Текст книги "Дни моей жизни"
Автор книги: Корней Чуковский
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 50 страниц)
1931
20/IV. Вчера у Муры. У нее ужас: заболела и вторая нога: колено. Температура поднялась. Она теряет в весе. Ветер на площадке бешеный. Все улетает в пространство. Дети вечно кричат: «ловите, ловите! у меня улетело!» У них улетают даже книги.
7 сентября. Ужас охватывает меня порывами. Это не сплошная полоса, а припадки. Еще третьего дня я мог говорить на посторонние темы – вспоминать – и вдруг рука за сердце. Может быть, потому, что я пропитал ее всю литературой, поэзией, Жуковским, Пушкиным, Алексеем Толстым, – она мне такая родная – всепонимающий друг мой. Может быть, потому, что у нее столько юмора, смеха – она ведь и вчера смеялась – над стихами о генерале и армянине Жуковского… Ну вот были родители, детей которых суды приговаривали к смертной казни. Но они узнавали об этом за несколько дней, потрясение было сильное, но мгновенное, – краткое. А нам выпало присутствовать при ее четвертовании: выкололи глаз, отрезали ногу, другую – дали передышку, и снова за нож: почки, легкие, желудок. Вот уже год, как она здесь… Сегодня ночью я услышал ее стон, кинулся к ней:
Она: Ничего, ничего, иди спи.
Был вчера Леонид Николаевич – сказал, что в легких процесс прогрессирует, и сообщил, что считает ее безнадежной.
8. IX. Читает мою «Солнечную» и улыбается.
– Я когда была маленькая, думала, что запретили «Крокодила» так: он идет будто бы во все места по проволоке – и вдруг стоп, дальше нельзя. А когда разрешили, он идет по проволоке дальше.
23. – Помню я Лиду, вот росла я с Лидой, я у ней выманивала, ей кто-нибудь подарит слоника, все ее поклонисты, а я выманю, фонарь батарейный выманила. Свинку деревянную. Еще все время клянчила белочку рыжую, она не отдала. Деревянная белочка.
– Лида хорошая. Начнет стихотворения говорить хорошие. «Не Елена, другая…»{1} Хорошо говорит. Еще вот так: к ней войдешь вечером, у нее много разных, войдешь, они смеются, Рейсер на руки берет.
Ночь на 11 ноября. 2½ часа тому назад ровно в 11 часов умерла Мурочка. Вчера ночью я дежурил у ее постели, и она сказала:
– Лег бы… ведь ты устал… ездил в Ялту…
Сегодня она улыбнулась – странно было видеть ее улыбку на таком измученном лице; сегодня я отдал детям ее голубей, и дети принесли ей лягушку – она смотрела на нее любовно, лягушка была одноглазая – и Мура прыгала на постели, радовалась, а потом оравнодушела.
Так и не докончила Мура рассказывать мне свой сон. Лежит ровненькая, серьезная и очень чужая. Но руки изящные, благородные, одухотворенные. Никогда ни у кого я не видел таких.
Федор Ильич Будников, столяр из Цустраха, сделал из кипарисного сундука Ольги Николаевны Овсянниковой (того, на котором Мура однажды лежала) гроб. И сейчас я, услав М.Б. на кладбище сговориться с могильщиками, вместе с Александрой Николаевной положил Мурочку в этот гробик. Своими руками. Легонькая.
13/XI. Я наведывался к могиле. Глубокая, в каменистой почве. Место сестрорецкое – какое она любила бы, – и вот некому забить ее гробик. И я беру молоток и вбиваю гвоздь над ее головой. Вбиваю криво и вожусь бестолково. Л.Н. вбил второй гвоздь. Мы берем этот ящик и деловито несем его с лестницы, с одной, с другой, мимо тех колоколов, под которыми Мура лежала (и так радовалась хавронье), – по кипарисной аллее – к яме. М.Б. шла за гробом даже не впереди всех и говорила о постороннем, шокируя старух. Она из гордости решила не тешить зевак своими воплями. Придя, мы сейчас же опустили гробик в могилу, и застучала земля. Тут М.Б. крикнула – раз и замолкла. Погребение кончилось. Все разошлись молчаливо, засыпав могилу цветами. Мы постояли и понемногу поняли, что делать нам здесь нечего, что никакое – даже самое крошечное – общение с Мурой уже невозможно, – и пошли к Гаспре по чудесной дороге – очутились где-то у водопада, присели, стали читать, разговаривать, ощутив всем своим существом, что похороны были не самое страшное: гораздо мучительнее было двухлетнее ее умирание. Видеть, как капля за каплей уходит вся кровь из талантливой, жизнерадостной, любящей.
Ноябрь 22. Вчера приехали в Москву – жестким вагоном, нищие, осиротелые, смертельно истерзанные. Ночь не спал – но наркотиков не принимал, потому что от понтапона и веронала, принимаемых в поезде, стали дрожать руки и заболела голова. Москва накинулась на нас как дикий зверь – беспощадно.
27/XI. Вчера за мной заехал к Кольцову Пильняк – в черном берете – любезный, быстрый, уверенный, – у него «форд», очень причудливой формы, – правит он им гениально, с оттенками. На заднем сиденье его племянница Таня, круглолицая девочка 14-ти лет. По дороге выскакивал несколько раз: «Разрешите вас на минуту покинуть!»
По дороге: «С писателями я почти не встречаюсь. Стервецы. „Литературная газета“ не газета. Авербах не писатель». Опять ловко, быстро и уверенно в гастрономический магазин. Выбежал с бутылкой. В доме у него два писателя, Платонов и его друг, про которых он говорит, что они лучшие писатели в СССР, «очень достойные люди», друг – коммунист («вы таких коммунистов никогда не видали»), и действительно этот странный партиец сейчас же заявил, что «ну его к черту, машины и колхозы (!), важен человек (?)», – сейчас же сели обедать, Ольга Сергеевна, американская дама с мужем, только что к нему приехавшая, Ева Пильняк и мы, трое гостей. Гусь с яблоками. Все мы трое – писатели, ущемленные эпохой. В утешение нам Пильняк рассказал легенду: какой-то город обложили контрибуцией. Горожане запротестовали, пришли, рыдая, к своему притеснителю. Он сказал: «Взять вдвое!..» Они в ужасе ушли домой и решили на коленях молить о пощаде. Вернулись к нему. А он: «Взять вдвое!» Они совсем обнищали, а он: «Взять вдвое!» Тогда все рассмеялись. И он спросил: «Что, они смеются? Ну, значит, взять уже нечего».
Но, очевидно, с нас еще есть, что взять, потому что мы не очень-то смеялись. Платонов рассказал, что у него есть роман «Чевенгур» – о том, как образовалась где-то коммуна из 14 подлинных коммунистов, которые всех не коммунистов, не революционеров изгнали из города, – и как эта коммуна процвела, – и хотя он писал этот роман с большим пиететом к революции, роман этот (в 25 листов) запрещен. Его даже набрали в издательстве «Молодая гвардия» – и вот он лежит без движения. 25 печатных листов!
В утешение нам Пильняк повторил, что мы живем в атмосфере теней, что «Федерация пролетарских писателей», на кой черт она, только и держится закрытым распределителем, а таких писателей, как Фадеев и Авербах, нету; таких газет, как «Лит. газета», нету. Чиновники, которые правят литературой, хотят, чтобы все было мирно-гладко, поменьше неприятностей, и Канатчиков выразил идеал всех этих администраторов – «Вы бы не писали, в мы бы редактировали». Но писатели пишут, только не печатают: вот у Платонова роман лежит, у Всеволода Иванова тоже (под названием «Кремль» – не о московском).
Чтобы отвлечь разговор, я рассказал, как сегодня в «Молодой гвардии» бухгалтерша, платившая мне деньги, заявила, что такого писателя, как Чуковский, нету, она никогда не слыхала, и вообще в «Молодой гвардии» 5 или 6 литературных работников никогда не слыхали моего имени.
Разворачивая американскую пачку папирос (завернутую в плотную прозрачную бумагу), Платонов сказал: «Эх, эту бумагу в деревню в окошки, мужикам!»
Тут Пильняка стала бить лихорадка. Малярия. Ему дали хины. Он не захотел принять ее, пока Ольга Сергеевна не лизнет из бумажки.
Мы перешли на диван в кабинет. У Пильняка застучали зубы. Он укутался в плэд. На стене в кабинете висит портрет Пастернака с нежной надписью: «Другу, дружбой с которым горжусь» – и внизу стихи, те, в которых есть строка:
И разве я не мерюсь пятилеткой.
Оказывается, эти стихи Пастернак посвятил Пильняку, но в «Новом Мире» их напечатали под заглавием «Другу»{2}. Тут заговорили о Пастернаке, и Пильняк произнес горячую речь, восхваляя его. Речь была очень четкая, блестящая по форме, издавна обдуманная: – Пастернак, человек огромной культуры – (нет, не стану пересказывать ее – испорчу – я впервые слыхал от Пильняка такие мудрые, отчетливые речи). Все слушали ее завороженные. Вообще у всех окружающих отношение к Пильняку как к человеку очень хорошему, теплому, светлому – и для меня это ново, и ему, видимо, приятно источать теплоту, и ко мне он отнесся очень участливо, даже подарил мне галстух, так как я, по рассеянности, явился к нему без галстуха. Я ушел обласканный: американец подарил мне новые американские журналы, племянница ухаживала за мною. Ехать от Пильняка долго, в трамвае № 6, потом в трамвае № 10. Я ехал – и мне впервые стало легче как будто, потому что впервые за весь этот год я услыхал литературный спор.
28/XI. Вчера начались морозы. 17 градусов. А у меня легкое летнее пальтишко, фуражечка, рваные калоши и никаких перчаток. Побежал в Торгсин – куда там! Сегодня мороз с ветром – не меньше 20°. Мы с Фектей зашили калошу, она немедленно порвалась в другом месте. На улице ветры острее ножей – побежал к Халатову, его нету, примет завтра. В.И.Невский сказал мне, что ему очень понравилась моя работа над Слепцовым, и, Т. к. меня давно никто не хвалил как писателя, это меня страшно взволновало. Опять я в «Молодую гвардию», опять в ГИХЛ, мой заколдованный круг. Бегая по этому кругу, я вспомнил, что такова моя проклятая судьба бегать за копейкой по издательствам, что я не вижу ни картинных галерей, ни театров, ни любимых людей, потому что бегаю по делам, по конторам – для свидания с Ионовым, с Соловьевым, с Цванкиным.
5[/XII]. День солнечный, морозный, с серебряными дымами, с голубизною неба. Трамвай № 10 повез меня не на Каменный мост, а на Замоскворецкий, так как поблизости взрывают Храм Христа Спасителя. Выпалила пушка – три раза – и через пять минут, не раньше, взлетел сизый – прекрасный на солнце дым. Красноносые (от холода) мальчишки сидят на заборах и на кучах земли, запорошенных снегом, и разговоры:
– Вон оттуда зеленое: это сигнал.
– Уже два сигнала.
– Второй выстрел. У, здоровый был!
– Уже два выстрела было!
И новый взрыв – и дым – и средняя башня становится совсем кургузой.
Баба глядит и плачет. Я подошел по другому берегу Москва-реки – и когда подошел почти к самому Каменному мосту – нельзя, патруль.
– Куда? Не видишь, церковь ломают! – Я обратно. Через сквозной дом к Кольцову. Кольцов приветлив, словоохотлив, рассказывал о своем детстве: у него отец был заготовщик обуви – запах кожи – он в Белостоке – лекции. Сатириконцы приезжали, Григорий Петров.
(Во время разговора взрывы в Храме Христа Спасителя продолжались.)
Еду ленинградскими болотцами, которых не видал с апреля – 9 месяцев. Снег – и кажется, мороз.
8/XII. Много нового в Ленинграде: московские газеты стали получаться в день своего появления, на Невском перекрашены почти все официальные здания: каланча стала красной, среднее здание Аничковского дворца темно-зеленым (прежде оно было бурое и окружено забором – так, что его и не замечали, а теперь забор снят, и оно явилось во всей красоте), дом № 86, тот самый, где был некогда «паноптикум печальный», описанный Блоком, стал из желтого бирюзовым (что тоже послужило к его украшению), памятник собирающегося плюнуть Лассаля отодвинут, у всех домов оторваны крылечки, навесы над дверьми и т. д. В числе прочих пропало то крылечко в доме Мурузи, где в 1919 году сидел Блок перед тем, как читать в нашей Студии свое «Возмездие». У милиционеров новая форма: пальто и шлемы травянисто-зеленого цвета. Издательство писателей переехало на Невский, туда, где в старину был книжный магазин М.О.Вольфа. Я был там и предложил Груздеву (председателю правления, вместо Федина) сборник своих детских стихов – хочу издать их для взрослых – все те, которые написаны для Мурки, при участии Мурки, в духе Мурки. Эта книга есть как бы памятник ее веселой, нежной и светлой души. Я, конечно, не сказал им, почему мне так хочется издать эту книгу, но Мише Слонимскому (по телефону) сказал. И Миша со своей обычной отзывчивостью взялся хлопотать об этом.
16/XII. Вскоре после моего приезда в Ленинград, когда я лежал в гриппу, ко мне пришел Тынянов и просидел у меня весь вечер, стараясь развлечь меня своими рассказами.
Великолепно показывал он Пастернака: как Пастернак словно каким-то войлоком весь укутан – и ни одно ваше слово до него не доходит сразу: слушая, он не слышит и долго сочувственно мычит: да, да, да! и только потом, через две-три минуты поймет то, что вы говорили, – и скажет решительно: нет. Так что все реплики Пастернака в разговоре с вами такие:
– Да… да… да… да… НЕТ!
В показе Тынянова есть и лунатизм Пастернака, и его оторванность от внешнего мира, и его речевая энергия.
О Горьком Тынянов сказал: «человек чарующий и – страшный».
Очень много говорил о Шкловском: «У Шкловского 12 человек на плечах. Литература, кроме огорчений, ему ничего не дает, а он льнет к литературе и не хочет отстать. Главный его заработок – кино, но нет, он пишет и пишет – зачем? Надо вообще бросить писать. Я сейчас собрал матерьялы для нового своего романа (об участии русских во Французской революции XVIII в.), но собрал столько матерьяла, что уже писать нечего. Да и зачем? И лекции нужно бросить. Меня спрашивают:
– Где вы читаете?
– Дома».
Основное в нем: утомление и как будто растерянность.
1932
25/I. Шкловский говорит об отношении Бриков к Маяковскому: «варят клей из покойника».
Был в «Красной газете». Видел на стене объявление:
«За допущение политических ошибок в редактировании непериодических изданий редактор непериодических изданий Глебов-Путиловский освобождается от работы по собственному желанию».
24/II.1932. Москва. Мороз. Ясное небо. Звезды. Сегодня день Муриного рождения. Ей было бы 12 лет. Как хорошо я помню зеленовато-нежное стеклянное петербургское небо того дня, когда она родилась. Небо 1920 года. Родилась для таких страданий. Я рад, что не вижу сегодня этого февральского предвесеннего неба, которое так связано для меня с этими днями ее появления на свет. Воображаю, как чувствует себя М.Б.
Был у Корнелия Зелинского. Туда пришел Пастернак с новой женой Зинаидой Николаевной. Пришел и поднял температуру на 100°. При Пастернаке невозможны никакие пошлые разговоры, он весь напряженный, радостный, источающий свет. Читал свою поэму «Волны», которая, очевидно, ему самому очень нравится, читая, часто смеялся отдельным удачам, читал с бешеной энергией, как будто штурмом брал каждую строфу, и я испытал такую радость, слушая его, что боялся, как бы он не кончил. Хотелось слушать без конца – это уже не «поверх барьеров», а «сквозь стены». Неужели этот новый прилив творческой энергии дала ему эта миловидная женщина? Очевидно, это так, потому что он взглядывает на нее каждые 3–4 минуты и, взглянув, меняется и лице от любви и смеется ей дружески, как бы благодаря ее за то, что она существует. Во время прошлой нашей встречи он был как потерянный, а теперь твердый, внутренне спокойный. Он не знает, что его собрание сочинений в Ленинграде зарезано. Я сказал ему об этом (думая, что он знает), он загрустил. Она спросила: почему? – он сказал: «Из-за смерти Вяч. Полонского». Но она сказала: «И из-за книг». Он признался: да.
4 марта. Вчера ездил в «Лит. газету» за деньгами трамваем «А». И смотрел из окна на Москву. И на протяжении всех тех километров, которые сделал трамвай, я видел одно: 95 процентов всех проходящих женщин нагружены какою-ниб. тяжестью: жестянками от керосина, корзинами, кошелками, мешками. И чем старше женщина, тем тяжелей ее груз. Только молодые попадаются порою с пустыми руками. Но их мало. Так плохо организована добыча провизии, что каждая «хозяйка» превратилась в верблюдицу. В трамваях эти мешки и кульки – истинное народное бедствие. Мне всю спину моего пальто измазали вонючею рыбою, а вчера я видел, как в трамвае у женщины из размокшей бумаги посыпались на пол соленые огурцы и, когда она стала спасать их, из другого кулька вылетели струею бисквиты, тотчас же затоптанные ногами остервенелых пассажиров. Что явление обычное, Т. к. оберточная бумага слабей паутины.
Был у Корн. Люц. Зелинского.
Жена Зелинского Елена Михайловна на этот раз мне не понравилась: иронична, язвительна, снедаема безлюбием. Прежде мне она казалась лиричнее, мягче. Литературная эрудиция у нее очень большая. У них в доме две служанки, и она сказала шутя, что она надеется, что ее муж не живет ни с одной. Я сказал: «А разве были такие писатели, которые жили со своими служанками?»
– Гёте, Руссо, Генрих Гейне, Герцен, Тургенев, Некрасов! – скороговоркой сказала она, как будто специально изучала этот важный вопрос.
11/III. Я хоть и гоню от себя воспоминания о Мурочке – о том, что теперь 4 месяца со дня ее смерти, но вся моя кровь насыщена этим. Вчера черт меня дернул к Тихонову, Ал. Н-чу. В редакцию «Истории заводов», в тот дом, где жил Горький. Снежная буря прошла, но снег шел еще очень обильно, когда я пробрался от улицы Герцена к тому особняку, где жил когда-то Рябушинский, где потом был Госиздат, потом ВОКС{1}, а потом поселился Горький. Особняк так безобразен и нелеп, что даже честные сугробы и глыбы снега, которыми он окружен и засыпан, не смягчают его отвратительности. У Рябушинского я был в этом особняке однажды – и странно, он разговаривал со мною о том, не может ли «Нива» сделать «Золотому Руну» какую-то грошовую скидку за объявление. Странно было среди дорогих картин и бронз слушать разговоры о 12 рублях. Потом я был здесь у В. В.Воровского, когда он стоял во главе Госиздата. Боровский сказал мне, что Ленину понравился мой некрасовский однотомник, – и его секретарша, Галина Константиновна, достала откуда-то небольшой листок бумажки с отзывом Ленина об этой книге – и дала ему – и он на основании этой бумажки – говорил со мною ласковее, чем при первом свидании. Но где эта бумажка, я не знаю.
18/III. Вчера с утра были мы с М.Б. в Третьяковке. Раньше всего я хотел повидать свой портрет работы Репина. Дали мне в провожатые некую miss Гольдштейн. Пошли мы в бывшую церковь, где хранятся фонды Третьяковки. Там у окна среди хлама висит мой разнесчастный портрет. Но что с ним сталось? Он отвратителен. Дрябло написанное лицо, безвкусный галстух, вульгарный фон. Совсем не таким представлялся мне этот портрет – все эти годы. Вначале в качестве фона была на этом портрете малиновая бархатная кушетка, очень хорошо написанная, отлично был передан лоснящийся желтый шелк, а здесь черт знает что, смотреть не хочется. С души воротит. Гадка эта яркая рубаха с зеленым галстухом. Пошли мы по галерее. Она сильно выиграла от тесноты, Т. к. в ней теперь только первоклассные вещи. Вновь очаровали меня, как и в молодости, – Серов, Бакст (портрет Розанова!!!), Левитан, Ге, Сомов, Репина – Мусоргcкий и Писемский.
27/III. Был вчера у Жанны Матвеевны Брюсовой, жены Валерия Брюсова. Она – родом чешка, крепкого заграничного качества и до сих пор моложава и деятельна с проблесками прежней миловидности немецкого типа. Я получил от нее очень любопытный подарок: письмо В.Я. ко мне, написанное (и не отправленное) десять лет тому назад, в 1922 году{2}. Я так взволновался, что даже не стал его читать: письмо от покойника – из могилы – и пр. Хотя в комнате осталось почти все, как было при Брюсове: те же шкафы с книгами, те же портреты, тот же бюст Ив. Крылова, тот же письменный стол, но, к удивлению моему, все это приобрело хламный неврастенический вид: нет той четкости, демонстративной аккуратности, которая была характерна для Брюсова. Поэтому комната совершенно потеряла брюсовский отпечаток: те полки, на которых так стройно и даже чопорно стояли навытяжку книги о Пушкине, теперь скособочились, запылились, сделались истрепанной рванью. Ничего особо неряшливого в этом нет, но по сравнению с оцепенелой и напряженной аккуратностью той же обстановки при Брюсове – это ощущается как заброшенность, хламность, халатность. Картинки – на бок, на столе вороха бумаг. Когда и вошел, Жанна Матвеевна разбирала черновик брюсовского письма к Горькому (1901), где Брюсов отмежевывается от всякой политической партийности и выражает несочувствие бунтующим студентам. «Я каждое явление воспринимаю под знаком вечности, и партии для меня – детская игра, но мои стихи разрушительны и сами по себе служат революции, потому что „вечность“ не мешает мне чувствовать свою связь сданным отрезком времени» – вот смысл этого письма. Жанна Матвеевна перекраивает его на революционный лад, выбрасывая из него все его но. Она пишет для изд-ва «Academia», которое намерено выпустить двухтомного Брюсова. Жаловалась на Ашукина, который «туп и труслив», хвалила Поступальского, который теперь пишет большую статью о Брюсове («кажется, он включит туда даже 6 условий т. Сталина»{3}), – и под конец призналась мне, что в Брюсовский перевод «Фауста» (к которому Брюсов относился как к черновику) она уже после смерти поэта внесла много своих поправок и собственных стихов (напр., песня «Halb-Нехеп» – «Полуведьмы»), – а также и в перевод «Энеиды». «Габричевскому я, конечно, сказала, что нашла эти вставки в бумагах В.Я. Вы меня не выдавайте, пожалуйста».
30/III. Вечером позвонил мне Пастернак. «Приходите с Чукоккалой. Евг. Влад, очень хочет вас видеть». Я забыл, кто такая Евг. Влад., – и сказал, что буду непременно. Но проспал до 10 ч. – и поздно пошел по обледенелым улицам на Остоженку в тот несуразный дом со стеклянными сосисками, который построен его братом Александром Леонидовичем. Весенняя морозная ночь. Звезды. Мимо проходят влюбленные пары с мимозами в руках. У подъезда бывшей квартиры Пастернака вижу женскую длинную фигуру в новомодном пальто, которое кажется еще таким странным среди всех прошлогодних коротышек. Она окликает меня. Узнаю в ней бывшую жену Пастернака, которую видел лишь однажды. Она тоже идет к Б.Л. и ждет грузина, чтоб пойти вместе. Грузин опоздал. Мы идем вдвоем, и я чувствую, что она бешено волнуется. «Первый раз иду туда, – говорит она просто. – Как обожает вас мой сын. Когда вы были у нас, он сказал: я так хотел, чтобы ты, мама, вышла к Чуковскому, что стал молиться, и молитва помогла». Пришли. Идем через двор. У Пастернака длинный стол, за столом Локс, Пильняк с Ольгой Сергеевной, Зинаида Николаевна (новая жена Пастернака), А.Габричевский, его жена Наташа (моя родственница по Марине), брат Пастернака, жена брата и проч. Через минуту после того, как вошла Евг. Вл., – стало ясно, что приходить ей сюда не следовало. З.Н. не сказала ей ни слова. Б.Л. стал очень рассеян, говорил невпопад, явно боясь взглянуть нежно или ласково на Евг. Вл. Пильняки ее явно бойкотировали, и ей осталось одно прибежище: водка. Мы сели с ней рядом, и она стала торопливо глотать рюмку за рюмкой и осмелела, начала вмешиваться в разговоры, а тут напился Габричевский – и принялся ухаживать за ней – так резво, как ухаживается только за «ничьей женой». З.Н. выражала на своем прекрасном лице полное величие. Разговоры были пошловатые: анекдотцы.
В час ночи ушел Пильняк и пришел Нейгауз, бывший муж Зинаиды Николаевны. Итак, здесь два бывших мужа и две бывших жены – и как страдал этот Нейгауз! С Пастернаком у меня никакого контакта не вышло, З.Н. тоже поглядывала на меня враждебно, как будто я «ввел в дом» Евгению Владимировну. Габричевский заснул. Наташа принялась обливать его холодной водой. Пастернак смертельно устал. Мы ушли: Локс, Евг. Вл. и я. По дороге она рассказала о том, что Пастернак не хочет порывать с нею, что всякий раз, когда ему тяжело, он звонит ей, приходит к ней, ищет у нее утешения («а когда ему хорошо, и не вспоминает обо мне»), но всякий раз обещает вернуться; что сын Пастернака ничего не понимает, не хочет разговаривать с ним, что она теперь работает (рисует тракторы для массового сектора Наркомзема – кажется так)… и что до сих пор ей было легче, но сегодня, когда весна, когда солнце, ей мука…
Теперь я понял, почему З.Н. была так недобра к Евгении Владимировне. Битва еще не кончена. Евг. Вл. – все еще враг. У Евг. Вл., как она говорит, 3 друга: Маршак (!?!), Сара Лебедева и Анна Дм. Радлова.
2 апреля. Вчера был у меня Пильняк – по дороге от Гронского к Радеку. Говорит Пильняк, что в Японию ему ехать не хочется: «я уже наладился удрать в деревню и засесть за роман, накатал бы в два месяца весь. Но Сталин и Карахан посылают. Жаль, что не едет со мною Боря (Пастернак). Я мог достать паспорт и для него, но – он пожелал непременно взять с собою З.Н., а она была бы для нас обоих обузой, я отказался даже хлопотать об этом. Боря надулся, она настрюкала его против меня, о, я теперь вижу, что эта новая жена для Пастернака еще круче прежней. И прежняя была золото: Боря у нее был на посылках, самовары ставил, а эта…»
Сегодня в ОГИЗе Пильняк ни за что ни про что получает 5 000 р. Он скромно заявил Карахану, что денег на поездку в Японию он не возьмет, но что у него есть книги – десять томов собр. соч., и было бы хорошо, если бы у него их приобрели. Карахан, подкрепленный Сталиным, позвонил Халатову, Халатов направил Пильняка к Соловьеву, а Соловьев сказал:
– Издавать вас не будем. Нет бумаги. Деньги же получите, нам денег не жалко.
И назначил ему пять тысяч рублей.
«Ничего себе издательство, которому выгоднее платить автору 5 000 рублей, не издавая его», – говорит Пильняк.
3 апреля. После того, как я промыкался четыре дня в прихожей Халатова, выясняется, что никакого доступа ни в какие коопы Лозовский для меня не выхлопотал. Лядова говорит, что Халатов вообще полетит на днях. Я же сейчас решил написать ему письмо и отнести к его подъезду здесь, в Доме Правительства.
5 апреля. Халатов пал. На его место назначен как будто бы Томский. Сегодня я уезжаю в Ленинград. Успехи мои здесь таковы: Волин разрешил мне книжку моих детских стихов для взрослых в 4 000 экз., я двинул свою книжку «Уот Уитмэн». Я увидал разные участки строительства, видал Сейфуллину, Пастернака, Пильняка, Кольцова, М.Шагинян, miss Lee и т. д. Впервые по-настоящему познакомился с Москвой, окончательно возненавидел московскую «Молодую гвардию» и вообще всю бюрократическую чепуху ОГИЗа, читал вчера в радио дважды своего «Мойдодыра» – с огромным успехом.
Кисловодск. 29/V. Вчера познакомился с известным ленинградским педагогом Сыркиной, автором многих научных статей, которые в последнее время подлежали самой строгой проработке. С ней недавно случилось большое несчастье. Когда возвращалась домой, у нее на парадном ходу на нее напал какой-то громила и проломил ей ломом голову. Она пришла в себя только на третий день и первым делом воскликнула:
– Ну вот и хорошо. Не будет проработки!
Нынешний человек предпочитает, чтоб ему раскроили череп, лишь бы не подвергали его труд издевательству.
17/VI. На днях пришел сюда первый том Слепцова, вышедший под моей редакцией, изобилующий нагло-дурацкими опечатками. Это привело меня в бешенство. Я отдал этой книге так много себя, облелеял в ней каждую буквочку – и кто-то (не знаю кто) всю испакостил ее опечатками. Я написал по этому поводу письма Горькому, Каменеву, Сокольникову, Гилесу, завед. ленинградской «Академией» Евгению Ив-чу (фамилию забыл), и на душе у меня отлегло.
Есть тут очень любопытные люди из ученых – раньше всего Шейнин, наш сосед по столу, лысый молодой человек, только что женившийся, добродушный, шикарно одетый (лондонские рубашки, фланелевые брюки и пр.), автор книг о лесном хозяйстве. Одну из этих книг он дал мне на прочтение: «Лесное хозяйств и задачи Советов», М., 1931, издательство «Власть Советов» при Президиуме ВЦИК, и я поразился ее вопиющей безграмотностью. «Искусственное лесонасаждение», «аграрные помещики», незнание элементарнейших правил грамматики и шаблоннейшее изложение. Нет ни одной строки, которая не являлась бы штампом, ни одной своей мысли, ни одного своего эпитета. Автор больше всего боится самостоятельно думать, он пережевывает чужое, газетное – и в то же время его книга свежа, интересна, нужна – потому что тема ее так колоссальна. Нынче именно потому-то и упадке литература, что нет никакого спроса на самобытность, изобретательность, словесную прелесть, яркость. Ценят только штампы, требуют только штампов, для каждого явления жизни даны готовые формулы; но эти штампы и формулы так великолепны, что их повторение никому не надоедает. Мне говорил сейчас один профессор химии (из Эривани): «У меня двести студентов, и нет ни одного самостоятельно мыслящего». Здесь на меня напал один бывший рапповец, литературовед, прочитавший мою статью о коммуне Слепцова: почему вы не сказали, что Чернышевский был утопический социалист? почему вы не сказали, что коммуна Слепцова была немыслима при капитализме? т. е. он хочет, чтобы я говорил всем известные догматы и непременно высказал бы их в той форме, в какой принято высказывать их, – и не заметил в моих статьях ничего остального – ни новых материалов, ни новой трактовки «Трудного времени», ни примечаний к Осташкову, ничего, кроме того, чего я не сказал. Здесь собралось много такой молодежи, и она мне очень симпатична, потому что искренне горяча и деятельна, но вся она сплошная, один как другой, и если этот молодой человек согласился [со] мною, что нельзя же судить на основании догматов, заранее построенных концепций, что нужно раньше изучить материал, – то лишь потому, что Стецкий напечатал об этом в «Правде». Ему дан приказ думать так-то и так, и он думает, а не было бы этого декрета – он руководствовался бы предыдущим декретом и бил бы меня по зубам. И может быть, это к лучшему, Т. к. ни до чего хорошего мы, «одиночки», «самобытники», не додумались.
1/VII. Завтра уезжаю. Тоска. Здоровья не поправил. Время провел праздно. Отбился от работы. Потерял последние остатки самоуважения и воли. Мне пятьдесят лет, а мысли мои мелки и ничтожны. Горе не возвысило меня, а еще сильнее измельчило. Я неудачник, банкрот. После 30 лет каторжной литературном работы – я без гроша денег, без имени, «начинающий автор». Не сплю от тоски. Вчера был на детской площадке – единственный радостный момент моей кисловодской жизни. Ребята радушны, доверчивы, обнимали меня, тормошили, представляли мне шарады, дарили мне цветы, провожали меня, и мне все казалось, что они принимают меня за кого-то другого.
4/VII. Путь наш в Алупку был ужасен. Вместо того чтобы ехать прямиком на Новороссийск, мы (по моей глупости) взяли билет на Туапсе с пересадкой в Армавире, и обнаружилось, что в нашей стране только сумасшедшие или атлеты могут выдержать такую пытку, как «пересадка». В расписании все выходило отлично: поезд № 71 отходит от Минеральных Вод в 4.25, а в Армавир приходит в 9.12. Из Армавира поезд № 43 отходит в 10.20. Но вся эта красота разрушилась с самого начала: поезд, отходящий от Мин. Вод, отошел с запозданием на 1½ часа – и, конечно, появился в Армавире, когда поезд № 43 отошел. Нас выкинули ночью на армавирский вокзал, на перрон – и мы попали в кучу таких же несчастных, из коих некоторые уже трое суток ждут поезда, обещанного им расписанием. Причем, если послушать каждого из этих обманутых, окажется, что запоздание сулит им великие бедствия. (Женщина вызвана в Сочи телеграммой мужа; адреса мужа не знает, денег у нее в обрез, если он не встретит ее на вокзале – ей хоть застрелись.)