355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Корней Чуковский » Дни моей жизни » Текст книги (страница 19)
Дни моей жизни
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 04:37

Текст книги "Дни моей жизни"


Автор книги: Корней Чуковский


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 50 страниц)

1925

10 января. Удушье… Бедный Федин очень сконфужен… краснеет и мнется. Дело в том, что он секретарь «Звезды», а в «Звезде» Горбачев приготовил жестокую филиппику по адресу «Современника», где сотрудничает Федин. Он говорит: уйду, попрошу Ионова перевести меня в другой, здесь я не могу. Майский (редактор «Звезды»), бывший меньшевик, и, как всякий бывший меньшевик, страшно хлопочет перебольшевичить большевиков. Говорят, что статья Горбачева весьма доносительная{1}.

11 января. Был с утра в Госиздате. Приехал Белицкий. Очень хорошо ко мне отнесся. Устроил мне аванс под Некрасова. Я к Ионову. – «Когда может посетить вас депутация от коллегии „Всемирной Литературы“?» – «Какой коллегии?!» – вскричал он возбужденно, и я увидел, что для него самое слово коллегия – рана. – «Коллегия!? Да ведь коллегия распущена! Она поставила мне ультиматум, я этого ультиматума не принял, и Ольденбург мне по телефону ответил, что вы не желаете работать со мной!» – «Но вы после этого послали нам любезное письмо…» – «Вы что же? Ваш Тихонов хочет меня поссорить с Горьким, я от Горького получил телеграмму, вы на своих заседаниях говорите, что не желаете идти в ионовскую банду, – я все знаю, один из ваших же членов сообщает мне каждое ваше слово, да, да, – тут он сделал жест, как будто вынимает ящик стола и хочет показать какие-то документы, – ну, впрочем, не буду делать, литературного скандала – тут он выслал из комнаты Гоникберга и подбежал ко мне вплотную, глаза в глаза – а глаза у нею разные, с сумасшедшинкой, – знайте, Чуковский, что я и без вашей Коллегии поставлю Иностранный отдел, да, да, вы увидите», – словом, внес в это дело столько страсти, что я невольно любовался им. Он и не знает, что наша Коллегия вся состоит либо из болтунов, либо из занятых людей, которые не станут работать, либо из плохих литераторов, которые не умеют работать, – и что нечего так волноваться из-за этого малоценного приза. «Коллегию я не приму!» – выкрикнул он наконец. «А примете вы трех литераторов: Чуковского, Волынского, Замятина?» Он задумался. «Завтра, в два! Я завтра уезжаю».

Вечером было у нас совещание по «Современнику». Обсуждали статью Горбачева, как бы так устроить, чтобы она не появлялась. Тихонов статью читал: «неглупая статья, очень дельная!» Если она появится к московскому совещанию, мы закрыты, в этом нет сомнений.

14 января. Вчера было последнее заседание Коллегии. После того как Ионов не захотел принять в числе членов Коллегии Тихонова – Коллегия принуждена разойтись. Было очень торжественно. Волынский назвал нас лучшим цветом искусства и интеллигенции.

16 января. Замечательнее всего то, что свободы печати хотят теперь не читатели, а только кучка никому не интересных писателей. А читателю даже удобнее, чтобы ему не говорили правды. И не только удобнее, но, может быть, выгоднее. Так что непонятно, из-за чего мы бьемся, из-за чьих интересов.

Вчера вся наша редколлегия, уволенная Ионовым, снималась у Наппельбаума{2}. Вечером устроили проводы, и Т. к. денег на обед не оказалось ни у кого из ученых, то постановили, чтобы каждый принес с собой бутылку вина. Особенно ратовал за это Волынский, который любит слушать свои собственные речи за бутылкой вина. Но на этот раз ему речи не удались. Когда я (по настойчивому вызову Веры Ал., Каштеляна и Тихонова) пришел в 10-м часу во «Всемирную» (в бывший тихоновский кабинет), стол был заставлен бутылками самых различных фасонов и Волынский держал в руках тетрадку. В этой тетрадке дурным языком был написан застольный тост, который Волынский и начал читать по тетрадке. Поглядывая на каждого из нас испытующим глазком, он прочитал по тетрадке тост за Европу, за культуру, и чуть, он кончил, Ольденбург своим торопливым задушевным голосом произнес тост за Евразию. Я сидел как на иголках, я вообще ненавижу тосты, а вечером, среди этих чуждых людей, в этой чуждой мне корпорации я почувствовал такую тоску, что выскочил и (весьма невежливо!) убежал из комнаты. Со мною вышел Замятин и сказал мне: «Как хорошо, что Коллегия кончилась! Сколько фальши, сколько ненужных претензий. Блок и Гумилев умерли вовремя». Странно, у меня Блок и Гумилев все время были в памяти, когда я слушал чтение Волынского.

Я еще не уезжал в Финляндию, а уже начинаю скучать по Питеру, по детям, по жене. Тоска по родине впрок! Скучно мне по моей уютной комнате, по столу, за которым я сейчас пишу, и т. д.

21 января. Я в Куоккала. Вчера приехал. Дома было очень тяжело прощаться с М.Б., с мамой, с Мурой. Мама сказала: «Ну, прости и прощай» и так обняла меня, как будто мне 2 года. Она уверена, что мы с нею больше никогда не увидимся.

Ехал я в Куоккалу с волнением, – вспоминал, всматривался, узнавал; снегу мало, дорога сплошной лед; приехав в дворницкую к Дмитрию Федосеевичу, остановился у него. Но не заснул ни на миг. Ночью встал, оделся – и пошел на репинскую дачу. Ворота новые, рисунок другой, а внутри все по-старому, шумит фонтан (будто кто ногами шаркает), даже очертания деревьев те же. Был я и у себя на даче – проваливался в снег – вот комната, где был мой кабинет, осталось две-три полки, остался стол да драный диван, вот детская, вот знаменитый карцер – так и кажется, что сейчас вбежит маленький Коленька с маленькой Лидкой. Самое поразительное – это знакомые очертания домов и деревьев. Брожу в темноте, под звездами, и вдруг встанет забор или косяк дома, и я говорю: «да, да! те самые». Не думал о них ни разу, но, оказывается, все эти годы носил их у себя в голове. Всю ночь меня тянуло к Репину каким-то неодолимым магнитом. Я несколько раз заходил к нему в сад. Д.Ф. говорил мне, что Вера Репина при нем очень настраивала И.Е. против меня, так что он даже выгнал ее из комнаты.

Ну, был я у И.Е. Меня встретила жена его племянника Ильи Васильевича, учительница. Проводила. Как увидел я ноги (издали) И.Е. (он стоял в комнате внизу), я разревелся. Мы почеломкались. «Терпеть не могу сантиментов, – сказал он. – Вы что хоти те, чай или кофе?» Я заговорил о Русском Музее; «Покуда Питер зовется Ленинградом, я не хочу ничего общего с этим городом» Я взглянул на стол и увидел «Новое Время» Суворина с какими-то новогодними пожеланиями Николая Николаевича. – Вы читаете «Новое Время»? – Да, я получаю эту газету. – Я всматривался в старика. На вид ему лет 67–68. Щеки розовые, голова не дрожит. Я выказал ему свою радость, что вижу его в таком бодром состоянии. – Ну нет, я развалина, однако живу, ничего. – Только волосы у него стали белее – хотя нет того абсолютно белого цвета, какой бывает у глубоких стариков. «Зубов нет. Вставил я себе зубы за 3 500 марок – да не годятся». Очень заинтересовало его мое предложение – предоставить Госиздату издать книгу его «Воспоминаний», с тем чтобы доход пошел в пользу Общества Поощрения, которому он подарил права на издание. Потчевал он меня равнодушно-радушно – и кофеем, и чаем, и булками. Пишет портрет какой-то высокой девицы. – Девица пришла и села в углу. Понемногу он разогрелся и провожал меня гораздо радушнее, чем встретил: отменил какую-то работу, чтобы провести со мною послеобеденное время. Расспрашивал о Луначарском – что за человек. «Так вот он какой!»

Во время беседы – как всегда – делал лестные замечания по адресу собеседника:

– О, вы так знаете людей.

– О, вы остались такой же остроумный, как прежде. (И проч.)

И как всегда – во время самого пылкого разговора – следит за мелочами всего окружающего. – Вот принесли дрова!.. – Куда вы уносите чайник? – В мастерской наверху у него холодно, он работает внизу в столовой. На нем потертое меховое полупальто. Жалуется на память: «ничего не помню», но тут же блистательно вспомнил имя-отчество Штерберга, несколько отрывков из моих недавних писем и пр. Уходя, я внимательно рассмотрел новые ворота, ведущие в Пенаты. Ворота плохи: орнамент никогда не удавался И.Е-чу. Графика – его самое слабое место.

От него я отправился в будку.

Пришел к нему в 3 часа. На кушетке лицом вниз, дремлет, племянник читает ему «Руль» и «Последние известия».

Я читал из Горького «О С.А.Толстой». – «Хорошо шельма пишет. Но главного он не сказал. Главное в том, что Чертков, мерзавец, подговаривал Толстого, чтобы Толстой отдал свою Ясную Поляну вашему пролетариату, будь он трижды проклят».

Послушал «Ибикус» Толстого – «бойко, бойко» – но впечатления мало. Но зато письма Л.Андреева доставили ему истинное наслаждение. «Ах, как гениально! Замечательно» – восклицал он по поводу писем Анастасии Николаевны к окну. Хохотал от каждой остроты Леонида Николаевича. «Ах, какое было печальное зрелище – его похороны. Дом разрушен – совсем, весь провалился. У меня здесь бывала Анна Ильинична. Постарела и она. А Савва Андреев рисует – о, плохо, плохо, бездарность». Илья Еф. ждет к себе Гинцбурга – волнуется, почему ему не выдают паспорта. Я спросил его о портрете Анны Ильиничны: «Да, да, я сделал ее портрет, но портрет уже ушел». Обо всех проданных картинах он всегда говорит: ушли. Просил меня справиться о судьбе портрета Бьюкенена. Я опять говорил ему о Русском Музее. «Боюсь, вдруг большевики возьмут и начнут отбирать».

Суббота. Бедный Илья Ефимович! Случай с доктором Штернбергом открыл мне глаза: его моложавость – иллюзия, на самом деле он одряхлел безнадежно.

Вчера И.Е. подробно рассказал мне этот случай. В четверг, в неурочный час, явилась к нему незнакомая чета:

«Мужчина вот с этакими щеками и дама, приятная дама, считая по самому дамскому счету, не старше тридцати лет, милая дама, очень воспитанная, да. Они говорят: „Простите, что мы явились не в указанное время, но мы присланы к вам от Общества Куинджи – мы уполномочены поднести вам адрес“. И держат в руках вот эту папку: видите, кожа, и хорошая кожа. Ну, самый адрес банальнейший, обыкновенные фразы: „Ты такой-сякой немазаный“… – Текст действительно оказался очень трафаретным, с намеками в либеральном духе: „теперь, в этот кошмарно-тяжелый час“, „надеемся на лучшее будущее“ и проч. Под адресом подписи: Химона, Бучкин, Ив. Колесников, Юлий Клевер, Фролов, Курилин и другие. – Смотрю я на этого Штернберга, морда у него вот (хотя держится он очень симпатишо), и спрашиваю: – Разве вы художник? – Нет, – говорит, – я не художник, я доктор медицины. – Это меня рассердило (хотя ведь и Ермаков не художник, а был же Ермаков – председателем Общества Куинджи), и я как с цепи сорвался. А они мне: – Дорогой И.Е., приезжайте к нам в Петербург. Вам дадут 250 р. жалованья, автомобиль, квартиру. Ну это меня и зажгло. – Никогда не поеду я в вашу гнусную Совдепию, будь она проклята, меня еще в кутузку посадят, ну ее к черту, ограбили меня, отняли у меня все мои деньги, а теперь сулят мне подачку… И кто это вас уполномочил предлагать мне такую пенсию? – Они вдруг говорят мне: „Бродский, художник“. А я отвечаю: но ведь Бродский художник, талант, разве он администратор? – и так рассердился, что разругался вовсю. Тут вошла Вера и сказала им:

– Это с вашей стороны даже нахально насильно врываться к отцу.

Они встали, поклонились и ушли. Я сидел как истукан, не сдвинулся, даже не пошел их провожать. Невежа, невежа (смеется). А они очень учтивые, благородные – оставили у меня на столе корзину фруктов. Роскошная корзина, персики, мандарины, груши… Рубенсовская роскошь. Они ушли, я съел мандаринку и лег спать. Лег – и проснулся с ощущением, что я отравлен. Фрукты были пропитаны ядом! Не то чтобы у меня расстроился живот, а вот тут под грудью подпирает. Я встал, пошел бродить вокруг фонтана, оставляя на снегу темные следы, потом вернулся и выпил молока. Никогда не пил я молоко с таким удовольствием. Утром спрашиваю Веру: „Ну, Веруся, как твое здоровье?“ – „Ах, у меня ночью было такое расстройство желудка“. – „Фрукты были отравлены!“ – говорю я. Потом спрашиваю Илью Васильевича: „Ну как ваш желудок?“ – „Расстроен, – отвечает Илья Васильевич, – но это оттого, что я вчера на ночь съел две тарелки тяжелого борщу“. – „Нет, тут не борщ, а фрукты: фрукты были отравлены“. Потом приходит ко мне моя модель – вы ее видели, – я отдаю ей все фрукты в химическую лабораторию для анализа, но почему-то анализа не удалось сделать».

– А может быть, фрукты были зелены?

– Нет, нет, прекрасные, спелые фрукты.

– Итак, Илья Еф., вы считаете, что известный, заслуженный доктор медицины, явившийся к вам с поздравительным адресом от Общества Куинджи, зачем-то решил сократить вашу жизнь – ради каких выгод? Во имя чего?

Перед напором здравого смысла И.Е. сдается, но на минуту. «Да, да, все это глупая фантазия», но я по глазам его вижу, что он только притворяется рассудительным. На самом деле фантазия владеет им всецело, и нет никакого сомнения, что эту фантазию поддерживает в нем подловато-трусливая Вера.

Лет десять назад он бы только прогнал идиотку, а теперь он весь в ее власти.

Вся его политическая платформа дана ему Верой, Юрием и Ильею Васильевичем. Юрий и Вера, как подпольные, озлобленные, темные неудачливые люди, предпочитают обо всем думать плохо, относиться ко всему подозрительно, верить явным клеветам и небылицам. Не сомневаюсь, что версия об отравлении плодов Штернбергом принята ими за чистую монету. Такими же «чистыми монетами» снабжают они Илью Ефимовича и в области политики в течение последних 7–8 лет. Кто такой его племянник Илья Васильевич? По словам Ильи Еф., это бывший врангелевский офицер, адъютант многих генералов, который только того и ждет, чтобы Врангель кликнул клич. «И Врангель кликнет, да, да! Врангель себя покажет. Мы читали тут книгу генерала Деникина, чудо, чудо!»

Самое неприятное то, что влияние этих людей сказалось и на отношении Репина ко мне.

В первое время он согласился напечатать свои «Воспоминания». Теперь его свите померещился здесь какой-то подвох, и все они стали напевать, что, исправляя его книгу, я будто бы погубил ее. Со всякими обиняками и учтивостями он сегодня намекнул мне на это. Я напомнил ему, что моя работа происходила у него на глазах, что он неизменно, даже преувеличенно, хвалил ее, восхищался моими приемами, что на его интонации я никогда не покушался, что я сохранил все своеобразие его языка. Но он упорно, хотя и чрезвычайно учтиво, отказывался: – Нет, этой книге не быть. Ее нужно напечатать только через 10 лет после моей смерти.

Так как корректура его экземпляра весьма несовершенна, он считает, что все ошибки наборщиков принадлежат мне.

Даже этой фантазии мне не удалось изгнать из его закостенелого мозга. Он упорно стремился прекратить разговор – всякими любезностями и похвалами «О, вы дивный маэстро» и проч.

Заговорили о Сергееве-Ценском. «О, это талантище. Как жаль, что я не успел написать его портрета. Замечательный язык, оригинальный ум».

Интересно, что сквозь эту толщу мещанского закоснелого старческого иногда проступает прежний Репин. Заговорили мы, напр., о нынешней школе. Я сказал, что в этой школе много хорошего, – напр., совместное воспитание.

– А что же это пишут, будто от этого совместного воспитании 12-летние девочки стали рожать.

– Но ведь вы, Илья Ефимович, сами знаете, что это вздор.

– Да, да, я всегда был сторонником совместного воспитания. Это дело очень хорошее.

Но эти прежние мысли живут в его голове отдельно, независимо от нововременских и не оказывают никакого влияния на его черносотенство. Например, он говорит: я был всегда противником преподавания в школе Закона Божия, и тут же ругает советскую власть за изъятие Закона Божия из школьных программ.

Честь ему и слава, что, несмотря на бешеное сопротивление семьи, он все же со мною встречается, проводит со мною все свое свободное время. Напившись чаю, он пошел ко мне; очень ласков, очень внимателен, – но я вижу, что мои посещения ему в тягость; Вера, чуть только я приду, запирается в комнате у себя, не выходит ни к чаю, ни к завтраку и проч.

В нем к старости усугубились все его темные стороны: самодурство, черствость, упрямство…

Сегодня племянница Репина, учительница Елисавета Александровна, рассказывала мне о Репине. Он председатель школьного Совета здешней школы. В школе он часто читает отрывки из своих «Воспоминаний». Школа по программе реального училища. Последняя картина Репина – портрет здешнего священника – с крестом, в алтаре. Его обычная натурщица эстонка, Мария Яновна Хлопушина, жена студента-дворника.

Свой театр «Прометей» Репин подарил Союзу финской молодежи вдень 80-летия. Всякий раз вдень именин Репина Общество финской молодежи является к нему и поет ему приветственные песни – вот он и подарил этому обществу тот деревянный сарай, который купил когда-то для постановки пьес Натальи Борисовны Нордман.

По словам той же Марии Вас., когда Репин нуждался, г-жа Стольберг, жена президента, купила у Репина картину за 500 000 марок. Мы очень бедный народ, у нас нет денег, но мы не дадим Репину умирать с голоду.

Я, наблюдая его нынешнюю религиозность, пробовал говорить с ним о загробной жизни. «Никак не могу поверить в загробную жизнь… Нет, нет…»

Воскресение. Был я вчера у себя на даче снова с Маней Сухановой. Она стала поднимать с полу какие-то бумажки и вскоре разыскала ценнейший документ, письмо Урсина о том, что моя дача принадлежит мне. Как странно поднимать с полу свою молодость, свое давнее прошлое, которое умерло, погребено и забыто. Вдруг мое письмо из Лондона к М.Б., написанное в 1904 году – 21 год тому назад!!! Вдруг счет от «Меркурия» – заплатить за гвозди. Вдруг конверт письма от Валерия Брюсова – с забытым орнаментом «Общества свободной эстетики» – все это куски меня самого, все это мои пальцы, мои глаза, мое мясо. Страшно встретиться лицом к лицу с самим собою после такого большого антракта. Делаешь себе как бы смотр: ну что? ну как? К чему была вся эта кутерьма, все эти боли, обиды, работа и радости – которые теперь лежат на полу в виде рваных и грязных бумажек? И странно: я вспомнил былое не умом только, но и ногами и руками – всем организмом своим. Ноги мои, пробежав по лестнице, вдруг вспомнили забытый ритм этого бега, усвоенный десяток лет назад; выдвигая ящик своего старого письменного стола – я сделал забытое, но такое знакомое, знакомое движение, которого не делал много лет. Я не люблю вещей, мне нисколько не жаль ни украденного комода, ни шкафа, ни лампы, ни зеркала, но я очень люблю себя, хранящегося в этих вещах. Пойдя к себе в баню (я и забыл, что у меня была баня!) (баня провалилась, сгнила), я вдруг увидал легкое жестяное ведерко, в котором я таскал с берега камни, воздвигая свою знаменитую «кучу», – и чуть не поцеловал эту старую заржавленную рухлядь. А Колин террарий – зеленый! А каток (прачешный), на котором я катал маленького Бобу! А диван, огромный, подаренный мне женою вдень рождения, зеленый. С дивана сорван верх (как живая кожа с человека), подушки изрезаны ножами, торчит груда соломы – и я вспоминаю, сколько на нем спано, думано, стонато, сижено. Диван был огромный, на нем помещалось человек 15 – не меньше; чтобы втащить его в дом, пришлось разбирать террасу. Как любили танцевать на нем Лида и Коля. – Афиша о моей лекции! визитная карточка какого-то английского майора – забытого мною на веки веков, слово «карцер», вырезанное детьми на клозете, и проч., и проч., и проч.

Но вперед, вперед, моя исторья, лицо нас новое зовет{3}. Николай Александрович Перевертанный-Черный. Окончил Петербургский университет вместе с Блоком. Юрист. Красавец, с удиви тельным пробором. Раньше, чем познакомиться с ним, я знал его лицо по портрету его жены, известной и талантливой художницы Там он изображен с двумя породистыми французскими бульдога ми – и имел вид норвежского посла или английского романиста. Чувствовалась культура, «порода» и проч. Когда я познакомился с ним, это оказался лентяй, паразит, ничего не читающий, равнодушный ко всему на свете – кроме своего автомобиля, ногтей и пробора, – живущий на средства своей жены, – человек самовлюбленный, неинтересный, тупой, но как будто добродушный. Когда наступила война, я, благодаря своим связям с Ермаковым, освободил его от воинской повинности. Помню, как горячо благодарил он меня за это. Во время революции он все копил какие-то запасы, прятал между дверьми рис, муку и т. д., ругал большевиков, продавал чью-то (не свою) мебель и собирался к отъезду. Наконец собрался, захватил ½ пуда (не своего) серебра и тронулся в путь. Серебро у него пропало в дороге, его облапошил провожатый, которому он доверился, но зашитые деньги у него сохранились, и, прибыв в Куоккала, он зажил великосветскою жизнью: дамы, вино, увеселительные поездки. Своим новым знакомым он говорил, что он – граф. У него была в ту пору собака – сука Тора – та самая, с которой он красуется на портрете своей жены. Этой суке этот сукин сын посвятил всю свою жизнь. В то время, как в Питере умирали от голоду люди (я, напр., упал на улице, и меня поднял Гумилев), в то самое время Перевертанный готовил для своей Торы завтраки и обеды из яиц и телятины. «Возьмет яйцо, разобьет и понюхает и только тогда выльет его на сковороду», – рассказывала мне Мария Вас. Колляри, у сестры которой он жил, – белок вон, а желток для Торы, и через день ездил в Териоки покупать для Торы телятину. Нарежет тонкими ломтиками – и на сковороду – никому другому не позволит готовить для Торы обед.

В свободное от этих занятий время – кутежи. Но вот Торушка захворала. Он отвез ее в Выборг к доктору, заплатил 500 марок – «и право, – говорила Марья Вас., – мне хотелось бы дать этой собаке какого-нибудь яду, чтобы спасти человека от дохлятины. Но Тора увядала с каждым днем… и наконец околела». Он устроил роскошный поминальный обед, заказал гроб и на могиле поставил памятник, причем каждый день клал на эту могилу свежие цветы! Эти похороны стоили ему 1½ тысячи марок. «Если бы у него было 50 000, он истратил бы все пятьдесят», – говорит Марья Васильевна. Но денег у него уже не было. Тогда он выманул у меня доверенность на право распоряжения моими вещами и продал всю мою обстановку за 11 тысяч марок, чем и покрыл свои расходы на лечение и похороны обожаемой суки. Не знал священник Григорий Петров, когда помогал мне покупать в Выборге эту мебель, что мы покупаем ее для украшения собачьей могилы, для расходов на траур Перевертанного-Черного!

Уже светает. Пойду-ка я сейчас на эту могилу и поклонюсь драгоценному праху, – т. е. праху, который обошелся мне так дорого. Не знал я, когда гладил эту вонючую, жирную, глупую, злую собаку, что она отнимет у меня все мои стулья, столы, зеркала, картины, диваны, кровати, комоды, книжные полки и прочее. Никто никогда не знает, какую роль в его жизни сыграет тот или иной – самый малозаметный предмет.

Был на собачьей могиле: снежок, ветер с моря, сурово и северно. На даче Гёца гора, высокая и величественная. С этой горы далеко виден морской простор – очень поэтичное место! Там под сосной покоится сучий прах.

Если бы на Волховом кладбище у каждого писателя была такая могила, мы не жаловались бы на равнодушие читателей.

Был я в церкви. Церковь крепкая, строена и ремонтирована на пожертвования купца Максимова. Выходя, Репин приложился к кресту, и мы встретились. Очень приветливо поздоровался со мной: «Идем ко мне обедать!» Я сказал: «Нет, не хочу; Вера Ильинична должна от меня прятаться, ей неудобно». Он сказал: «Да, очень жаль». Очень обрушивался на моего Дмитрия Федосеевича, который сказал, что теперь мужику лучше. «И заметьте, заметьте, сам говорит, что богатый владелец дома должен жить в хибарке, в уголку, а свой дом, нажитой с таким трудом, – уступить какому-то мужичью. Эх, дурак я был – да и не я один – и Лев Толстой, и все, когда мы восхваляли эту проклятую лыворуцию… Вот, напр., Ленин… ну это нанятой агент (!?)… но как мы все восхваляли мужика, а мужик теперь себя и показал – сволочь»… Я сказал И.Е., что завтра хочу уехать и прошу его рассказать мне подробнее о своем житье-бытье. – Ну что ж рассказывать! Очень скучно здесь жилось. Самое лучшее время было, когда была жива Наталья Борисовна, когда вы тут жили… Тогда здесь было много художников и литераторов… А потом никого. – Ну а финны? – Финны отличные люди. Вот кто создан для республики, а не наши сиволапы, коверкающие правописание[69]69
  Ненависть к новому правописанию есть один из самых главных рычагов контрреволюционных идей И.Е. – К. Ч.


[Закрыть]
. – И зашел разговор о финнах, который я запишу завтра.

Вечером я был у Стольберга, коменданта Раяоки. О политике мы не говорили, конечно, ни слова. Я пришел к нему с отчетливой целью – расспросить его о Репине, с которым он в последние годы стал близок. И он, и его жена с большою горячностью заявили мне, что Репин один из лучших людей, какого они когда либо встречали, и что так думает о нем вся Финляндия. Какой ом благородный! Русские люди вообще любят говорить худо о других, Репин никогда ни о ком. Сосед надул его – должен был дать ему за покос травы несколько сот марок, а дал всего лишь десяток яиц (или на десяток яиц) – Репин даже не жаловался, а все просил, чтобы мы и виду не показали, будто знаем об этом.

В 1922 г. он писал портрет Стольберга. 10–15 сеансов. «Это было чудесное время, – вспоминает жена Стольберга, – особенно приятны были перерывы, когда мы шли вместе чай пить. И характерно: когда мы возвращались назад, Репин непременно проберется тайком вперед и откроет для нашей тележки ворота. Как мы ни старались избежать этого, нам не удавалось. Это было так трогательно. Он вообще всегда считает всех людей выше себя. Когда он читает свои дивные воспоминания, он говорит вначале: кому неинтересно, можете выйти. Простите мне мою смелость, что я решаюсь занимать вас своей особой… Мы, финны, считаем большой честью, что среди нас живет такой человек…»

Когда я спросил И.Е., правда ли, что он подарил свой театр «Прометей», он сказал:

– А куда мне было девать его? Они пришли ко мне утром с серенадой, а вы знаете, какой я скиф – я чуть не прогнал их… хотя среди них есть такие дивные голоса.

Потом был я у дочери Шишкина Лидии Ив., но она расположена к И.Е. плохо. Говорит: «У него огромные деньги, а он тут никогда никому не помог и выклянчил, чтобы Гая обучали в Праге на даровщинку».

Блинова вспоминает, как хорошо читал И.Е. свою статью о Вл. Соловьеве, когда выступал в Териоках с проф. Павловым. Прямо расцеловать хотелось – так изящно, интересно, умно.

28 января. Сейчас сижу в Hotel Hospiz № 40. У меня на столе телефон – puhelin идее Библии: одна на финском языке, другая на шведском. Сегодня я был у проф. Шайковича, у которого мои бумаги и книги. С ним вместе мы покупали ботинки желтые, узкие, щетку, две пары носков и часы. Отопление паровое – душно. В моей комнате ванна, умывальник, чистота изумительная, и цена за все – 2 рубля. День полупраздничный: именины президента Стольберга. Впечатление прежнее: маленький город притворяется европейской столицей, и это ему удается. Автомобили! Радиотелефоны! Рекламы! «На чай» не берут нигде. Бреют в парикмахерских на американских креслах – валят на спину – очень эффектно. Словом, Европа, Европа.

С Репиным простился холодно. Он сказал мне на прощание: «Знайте, я стал аристократ», и: «Я в Госиздате не издам никакой книги: покуда существует большевизм, я России знать не знаю и каждого тамошнего жителя считаю большевиком». Я ответил ему: «Странно, – там живет ваша дочка, там ваша родная внучка состоит на советской службе, там в советских музеях ваши картины, почему же вы в советское издательство не хотите дать свою книгу?» Этот ответ очень ему не понравился.

29 января, четверг. Впервые – после большого промежутка – спал. Нельзя не спать в таких дивных условиях.

Вчера видел трамваи, на которые нельзя вскочить на ходу. Во время движения подножка опускается. Утром позвонил Шай-кович. Я пришел к нему, взял у него клад – фотографии своих детей, свои, Репина, Волынского, Брюсова, Леонида Андреева, все забытое, с чем кровно связана вся моя жизнь. Я взял эти реликвии – и домой в Hospiz – и просидел над ними часа два, вспоминая, грустя, волнуясь. Вылезло, как из ямы, былое и зачеркнуло собою все настоящее.

Вторник, 3 февраля. Гельсингфорс. Сижу 5-й день, разбираю свои бумаги – свою переписку за время 1898–1917 гг.{4} Наткнулся на ужасные, забытые вещи. Особенно мучительно читать те письма, которые относятся к одесскому периоду до моей поездки в Лондон. Я порвал все эти письма – уничтожил бы с радостью и самое время. Страшна была моя неприкаянность ни к чему, безместность, – у меня даже имени не было: одни звали меня в письмах «Николаем Емельяновичем», другие «Николаем Эммануиловичем», третьи «Николаем …извините не знаю, как вас величать», четвертые (из деликатности!) начинали письмо без обращения. Я, как незаконнорожденный, не имеющий даже национальности (кто я? еврей? русский? украинец?) – был самым нецельным непростым человеком на земле. Главное: я мучительно стыдился в те годы сказать, что я «незаконный». У нас это называлось ужасным словом «байструк» (bastard). Признать себя «байструком» – значило опозорить раньше всего свою мать. Мне казалось, что быть байструком чудовищно, что я единственный – незаконный, что все остальные на свете – законные, что все у меня за спиной перешептываются и что, когда я показываю кому-нибудь (дворнику, швейцару) свои документы, все внутренне начинают плевать на меня. Да так оно и было в самом деле. Помню страшные пытки того времени: – Какое же ваше звание? – Я крестьянин. – Ваши документы?

А в документах страшные слова: сын крестьянки, девицы такой-то. Я этих документов до того боялся, что сам никогда их не читал{5}. Страшно было увидеть глазами эти слова. Помню, каким позорным клеймом, издевательством показался мне аттестат Маруси-сестры, лучшей ученицы нашей Епархиальной школы, в этом аттестате написано: дочь крестьянки Мария (без отчества) Корнейчукова – оказала отличные успехи. Я и сейчас помню, что это отсутствие отчества сделало ту строчку, где вписывается имя и звание ученицы, короче, чем ей полагалось, чем было у других, – и это пронзило меня стыдом. «Мы – не как все люди, мы хуже, мы самые низкие» – и когда дети говорили о своих отцах, дедах, бабках, я только краснел, мялся, лгал, путал. У меня ведь никогда не было такой роскоши, как отец или хотя бы дед. Эта тогдашняя ложь, эта путаница – и есть источник всех моих фальшей и лжей дальнейшего периода. Теперь, когда мне попадает любое мое письмо к кому бы то ни было, – я вижу: это письмо незаконнорожденного, «байструка». Все мои письма (за исключением некоторых писем к жене), все письма ко всем – фальшивы, фальцетны, неискренни – именно от этого. Раздребежжилась моя «честность с собою» еще в молодости. Особенно мучительно было мне в 16–17 лет, когда молодых людей начинают вместо простого имени называть именем-отчеством. Помню, как клоунски я просил всех даже при первом знакомстве – уже усатый – «зовите меня просто Колей», «а я Коля» и т. д. Это казалось шутовством, но это была боль. И отсюда завелась привычка мешать боль, шутовство и ложь – никогда не показывать людям себя, – отсюда, отсюда пошло все остальное. Это я понял только теперь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю