печет. Две 30-летние мещанки (интеллигентного вида) сходятся на скамье – «Купила три куры за 25 фунтов соли! Это как раз у которой мы петуха купили… Соль все-таки 2 200 р.». Потом шушукаются: «Там у меня служит знакомая барышня, в отделе тканей, она меня и научила: подай второе заявление и получай вторично. Я получила второй раз и третий раз. Барышня мне сказала: мы по двадцать раз получаем!» Я смотрю на говорящих: у них мелкие, едва ли человеческие лица, и ребенок, которого одна держит, тоже мелкий, беспросветный, очень скучный. Таковы псковичи. Черт знает как в таком изумительном городе, среди таких церквей, на такой реке – копошится такая унылая и бездарная дрянь. Ни одного замечательного человека, ни одной истинно человеческой личности. Очень благородны по строгим линиям Поганкины палаты (музей). Но на дверях рука псковича начертала: