355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Корней Чуковский » Дни моей жизни » Текст книги (страница 17)
Дни моей жизни
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 04:37

Текст книги "Дни моей жизни"


Автор книги: Корней Чуковский


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 50 страниц)

Я – к Ольге Форш. Она одна – усадила – и начала говорить о Блоке. Говорила очень хорошо, мудро и взволнованно, о матери Блока:

– Да она ж его и загубила. Когда Блок умер, я пришла к ней, а она говорит: «Мы обе с Любой его убили – Люба половину, и я половину».

14 мая. Был у Ахматовой. Она показывала мне карточки Блока и одно письмо от него, очень помятое, даже исцарапано булавкой. Письмо – о поэме «У самого моря». Хвалит и бранит, но какая правда перед самим собой…{14} Я показал ей мои поправки в ее примечаниях к Некрасову. Примечания, по-моему, никуда не годятся. Оказывается, что Анна Ахматова, как и Гумилев, не умеет писать прозой. Гумилев не умел даже переводить прозой и, когда нужно было написать предисловие к книжке «Всемирной Литературы», говорил: я лучше напишу его в стихах. То же и с Ахматовой. Почти каждое ее примечание – сбивчиво и полуграмотно. Напр.: Добролюбов Николай Александрович (1836–1861), современник Некрасова и имел с ним более или менее общие взгляды.

– Клейнмихель – главное лицо по постройке…

– Байрон имел сильное влияние как на Пушкина, так и на Лермонтова.

Я уже не говорю о смысловых ошибках. Элегия – «форма лирического стихотворения» и т. д. В одном месте книги, где у меня сказано: «пьесы ставились», она переделала: «одно время игрались».

Я не скрыл от нее своего мнения о ее работе и сказал, что, должно быть, это писала не она, а какой-то мужчина.

– Почему вы так думаете? Мужчина нужен, только чтобы родить ребенка.

30 мая. Замятин напомнил мне, как я вовлек Блока в воровство. Во «Всемирной Литературе» на столе у Тихонова были пачки конвертов. Я взял два конверта – и положил в карман. Конверты – казенные, а лавок тогда не было. Блок застыдился, улыбнулся. Я ему: «Берите и вы». Он оглянулся – больше из деликатности по отношению ко мне – взял два конверта и, конфузясь, положил в карман.

Воскресение, 7 октября. Приехал из Крыма, привез Муре камушки – она выбирает из них зеленые – и про каждый прибегает за четыре комнаты спрашивать: это зеленый? Приехал я в Коктебель 3 сентября. Ехал мучительно. В Феодосию прибыл полутрупом. Готов был вернуться назад в той же линейке. В воскресение в 4 часа дня дотащился до Макса. Коктебель – место идиллическое, еще не окурорченное, нравы наивные, и я чувствую себя, и Макса, и всех коктебельцев древними, доисторическими людьми. О нас будут впоследствии писать как о древних коктебельцах. Макс Волошин стал похож на Карла Маркса. Он так же преувеличенно учтив, образован, изыскан, как и подобает poetae minori[61]61
  Второстепенному поэту (лат.).


[Закрыть]
. В тот же вечер, когда я приехал, Замятин читал свою повесть «Мы». Понемногу я начал отходить, но прошла неделя, и волошинская дача стала для меня пыткой: вечно люди, вечно болтовня. Я перестал спать. Волошин не разговаривал ни с кем шесть лет, ему, естественно, хочется поговорить, он ястребом налетает на свежего человека и начинает его терзать. Ему 47 лет, но он по-стариковски рассказывает все одни и те же эпизоды из своей жизни, по нескольку раз, очень округленные, отточенные, рассказывает чрезвычайно литературно, сложными периодами, но без пауз, по три часа подряд. Не знаю почему, меня эти рассказы утомляли, как тяжелые бревна. Самая их округленность вызывала досаду. Видно, что они готовые сбереаются у него в мозгу, без изменения, для любого собеседника, что он наизусть знает каждую свою фразу. С наивным эгоизмом он всякий случайный разговор поворачивает к этим рассказам, в которых главный герой он сам: «Хотите, я расскажу вам о революции в Крыму?» – и рассказывает, как он, Макс, спасал большевистского генерала Маркса от расстрела – ездил в Керчь вместе с его женой – и выхлопотал генералу облегчение участи. Стихи Макса декламационны, внешни, эстрадны – хорошие французские стихи – несмотря на всю свою красивость, тоже утомляли меня. Человек он очень милый, но декоративный, не простой, вечно с каким-то театральным расчетом, без той верхней чуткости, которую я люблю в Чехове, Блоке, в нескольких женщинах. Живет он хозяином, магнатом, и походка у него царственная, и далеко не так бесхозяйствен, как кажется. Он очень практичен – но мил, умен, уютен и талантлив. Как раз в эти годы он мучительно ищет большого стиля – нашел ли он его, не знаю. Его нарочито русские речи в стихах – звучат по-иностранному. Его жена Мария Степановна, фельдшерица, обожает его и считает гением. Она маленького роста, ходит в панталонах. Человек она незаурядный – с очень определенными симпатиями и антипатиями, была курсисткой, в лице есть что-то русское, крестьянское. Я в последние дни пребывания в Коктебеле полюбил ее очень – особенно после того, как она спела мне зарю-заряницу. Она поет стихи на свой лад, речитативом, заунывно, по-русски, как молитву, и выходит очень подлинно. Раз пять я просил ее спеть мне это виртуозное стихотворение, которое я с детства люблю. Она отнеслась ко мне очень тепло, ухаживала за мною – просто, сердечно, по-матерински.

Роман Замятина «Мы» мне ненавистен. Надо быть скопцом, чтобы не видеть, какие корни в нынешнем социализме. Все язвительное, что Замятин говорит о будущем строе, бьет по фурьеризму, который он ошибочно принимает за коммунизм. А фурьеризм «разносили» гораздо талантливее, чем Замятин: в одной строке Достоевского больше ума и гнева, чем во всем романе Замятина.

13 октября. Был я вчера у Анны Ахматовой. Застал О.А.Судейкину в постели. Лежит изящная, хрупкая – вся в жару. У нее вырезали кисту под местной анестезией. Теперь температура высокая и крови уходит много. Она прелестно рассказывала об операции. «Когда действие анестезии кончилось, заходили по моей ране опять все ножи и ножницы, и я скрючилась от боли». При мне она получила письмо от Лурье (композитора), который сейчас в Лондоне. Это письмо взволновало Ахматову. Ахматова утомлена страшно. В доме нет служанки, она сама и готовит и посуду моет, и ухаживает за Ольгой Афанасьевной, и двери открывает, и в лавочку бегает. «Скоро встану на четвереньки, с ног свалюсь».

Она потчевала меня чаем и вообще отнеслась ко мне сердечно. Очень рада – благодаря вмешательству Союза она получила 10 фунтов от своих издателей – и теперь может продавать новое издание своих книг. До сих пор они обе были абсолютно без денег – и только вчера сразу один малознакомый человек дал им взаймы 3 червонца, а Рабинович принес Анне Андреевне 10 фунтов стерлингов. Операцию Ив. Ив. Греков производил бесплатно. У Ахматовой вид кроткий, замученный.

– Летом писала стихи, теперь нет ни минуты времени.

Показывала гипсовый слепок со своей руки. «Вот моя левая рука. Она немного больше настоящей. Но как похожа. Ее сделают из фарфора, я напишу вот здесь: „моя левая рука“ и пошлю одному человеку в Париж».

Мы заговорили о книге Губера «Донжуанский список Пушкина» (которой Ахматова еще не читала).

– Я всегда, когда читаю о любовных историях Пушкина, думаю, как мало наши пушкинисты понимают в любви. Все их комментарии – сплошное непонимание, – и покраснела.

О Сологубе:

– Очень непостоянный. Сегодня одно, завтра другое… Павлик Щеголев (сын) говорит, что он дважды спорил с Сологубом о Мережковском – в субботу и в воскресенье. В субботу защищал Мережковского от Сологуба, а в воскресенье напал на Мережковского, которого защищал Сологуб.

24 октября. В ужасном положении Сологуб. Встретил его во «Всемирной» внизу; надевает свою худую шубенку. Вышли на улицу. Он, оказывается, был у Розинера, как я ему советовал. Розинер наобещал ему с три короба, но ничего у него не купил. Сологуб подробно рассказал о своем разговоре с Розинером. И потом: «Он дал мне хорошую идею: переводить Шевченко. Я готов. Затем и ходил во „Всемирную“ – к Тихонову. Тихонов обещает похлопотать, чтоб разрешили. Мистраля, которого я теперь перевожу, никто не покупает. Я перевел уже около 1000 стихов. Попробую Шевченка. Не издаст ли Розинер, спросите». Мне стало страшно жаль беспомощного, милого Федора Кузьмича. Написал человек целый шкаф книг, известен и в Америке, и в Германии, а принужден переводить из куска хлеба Шевченку.

28 октября, воскресенье. Был у меня вчера поэт Колбасьев. Он рассказывал, что Никитин в рассказе «Барка» изобразил, как красные мучили белых. Нечего было и думать, чтобы цензура пропустила. Тогда он переделал рассказ: изобразил, как белые мучили красных, – и заслужил похвалу от Воронского и прочих.

У Анны Ахматовой я познакомился с барышней Рыковой. Обыкновенная. Ахматова посвятила ей стихотворение: «Все разрушено» и т. д. Критик Осовский в «Известиях» пишет, что это стихотворение – революционное, Т. к. посвящено жене комиссара Рыкова{15}. Ахматова хохотала очень.

Ноябрь 14, 1923, среда. Был вчера у Ахматовой. Она переехала на новую квартиру – Казанская, 3, кв. 4. Снимает у друзей две комнаты. Хочет ехать со мною в Харьков. Теплого пальто у нее нет: она надевает какую-то фуфайку «под низ», а сверху легонькую кофточку. Я пришел к ней сверить корректуру письма Блока к ней – с оригиналом. Она долго искала письмо в ящиках комода, где в великом беспорядке – карточки Гумилева, книжки, бумажки и пр. «Вот редкость», – и показала мне на французском языке договор Гумилева с каким-то французским офицером о покупке лошадей в Африке. В комоде – много фотографий балерины Спесивцевой – очевидно, для О.А.Судейкиной, которая чрезвычайно мило вылепила из глины для фарфорового завода статуэтку танцовщицы – грациозно, изящно. Статуэтка уже отлита в фарфоре – прелестная. «Оленька будет ее раскрашивать…» Со мною была Ирина Карнаухова. Так как Анне Андреевне нужно было спешить на заседание Союза Писателей, то мы поехали в трамвае № 5. Я купил яблок и предложил одно Ахматовой. Она сказала. «На улице я есть не буду, все же у меня – „гайдуки[62]62
  «Гайдук» упоминается в ее стихах о царе. Теперь критики, не зная, о ком стихи, стали писать, что Ахматова сама ездит с гайдуками. – К. Ч.


[Закрыть]
“, а вы дайте, я съем на заседании». Оказалось, что в трамвае у нее не хватает денег на билет (трамвайный билет стоит теперь 50 миллионов, ау Ахматовой всего 15 мил.). «Я думала, что у меня 100 мил., а оказалось десять». Я сказал: «Я в трамвае широкая натура, согласен купить вам билет». – «Вы напоминаете мне, – сказали она, – одного американца в Париже. Дождь, я стою под аркой, жду, когда пройдет, американец тут же нашептывает: „Мамзель, пойдем в кафе, я угощу вас стаканом пива“. Я посмотрела на него высокомерно. Он сказал: „Я угощу вас стаканом пива, и знайте, что это вас ни к чему не обязывает“».

24 ноября. Был в Госиздате. Из Госиздата к Ахматовой. Милая лежит больная. Невроз солнечного сплетения. У нее в гостях Пунин. Она очень возмущена тем, что для «Критического сборника», затеваемого издательством «Мысль», Иванов-Разумник взял статью Блока, где много нападков на Гумилева. – Я стихов Гумилева не любила… вы знаете… но нападать на него, когда он расстрелян. Пойдите в «Мысль», скажите, чтобы они не смели печатать. Это Иванов-Разумник нарочно…

25 ноября, воскресение. Погода на улице подлая: с неба сыплется какая-то сволочь, в огромном количестве, и образует на земле кашицу, которая не стекает, как дождь, и не ссыпается в кучи, как снег, а превращает все улицы в сплошную лужу. Туман. Все, кто вчера выходил, обречены на инфлуэнцу, горячку, тиф. Я поехал к Розинеру, так как узнал, что из Москвы к нему приехал Сытин. Розинер болен – у него болит сердце. Он мелочно и вздорно капризничает; я уехал от него и по дороге зашел к Ахматовой. Она лежит, – подле нее Стендаль «De l’amour»[63]63
  «Гайдук» упоминается в ее стихах о царе. Теперь критики, не зная, о ком стихи, стали писать, что Ахматова сама ездит с гайдуками. – К.Ч.


[Закрыть]
. Впервые приняла меня вполне по душе. «Я, – говорит, – вас ужасно боялась. Когда Анненков мне сказал, что вы пишете обо мне, я так и задрожала: пронеси Господи». Много говорила о Блоке. «В Москве многие думают, что я посвящала свои стихи Блоку. Это неверно. Любить его как мужчину я не могла бы. Притом ему не нравились мои ранние стихи. Это я знала – он не скрывал этого. Как-то мы с ним выступали на Бестужевских курсах – я, он и, кажется, Николай Морозов. Или Игорь Северянин? Не помню. (Потому что мы два раза выступали с Блоком на Бестужевских – раз – вместе с Морозовым, раз вместе с Игорем. Морозова тогда только что выпустили из тюрьмы…) И вот в артистической – Блок захотел поговорить со мной о моих стихах и начал: „Я недавно с одной барышней переписывался о ваших стихах“. А я дерзкая была и говорю ему: – „Ваше мнение я знаю, а скажите мне мнение барышни…“ Потом подали автомобиль. Блок опять хотел заговорить о стихах, но с нами сел какой-то юноша-студент. Блок хотел от него отвязаться: „Вы можете простудиться“, – сказал он ему (это в автомобиле простудиться!). „Нет! – сказал студент, – я каждый день обливаюсь холодной водой… Да если бы и простудился – я не могу не проводить таких дорогих гостей!“ Но, конечно, не знал, кто я. „Вы давно на сцене?“ – спросил он меня по дороге».

28 ноября. Вчера в поисках денег забрел я в Севзапкино. Там приняли меня с распростертыми объятьями, но предложили несколько «переделать» «Крокодила» – для сценария – Ваню Васильчикова сделать комсомольцем, городового превратить в милиционера. Это почему-то меня покоробило, и я заявил, что Ваня – герой из буржуазного дома. Это провалило все дело – и я остался без денег.

4 декабря. Ездил вчера с Кини по делам благотворительности. Первым долгом к Ахматовой. Встретили великосветски. Угостили чаем и печеньем. Очень было чинно и серьезно. Ольга Афанасьевна показывала свои милые куклы. Кини о куклах: «Это декаданс; чувствуется скрещение многих культур; много исторических реминисценций»… Чувствуется, что О.А. очень в свои куклы и в свою скульптуру верит, ухватилась за них и строит большие планы на будущее… Ахматова была смущена, но охотно приняла 3 червонца. Хлопотала, чтобы и Шилейке дали пособие. Кини обещал.

Оттуда к Сологубу. У Сологуба плохой вид. Пройдя одну лестницу, он сильно запыхался и, чтобы прийти в себя, стал поправлять занавески (он пришел через несколько минут после нас). Когда я сказал ему, что мы надеемся, он не испытает неловкости, если американец даст ему денег, он ответил длинно, тягуче и твердо, как будто издавна готовился к этой речи:

– Нельзя испытать неловкости, принимая деньги от Америки, потому что эта великая страна всегда живет в соответствии с великими идеалами христианства. Все, что исходит от Америки, исполнено высокой морали.

Это было очень наивно, но по-провинциальному мило. От Сологуба мы по той же лестнице спустились к Ал. Толстому. Толстой был важен, жаловался, что фирма Liveright [не] уплатила ему следуемых долларов, и показал детские стишки, которые он написал, «так как ему страшно нужны деньги». Стишки плохие. Но обстановка у Толстого прелестная – с большим вкусом, роскошная – великолепный старинный диван, картины, гравюры на светлых обоях и пр.

9 декабря. Был вчера у Клячко. Он обезумел от безденежья. Пустился во все тяжкие – издал 12 книг, а денег ниоткуда.

От него к Монахову. Монахов ласков, красив, одет джентльменски. В квартире актерская безвкусица: книги в слишком хороших переплетах, картинки в слишком хороших рамах. Чувствуется, что это не просто квартира, а «гнездышко». Его жена Ольга Петровна – крупная, красивая, добродушная, в полной гармонии с ним, и он этой гармонией счастлив. Вообще, он счастлив бытием, собою, всеми процессами жизни.

11 декабря, вторник. Был в Большом [Драматическом] театре – разговаривал с актерами о Блоке. Они обожали покойного, но, оказывается, не читали его. Комаровская вспоминает, что Блок любил слушать цыганский романс «Утро седое», страстно слушал это «Утро» в Москве у Качалова, но когда я сказал, что у Блока у самого были стихи «Седое Утро», видно было, что она слышит об этом в первый раз.

16 декабря, воскресение. Вчера и третьего дня был в цензуре. Забавное место. Слонового вида угрюмый коммунист – без юмора – басовитый – секретарь. Рыло кувшинное, не говорит, а рявкает. Во второй комнате сидит тов. Быстрова, наивная, насвистанная, ни в чем не виноватая, а в следующей комнате – цензора, ее питомцы: нельзя представить себе более жалких дегенератов: некоторые из них выходили в приемную – каждый карикатурен до жути. Особенно одна старушка, в рваных башмаках, обалделая от непрестанного чтения рукописей, прокуренная насквозь никотином, плюгавая, грязная, тусклая – помесь мегеры и побитой дворняги, вышла в приемную и шепотом жаловалась: «Когда же деньги? Черт знает что. Тянут-тянут».

Именно она читала мою книжку «Две души Максима Горького» и выбросила много безвредного, а вредное оставила, дурында. Кроме нее из цензорской вышли другие цензора – два студента, восточного вида, кавказские человеки, без малейшего просвета на медных башках. Кроме них я видел кандидатов: два солдафона в бараньих шапках стояли перед Быстровой, и один из них говорил:

– Я теперь зубрю, зубрю и скоро вызубрю весь французский язык.

– Вот тогда и приходите, – сказала она. – Нам иностранные (цензора) нужны…

– А я учу английский, – хвастанул другой.

– Вот и хорошо, – сказала она.

Тоска безысходная.

20 декабря. В воскресение были у меня Толстые. Он говорил, что Горький вначале был с ним нежен, а потом стал относиться враждебно. «А Бунин, – вы подумайте, – когда узнал, что в „Figaro“ хотят печатать мое „Хождение по мукам“, явился в редакцию „Figaro“ и на скверном французском языке стал доказывать, что я не родственник Льва Толстого и что вообще я плохой писатель, на которого в России никто не обращает внимания». Разоткровенничавшись, он рассказал, как из Одессы он уезжал в Константинополь. «Понимаете: две тысячи человек на пароходе, и в каждой каюте другая партия. И я заседал во всех каютах. Наверху – в капитанской – заседают монархисты. Я и у них заседал. Как же. Такая у меня фамилия, – Толстой. Я повидал-таки людей за эти годы. А внизу поближе к трюму заседают большевики… Вы знаете, кто стоял во главе монархистов: Руманов! Да, да! Он больше миллиона франков истратил в Париже в год. Продал два астральных русских парохода какой-то республике. „Астральных“ потому, что их нигде не существовало. Они были – миф, аллегория, но Руманов знал на них каждый винтик и так описывал покупателям, что те поверили…»

Пишет он пьесу о Казанове. Очень смешно рассказывает подробности – излагал то, что он читал о Казанове, – вышло в сто раз лучше, чем в прочитанной книге.

30 декабря. Мне удалось выхлопотать у Кини денежную выдачу для Ходасевич (Анны Ив.){16}, для сестры Некрасова, для Анны Ахматовой.

Я вожусь с доктором Айболитом. Переделываю, подчищаю слог.

1924

Январь 4, пятница. Новый год я встретил с Марией Борисовной у Конухеса. Было мне грустно до слез. Все лысые, седые, пощипанные. Я не спал две ночи перед тем. Были мы одеты хуже всех, у меня даже манжет не было. Угощал Конухес хорошо, роскошно, он подготовил стишки про каждого гостя, которые исполнялись хором за столом; потом Ростовцев продекламировал стихи, которые и спел Конухесу; действительно, стихи прекрасные. И несмотря на то, что заготовлено было столько веселых номеров, что были такие весельчаки, как Монахов, Ростовцев, я, Ксендзовский, – тоска была зеленая, и зачем мы все собрались, неизвестно.

14 января. Десять дней назад Ахматова, встретив меня во «Всемирной», сказала, что хочет со мной «посекретничать». Мы уселись на особом диванчике, и она, конфузясь, сообщила мне, что проф. Шилейке нужны брюки: «его брюки порвались, он простудился, лежит». Я побежал к Кини, порылся в том хламе, который прислан американскими студентами для русских студентов, и выбрал порядочную пару брюк, пальто – с меховым воротником, шарф и пиджак – и отнес все это к Анне Ахматовой. Она была искренне рада.

Муж Ирины Сергеевны Миклашевской рассказывал мне, что при встрече Нового года – он читал доклад «О судьбах русской интеллигенции по книге К.Чуковского „Мойдодыр“». Доклад очень интересный. Тут и сменовеховцы, и ученый паек и т. д.

18 января. Замечательно эгоцентрична Ахматова. Кини попросил меня составить совместно с нею и Замятиным список нуждающихся русских писателей. Я был у нее третьего дня: она в постели. Думала, думала и не могла назвать ни одного человека! Замятин тоже – обещал подумать. Это качество я замечал также в другом талантливом человеке – Добужинском. Он добр, готов хлопотать о других, но в 1921 г., сталкиваясь ежедневно с сотнями голодных людей, когда доходило дело до того, чтобы составить их список, всячески напрягал ум и ничего не мог сделать.

16 апреля. Сегодня еду в Москву – читать об Ал. Толстом.

Статью об Ал. Толстом я писал неуверенно и потому выбросил много хороших мест.

Замятин тоже замаялся очень. Он пишет пьесу для 1-й студии. Переделывает «Островитян». Мы, вся редакция, были у Ал. Толстого, слушали чтение его «Ибикуса», который он предназначает для нас. Обед он устроил грандиозный, сногсшибательный (хотя сам говорит, что управдому за квартиру не плачено). Был Щеголев (пил без конца), Анненков (говорит, что собирается за границу), Белкин, новая жена Тихонова и старая жена Замятина: узенькие, злые, завистливые глазки, крашеные губы, – жалко ее, и не злит ее злость.

Мне рассказ Толстого понравился: легкомысленный, распоясанный, талантливый анекдот.

17 апреля. Москва. Сегодня приехал. Лежу на постели в гостинице «Эрмитаж» – через полчаса надо идти выступать в «Литературном Сегодня», которое устраивает журнал «Русский Современник». Приехал я с Ал. Н. Тихоновым прямо к Магараму. Магарам в восторге от всего, ликует, всей душой отдается журналу. Ночью я спал лишь благодаря вероналу – от 11 до 5. Ехал в международном со всеми удобствами – на счет Магарама. Москва взбудоражена – кажется, мы чересчур разрекламированы. В Эрмитаже остановились также Замятин и Ахматова. Ахматову видел мельком, она говорит, не могу по улице пройти – такой ужас мои афиши. Действительно, по всему городу расклеены афиши: «прибывшая из Ленинграда только на единственный раз». Сейчас я зайду за нею и повезу ее в Консерваторию. Она одевается. Эфрос очень недоволен сложившейся обстановкой: говорит, слишком много шуму вокруг «Современника». Особенно худо, если увидят в нашем выступлении контрреволюцию. Это будет гнуснейшая подтасовка фактов. Перед тем как журнал начался, Тихонов при Магараме спросил всех нас: «Я прошу вас без обиняков: намерены ли вы хоть тайно, хоть отчасти, хоть экивоками нападать на советскую власть? Тогда невозможно и журнал затевать». Все мы ответили: нет, Замятин тоже ответил нет, хотя и не так энергично, как, напр., Эфрос.

5 мая, понедельник. Коля женится. Я рад, что уехал от свадьбы.

6 мая, вторник. Восемь часов утра. Ну вот и прошла у Коли первая ночь с Мариной. Эту ночь я спал, но, просыпаясь, мучительно думал о Коле, как о маленьком мальчике – в Куоккала, и еще раньше в Одессе. В Одессу я приехал в 1904 г. из Лондона на пароходе – к маме и жене на Базарную улицу, кругом олеандры, и жена, как олеандр, – горько-сладкая. Сидим, счастливы, и вдруг жена:

– Что же ты не спросишь о Коленьке?

А я и забыл о нем. Вынесли черненького, с круглым лицом, и я посмотрел на него как на врага. Тогда он был мне не нужен. Полюбил я его позже, на Коломенской (№ 11). Он был тогда страшным мечтателем. «Ну, Коля, построй дом». И он начинал из воздуха строить дом. Прыгал и говорил: окно, окно, окно, окно – и никак не мог остановиться, ему все рисовались окна, окна без числа. Нарисует пальцем окно в воздухе и подпрыгнет от радости – и опять, и опять. Очень ему нравился памятник Пушкину на Пушкинской: «памовик». Встанет на стул, сложит руки: «Я памовик». – «А что же памятник делает, когда идет дождь?» – «Памовик – сюда» – и он лез под стул. В Куоккала его первые стихи: «как я желто говорю», дружба с Лидой и мечты. Он так и говорил: иду мечтать на камни (на берегу наваленные глыбы гранитные, чтобы волны не налетали на дачу богатого немца). Ум пассивный, без инициативы, но инстинктивно охраняющий свою духовную жизнь ото всяких чужих вторжений. Жил он лениво, как во сне. Сонно, легко, незаметно прошел сквозь революцию, сквозь Тенишевское училище – нигде не зацепив, не нашумев. Теперь в университете – тоже не замечая ни наук, ни событий. Идет по улице, бормочет стихи, подпрыгивая на ходу тяжело. В Марину влюбился сразу и тогда же стал упрямо заниматься английским – для заработка, на случай женитьбы. Перевел (довольно плохо) «Эвангелину» Лонгфелло, «Сын Тарзана» (вместе с Лидой, очень неряшливо, на ура, без оглядки), «Шахматы Марса» – лучше, «Лунную долину» (еще лучше) и теперь переводит «Дом Гэрдлстона» с быстротой паровоза. И все для Марины. Таким образом, Марина до сих пор принесла ему пользу. Со мной у него отношения отличные; он не то что уважает меня, но любит очень по-сыновьему. А все же, не знаю почему, не хотелось мне, чтоб он женился, и сейчас я чувствую к нему жалость.

Здесь, в Питере Макс Волошин. Он приехал – прочитать свои стихи возможно большему количеству людей. Но успех он имеет только у пожилых, далеких от поэзии. Молодежь фыркает. Тынянов и Эйхенбаум говорят о нем с зевотой. Коля говорит: мертво, фальшиво. Коля Тихонов: «Черт знает что!» Но Кустодиев и проф. Платонов в восторге. Он по-прежнему производит на меня впечатление ловкого человека, себе на уме, который разыгрывает из себя – поэта не от мира сего. Но это выходит у него очень неплохо и никому не мешает. Вид у него очень живописный: синий костюм, желтые длинные, с проседью волосы, чистые и свежие молодые глаза – дородность протодиакона. Сажусь писать ему свое откровенное мнение о его поэме «Россия».

Ахматова переехала на новую квартиру – на Фонтанку. Я пришел к ней недели три назад. Огромный дом – бывшие придворные прачешные. Она сидит перед камином – на камине горит свеча – днем. Почему? – Нет спичек. Нужно будет затопить плиту – нечем. Я потушил свечу, побежал к малярам, работавшим в соседней квартире, и купил для Ахматовой спичек.

12 мая. Первый номер «Современника» вызвал в официальных кругах недовольство:

– Царизмом разит на три версты!

– Недаром у них обложка желтая.

Эфрос спросил у Луначарского, нравится ли ему журнал.

– Да, да! Очень хороший!

– А согласились ли бы вы сотрудничать?

– Нет, нет, боюсь.

Троцкий сказал: не хотел ругать их, а приходится. Умные люди, а делают глупости.

7 июня. Ахматова говорит обо мне:

– Вы лукавый, но когда вы пишете, я верю, вы не можете соврать, убеждена.

Она больна, лежит извилисто, а на примусе в кухне кипит чайник.

10 июня. Дождь. До чего омерзителен Зиновьев. Я видел его у Горького. Писателям не подает руки. Были я и Федин. Он сидел на диване и даже не поднялся, чтобы приветствовать нас.

Горький говорит по телефону либо страшно угрюмо, либо – душа нараспашку! Середины у него нет.

17/VI. Москва. Ночь. Вчера в тени было 22 градуса – в комнате, за шкафом. Под утро постлал на полу и заснул. Спал часа два – спасибо, хоть на минуту я прекратился. В неспанье ужасно то, что остаешься в собственном обществе дольше, чем тебе это надо. Страшно надоедаешь себе – и отсюда тяга к смерти задушить этого постылого собеседника – затуманить, погасить Страшно жаждешь погашения своего я. У меня этой ночью дошло до отчаяния. Неужели я так-таки никогда не кончусь. Ложишься на подушку, задремываешь, но не до конца, еще бы маленький какой-то кусочек – и ты был бы весь в бессознательном, но именно маленького кусочка и не хватает. Обостряется наблюдательность: сплю я или не сплю? засну или не засну? шпионишь за вот этим маленьким кусочком, увеличивается он или уменьшается, и именно из-за этого шпионства не спишь совсем. Сегодня дошло до того, что я бил себя кулаками по черепу! Бил до синяков – дурацкий череп, переменить бы – о! о! о!

Июнь 22. Был у меня сейчас Алексей Толстой. Мы встретились в «Современнике» на Моховой. Сегодня понедельник[64]64
  В 1924 г. понедельник – 23 июня.


[Закрыть]
, приемный день. Много народу. Толстой, толстый в толстовке парусиновой и ему не идущей, растерянно стоит в редакции. Неподалеку на столе самоуверенный Шкловский; застенчивый и розовый Груздев; Замятин – тихо и деловито беседует то с одним, то с другим, словно исповедует. Толстой подошел ко мне: «Итак, по-вашему, я идиот?» (по поводу моей статейки о нем в «Современнике»). Я что-то промямлил – и мы опять заговорили как приятели. Его очень волнует предстоящий процесс по поводу «Бунта машин»{1}. Я стал утешать его и предложил ему книжку Шекспира «Taming of the Shrew», в предисловии к коей сказано, что большая часть этой книжки написана не Шекспиром, а заимствована у Чапека. Это очень его обрадовало, и он пошел ко мне взять у меня эту книжку. Он в миноре: нет денег – продержаться бы до сентября. В сентябре у него будет доход с пьес, а теперь – ничего ниоткуда. – Нельзя ли у Клячко пристроить какую-нибудь детскую книжку?

27 июня. В Сестрорецке. Был с Лидой у Ханки Белуги, заведующей школьным районом: шишка большая. Спорили с нею о сказках. Она сказки ненавидит и говорит: «Мы тогда давали детям сказки, когда не имели возможности говорить им правду».

Пятница, 11 июля. Сегодня день рождения моего милого Бобочки. Он был утром у меня, убрал мою заречную комнату{2}. Сделал из березовых листьев веник, замел, побрызгал водою полы, вынес мою постель на балкон, выбил палкой, вычистил, потом взвалил Муру на плечи и понес ее домой. Он очень любящ и простодушен. Сегодня после обеда мы встретились с ним, Мурой и М.Б. в курорте – и ели мороженое.

Мальчик Юрочка Некрасов 5½ лет, прослушав начало «Тараканища», спросил: – А как же раки – они очень отстали? – Я не понял. Оказывается: раки ехали «на хромой собаке», а львы в автомобиле. Ясно, что раки должны были отстать.

12 июля. Лида сегодня уезжает в Одессу к бабушке. Очень милое существо, ощущающее огромные силы, которые не находят приложения. Жажда разумной деятельности огромная, всепожирающая. Не захотела ехать в Крым, потому что в Крыму нечего делать, а в Одессе можно помочь бабушке выбраться в Питер.

18 или 19 июля, пятница[65]65
  В 1924 г. пятница – 18 июля.


[Закрыть]
.
Когда-то покойная Нордман-Северова, очень искренне, но по-институтски радевшая о благе человечества, написала очередной памфлет о раскрепощении прислуги. Там она горячо восставала против обычая устраивать в квартирах два хода: один – для прислуги – черный, а другой – для господ – парадный. «Что же делать, Н.Б.? – спросил я ее. – Как же устранить это зло?» – «Очень просто! – сказала она. – Нужно черный ход назвать парадным. Пусть прислуга знает, что она ходит по парадному, а господа – по черному!» Я тогда удивился такой вере в имя, в название, я говорил, прислуга ощутит в этой перестановке кличек лицемерие, насмешку – и еще пуще озлобится, но, оказывается, я был не прав: люди любят именно кличку, название и вполне довольствуются тем, если черный ход, по которому они обречены ходить, вы назовете парадным. Остаются по-прежнему: кошачий запах, самоварный чад, скорлупа, обмызганные склизкие, крутые ступени, но называется это парадным ходом, и людям довольно: мы ходим по парадному, а в Англии, во Франции – по черному! Взяли мелкобуржуазную страну с самыми закоренелыми собственническими инстинктами и хотим в 3 года сделать ее пролетарской. Обюрократили все городское население, но не смей называть бюрократию – бюрократией. Это мне пришло в голову, когда я смотрел сегодня на соседа, владельца дачи – квадратного, седо-лысого чиновника, который с утра до ночи хозяйствует на возвращенной ему даче, починяет окна гоняет из огорода кур – верноподданный слуга своей собственности! и аппетитно кричит в один голос со своей супругой:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю