355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Корней Чуковский » Дни моей жизни » Текст книги (страница 16)
Дни моей жизни
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 04:37

Текст книги "Дни моей жизни"


Автор книги: Корней Чуковский


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 50 страниц)

– Сколько вы желаете за эти шесть рисунков?

– Ничего не желаю. Эти рисунки такая дрянь, что я не могу видеть их напечатанными.

– Но ведь все знатоки восхищаются ими. Ал. Бенуа говорил, что это работа отличного мастера. Добужинский не находил слов для похвал…

– Это дела не меняет. Мне это очень не нравится. Я не желаю видеть под ними свое имя.

Тогда позвольте нам напечатать их без вашего имени.

– Не могу. И без того печатается много дряни. Я не могу способствовать увеличению этого количества дряни.

И как бы оправдываясь, сказал мне:

– Вы сами знаете, К.И., я человек земляной. Даже не земной, а земляной. Деньги я очень люблю. Вот продаю книги – деньги нужны. (Действительно, на табурете груда книг по искусству – для продажи.) Но – взять за это деньги – не могу.

Даже Клячко почувствовал уважение к этому, как; он выразился, «фанатику».

Был в Публичной библиотеке. Видел Сайтова, Влад. Ив. Это тоже «фанатик». Он так предан русскому отделению, которым заведует, что, кажется, лучше умер бы, чем нанес, напр., какой-нибудь ущерб карточному каталогу, который у него в отменном порядке. Вчера подошел ко мне. «Я хочу показать вам один культурный поступок – что вы скажете». И показал, что в какой-то большевистской брошюре, где есть портрет Троцкого, печать П. Б. (Публичная библиотека) поставлена на самое лицо Троцкого, так, что осталось одно только туловище. Влад. Ив. с великой тоской говорит:

– Я и сам не люблю Троцкого, с удовольствием повесил бы его. Но зачем должна страдать иконография? Как можно примешивать свое личное чувство к регистрации библиотечных книг?

Я видел, что для него это глубокое горе. Лет 8 назад он захворал. Ему предоставили двухмесячный отпуск – в Крым. Он стал собираться, но остался в библиотеке. Не мог покинуть русское отделение. Остался среди пыли, в духоте, вдали от зелени, без неба – так любит свои каталоги, книги и своих читателей. С нами он строг, неразговорчив, но если кому нужна справка, он несколько дней будет искать, рыться, истратит много времени, найдет. Оттого-то в его Отделение входишь, как в церковь.

Лахта. Ольгино. Пятница. [25 августа.] Ну вот и уезжаю. Вчера напугали какие-то официальные люди, которые ходили по дачам и накрывали буржуев, у которых имеется в доме прислуга. Теперь прислугу принято скрывать – большинство нянь проживают в качестве теть, а кухарки – «подруги» хозяек! Вчера пришли два таких блузника к М., а кухарка сдуру так и ляпнула: «я подруга самой», а в другом месте служанка сказала: «я барынина знакомая». В третьем месте нянька выдал себя за тетку, и все сошло благополучно, но, уходя, посетители невинно спросили у «тетки»: «И давно вы служите?» Она ответила: «А уж пятый годок».

20 сентября. У детей спрашивают в Тенишевском училище место службы родителей. Большинство отвечает: Мальцевский рынок, так как большинство занимается тем, что продает свои вещи.

29 сентября. Вчера я был у Анненкова – он писал Пильняка. Пильняку лет 35, лицо длинное, немецкого колониста. Он трезв, но язык у него неповоротлив, как у пьяного. Когда говорит много, бормочет невнятно. Но глаза хитрые – и даже в пьяном виде пронзительные. Он вообще жох: рассказывал, как в Берлине он сразу нежничал и с Гессеном, и с советскими, и с Черновым, и с накануневцами – больше по пьяному делу. В этом «пьяном деле» есть хитрость – себе на уме; по пьяному делу легче сходиться с нужными людьми, и нужные люди тогда размягчаются. Со всякими кожаными куртками он шатается по разным «Бристолям», – и они подписывают ему нужные бумажки. Он вообще чувствует себя победителем жизни – умнейшим и пройдошливейшим человеком. «Я с издателями – во!» Анненков начал было рисовать его карандашом, но потом соблазнился его рыжими волосами и стал писать краской – акварель и цветные карандаши{26}.

Анненков: мы в тот же вечер отправились с ним в Вольную Комедию. Вот талант в каждом вершке. Там все его знают, от билетерши до директора, со всеми он на ты, маленькие актрисы его обожают, когда музыка – он подпевает, когда конферансье – он хохочет. Танцы так увлекли его, что он на улице, в дождь, когда мы возвращались назад: «К.И., держите мою палку», и стал танцевать на улице, отлично припоминая все па. Все у него ловко, удачливо, и со всеми он друг. Собирается в Америку. Я дал ему два урока английского языка, и он уже:

– I do not want to kiss black woman, I want to kiss white woman[53]53
  – Я не хочу целовать черную женщину, я хочу целовать белую женщину (англ.).


[Закрыть]
.

Жизнь ему вкусна, и он плотояден. На столе у него три обложки – к «Браге» Тихонова, к «Николе» Пильняка и к «Кругу». Он спросил: нравятся ли они мне, я откровенно сказал: нет. Он не обиделся.

30 сентября. Был с Бобой в Детском театре на «Горбунке». Открытие сезона. «Горбунок» шел отлично – постановка старательная, богатая выдумкой. Текст почти нигде не искажен, театральное действие распределяется по раме, которая окаймляет сцену. Я сидел как очарованный, впервые в жизни я видел подлинный детский театр и все время думал о тусклой и горькой жизни несчастного автора «Конька-Горбунка». Как он ярок и ослепителен на сцене, сколько счастья дал он другим внукам и правнукам, – а сам не получил ничего, кроме злобы.

27 ноября. Я в Москве три недели – завтра уезжаю. Живу в 1-й студии Художественного театра на Советской площади, где у меня отличная комната (лиловый диван, бутафорский из «Катерины Ивановны» Леонида Андреева) и электрическая лампа в 300 свечей. Очень я втянулся в эту странную жизнь и полюбил много и многих. Москву видел мало, Т. к. сидел с утра до вечера и спешно переводил «Плэйбоя»{27}. Но пробегая по улице – к Филиппову за хлебом или в будочку за яблоками, я замечал одно у всех выражение – счастья. Мужчины счастливы, что на свете есть карты, бега, вина и женщины; женщины с сладострастными, пьяными лицами прилипают грудями к оконным стеклам на Кузнецком, где шелка и бриллианты. Красивого женского мяса – целые вагоны на каждом шагу, любовь к вещам и удовольствиям страшная, – танцы в таком фаворе, что я знаю семейства, где люди сходятся в 7 час. вечера и до 2 часов ночи не успевают чаю напиться, работают ногами без отдыху, дикси, фокстрот, one step[54]54
  Уанстэп (англ.) – название танца


[Закрыть]
 – и хорошие люди, актеры, писатели. Все живут зоологией и физиологией – ходят по улицам желудки и половые органы и притворяются людьми. Психическая жизнь оскудела: в театрах стреляют, буффонят, увлекаются гротесками и проч. Но во всем этом есть одно превосходное качество: сила. Женщины дородны, у мужчин затылки дубовые. Вообще очень много дубовых людей, отличный матерьял для истории. Смотришь на этот дуб и совершенно спокоен за будущее: хорошо. Из дуба можно сделать все что угодно – и если из него сейчас не смастерить Достоевского, то для топорных работ это клад. (Нэп.)

15 декабря. Бездельничаю после Москвы. Все валится из рук. Печатаем «Мойдодыра» и «Тараканище» – я хожу из типографии в литографию и болтаюсь около машин. Недавно цензура запретила строчку в «Мойдодыре» «Боже, Боже», ездил объясняться{28}. Вчера забрел к Анне Ахматовой. Описать разве этот визит? Лестница темная, пыльная, типический черный ход. Стучусь в дверь. Оттуда кричат: не заперто! Открываю: кухонька, на плите какое-то скудное варево. Анны Андреевны нету, сейчас придет. Кухарка сидит посреди кухни и жалуется: шла она (кухарка) вчера за пайком, поскользнулась, вывихнула ногу и теперь «хоть кричи». Развернула грязную тряпку, показала ногу. На полу наваленные щепки. («Солдат рубил, сама не могу!») Вошла седая женщина – стала собирать щепки для печурки. Тут вошла Анна Андреевна с Пуниным, Николаем Николаевичем. Она ездила к некоей Каминской, артистке Камерного театра, та простужена, без денег, на 9-м месяце беременности. Я обещал сказать американцам, чтобы они оказали ей медицинскую помощь. Мы пошли в гостиную бывш. Судейкиных с иконами на стенах (что всегда коробит меня) и завели разговор. Но уже не светский, а домашний, потому что нынче Ахматова в своей третьей ипостаси – дочка. Я видел ее в виде голодной и отрекшейся от всего земного монашенки (когда она жила на Литейном в 1919 г.), видел светской дамой (месяца три назад) и вот теперь она просто дочка мелкой чиновницы, девушка из мещанской семьи. Тесная комната, ход через кухню, маменька, кухарка «за все» – кто бы сказал, что это та самая Анна Ахматова, которая теперь – одна в русской литературе замещает собою и Горького, и Льва Толстого, и Леонида Андреева (по славе), о которой пишутся десятки статей и книг, которую знает наизусть вся провинция. Сидит на кушетке петербургская дама из мелкочиновничьей семьи и «занимает гостей». Разговор вертелся около Москвы. Ахматовой очень хочется ехать в Москву – но она боится, что будет скандал, что московские собратья сделают ей враждебную манифестацию. Она уже советовалась с Эфросом, тот сказал, что скандала не будет, но она все еще боится. Эфрос советует теперь же снять Политехнический музей, но ей кажется, что лучше подождать и раньше выступить в Художественном театре. Она крикнула: «Мама». В комнату из кухни вошла ее мать. – «Вот спроси у К.И., что ты хотела спросить». Мама замялась, а потом спросила: «Как вы думаете, устроят Ане скандал в Москве или нет?» Видно, что для семьи это насущный вопрос. Говорили о критиках. Она говорит: «Вы читали, что написал обо мне Айхенвальд? По-моему, он все списал у вас. А Виноградов… Недавно вышла его статья обо мне в „Литературной Мысли“ – такая скучная, что даже я не могла одолеть ее{29}. Щеголев так и сказал жене – раз даже сама Ахматова не может прочитать ее, то нам и Бог велел не читать. Эйхенбаум пишет книгу… тоже». Я ушел, унося впечатление светлое. За всеми этими вздорами все же чувствуешь подлинную Анну Ахматову, которой как бы неловко быть на людях подлинной, и она поневоле, из какой-то застенчивости, принимает самые тривиальные облики. Я это заметил еще на встрече у Щеголева: «Вот я как все… я даже выпить могу. Слыхали вы последнюю сплетню об Анненкове?» – вот ее тон со знакомыми, и как удивились бы ее почитатели, если б услыхали этот тон. А между тем это только щит, чтобы оставить в неприкосновенности свое, дорогое. Таков был тон у Тютчева, например.

Читаю Шекспира «Taming of the Shrew»[55]55
  «Укрощение строптивой» (англ.).


[Закрыть]
– с удовольствием.

О, как трудно было выжимать рисунки из Анненкова для «Мойдодыра». Он взял деньги в начале ноября и сказал, послезавтра будут рисунки. Потом уехал в Москву и пропадал там 3 недели, потом вернулся, и я должен был ходить к нему каждое утро (теряя часы, предназначенные для писания) – будить его, стыдить, проклинать, угрожать, молить – и в результате у меня есть рисунки к «Мойдодыру»!

20 декабря. Из Американской помощи вечером во «Всемирную» – на заседание коллегии. Забавно. Сидят очень серьезные: Волынский, С.Ф.Ольденбург, М.Лернер, Смирнов, Владимирцов, Тихонов, Алексеев, Лозинский и священнодействуют. Тихонов разделывал Браудо за его гнусную редактуру немецкого текста. Браудо делал попытки оправдаться и стал читать рецензию на свою книжку о Гофмане. Книжка глупая, рецензия глупая, никто не заметил ни той ни другой, но он полчаса говорил, чрезвычайно волнуясь. Все слушали молча, только Лернер писал мне записочки – по поводу Браудо (его всегдашняя манера). В связи с прочитанной рецензией возник вопрос: как перевести «Teufel’s Elexir». Эликсир сатаны, или дьявола, или черта? Четверть часа говорили о том, какая разница между чертом и дьяволом, в преньях приняли участие и Ольденбург, и Волынский. И хотя все это была чепуха, меня вновь привели в восхищение давно не слышанные мною тембры и интонации культурной профессорской речи. Клячко и Розинер так утомили мой мозг своей некультурной атмосферой, что даже рассуждения о черте, высказанные в таких витиеватых периодах, доставили мне удовольствие. Я, как Хромоножка в «Бесах», готов был воскликнуть: «по-французски!»

23 декабря, суббота. Видел вчера во «Всемирной Литературе» Ахматову. Рассказывает, что пришел к ней Эйхенбаум и сказал, что на днях выйдет его книга о ней, и просил, чтобы она указала, кому послать именные экземпляры! «Я ему говорю: – Борис Михайлович, книга ваша, вы должны посылать экземпляры своим знакомым, кому хотите, при чем же здесь я?» И смеется мелким смехом.

Она очень неприятным тоном говорит о своих критиках: «Жирмунский в отчаянии, – говорит мне Эйхенбаум, – Ему одно издательство заказало о вас статью, а он не знает, что написать, все уже написано».

Эфрос приготовляет теперь все для встречи Анны Ахматовой в Москве. Ее встретят колокольным звоном 3-го января (она со Щеголевым выезжает 2-го), Эфрос пригласил ее жить у себя.

– Но не хочется мне жить у Эфроса. По наведенным справкам, у него две комнаты и одна жена. Конечно, было бы хуже, если бы было наоборот: одна комната и две жены, но и это плохо.

– Да он для вас киот приготовляет, – сказал Тихонов. – Вы для него икона…

– Хороша икона! Он тут каждый вечер тайком приезжал ко мне…

Тихонов, смеясь, рассказал, как Эфрос условился с ним пойти к Анне Андреевне в гости и не зашел за ним, а отправился один, «а я ждал его весь вечер дома».

– Вот то-то и оно! – сказала Ахматова. Она показала мне свою карточку, когда ей был год, и другую, где она на скамейке вывернулась колесом – голова к ногам, в виде акробатки: – Это в 1915-м. Когда уже была написана «Белая Стая», – сказала она.

Бедная женщина, раздавленная славой.

30 декабря. Вчера самый неприятный день моей жизни: пришел ко мне утром в засаленной солдатской одежде, весь потный, один человек красивый, изящный, весь горящий, и сказал, что у него есть для меня одно слово, что он хочет мне что-то сказать первый раз за всю жизнь, – что он для этого приехал из Москвы, – и я отказался его слушать. Мне казалось, что я занят, что я тороплюсь, но все это вздор: просто не хотелось вскрывать наскоро замазанных щелей и снова волноваться большим, человеческим. Я ему так сказал; я сказал ему:

– Нужно было прийти ко мне лет десять назад. Тогда я был живой человек. А теперь я литератор, человек одеревенелый, и изо всех людей, которые сейчас проходят по улице, я последний, к кому вы должны подойти.

– Поймите, – сказал он тихим голосом, – не я теряю от этого, а вы теряете. Это вы теряете, не я.

И ушел. А у меня весь день – стыд и боль и подлинное чувство утраты.

1923

Вот и Новый Год. 12 часов 1923 года. 1922 год был ужасный год для меня, год всевозможных банкротств, провалов, унижений, обид и болезней. Я чувствовал, что черствею, перестаю верить в жизнь и что единственное мое спасение – труд. И как я работал! Чего я только не делал! С тоскою, почти со слезами писал «Мойдодыра». Побитый – писал «Тараканище». Переделал совершенно, в корень свои некрасовские книжки, а также «футуристов», «Уайльда», «Уитмэна». Основал «Современный запад» – сам своей рукой написал почти всю Хронику 1-го номера, доставал для него газеты, журналы – перевел «Королей и капусту», перевел Синга, – о, сколько энергии, даром истраченной, без цели, без плана! И ни одного друга! Даже просто ни одного доброжелателя! Всюду когти, зубы, клыки, рога! И все же я почему-то люблю 1922 год. Я привязался в этом году к Мурке, меня не так мучили бессонницы, я стал работать с большей легкостью – спасибо старому году! Сейчас, напр., я сижу один и встречаю Новый год с пером в руке, но не горюю: мне мое перо очень дорого – лампа, чернильница, и сейчас на столе у меня моя милая «Энциклопедия Британника», которую я так нежно люблю. Сколько знаний она мне дала, как она успокоительна и ласкова. Ну, пора мне приниматься за Синга, нужно же наконец написать о нем статью!

Вот что такое 40 лет: когда ко мне приходит какой-нибудь человек, я жду, чтоб он скорее ушел. Никакого любопытства к людям. Я ведь прежде был как щенок: каждого прохожего обнюхать и возле каждой тумбы поднять ногу.

8 января. Вчера ночью во «Всемирной» был пир. Старый кассир Дмитрий Назарыч плясал русскую – один – было очень смешно. Ему 62 года. Хороша была испанка, плясавшая с ножом, и ее любовник. Хороша была газета «Всемирная Литература». Центр пьяной компании – Анненков. Он перебегал от столика к столику, и всюду, где он появлялся, гремело ура. Он напился раньше всех. Пьяный он приходит в восторженное состояние, и люди начинают ему страшно нравиться.

Я сидел за столиком с его женой, – сестрой жены, Липочкой, инженером Куком, – инженером Ш-овским и т. д. Он подводил к нашему столу то того, то другого, как будто он первый раз видит такое сокровище, и возглашал:

– Вот!

Даже Браудо подвел с такими одами, как будто Браудо по меньшей мере Лессинг. Какую-то танцорку подвел со словами:

– Вот, Тальони! Замечательная! Чуковский, выпей с нею, поцелуйся, замечательная… Ты знаешь, кто это? Это Тальони, а это – Чуковский, замечательный.

Когда уже подводить было некого, всех подвел, всех расцеловал, он пошел вниз, в швейцарскую, обнял Михаила, швейцара, и повел его к нам:

– Вот, рекомендую, Михаил, замечательный, он говорит: «раньше своей смерти не умрешь», замечательно. Дай ему бутылку вина. Ведь это Михаил, понимаешь?

Второй замечательный персонаж был Щеголев. Он сидел в полутемном кабинете у Тихонова, огромный, серый, неподвижный, на спинке кресла у его плеча примостилась какая-то декольтированная девица, справа тоже что-то женское, – прямо Рубенс, Рабле, – очень милый. А тут в отдалении где-то его жена и сын, Павел Павлович.

Умственная часть вечера была ничтожна. Замятин читал какую-то витиеватую, саморекламную и скучноватую хрию – «История „Всемирной Литературы“»{1}, где были очень злобные строки по моему адресу: будто я читал пришедшим меня арестовать большевикам стихи моего сына в «Накануне» и они отпустили меня на все четыре стороны, а он, Замятин, был так благороден, что его сразу ввергли в узилище. Хитренькое, мелконькое благородство, карьеризм и шулерство.

12 января. Чехонин пишет (т. е. рисует углем) мой портрет; но-моему, сладко и скучно – посмотрим, что будет дальше. Он очень милый, маленький, лысоватый, добрый человечек в очках, я его очень люблю. Всегда сидит за работой, как гном. Придешь к нему, он встанет, и зазвенят хрустали на стоящих светильниках 18 века. У него много дорогих и редкостных вещей, иконы, картины, фарфор, серебро, но я никогда не видел, чтобы такая роскошь была в таком диком сочетании с мещанской, тривиальной обстановкой. Среди старинной мебели – трехногий табурет. На роскошной шифоньерке – клизма (которая не убирается даже в присутствии дам: при мне пришла к нему О’Коннель). На чудесную арфу он вешает пальто и костюм и гостям предлагает Вешать. «Очень удобная арфа!» – говорит он. Во время сеанса он вспоминал о Глебе Успенском, которого знал в Чудове, о Репине (учеником которого он был: «Репин рассказывал нам об японцах, здорово! Мастерище! Не скоро в России будет такой второй!»). Очень хорошо он смеется – по-детски. Чехонин говорил про Гржебина: – Вот сколько я ему сделал работ, он ни за одну не заплатил – и ни разу не возвратил рисунков. Напр., иллюстрации к стихам Рафаловича. Даром пропала работа. – Потом, помолчав: – А все-таки я его люблю.

14 января. Чехонин третьего дня писал меня вдохновенно и долго. Рассказывал о Савве Мамонтове, о княгине Тенишевой.

Портрет мой ему удается – глаза виноватые, лицо жалкое, очень похоже{2}.

С Замятиным у меня отношения натянутые{3}.

20 января. Вчера было Крещение, мы во «Всемирной» условились, что будем слушать Замятина. Пришли Волынский, Ольденбург, Владимирцов, я. Ольденбург, слушая, спал и даже похрапывал. Владимирцов дергал головою, как будто его жмет воротник. Тихонов правил корректуры. Волынский, старенький, сидел равнодушно (и было видно, каким он будет в гробу; я через очки впервые разглядел, что, когда он молчит, у него лицо мертвеца). Ой, как скучно, и претенциозно, и ничтожно то, что читал Замятин. Ни одного живого места, даже нечаянно. Один и тот же прием: все герои говорят неоконченными фразами, неврастенически, он очень хочет быть нервным, а сам – бревно. И все старается сказать не по-людски, с наивным вывертом: «ее обклеили улыбкой». Ему кажется, что это очень утонченно. И всё мелкие ужимки и прыжки. Старательно и непременно, чтобы был анархизм, хвалит дикое состояние свободы, отрицает всякую ферулу норму, всякий порядок – а сам с ног до головы мещанин. Ненавидит расписания (еще в «Островитянах» смеется над Дьюли который даже жену целовал по расписанию), а сам только по этому расписанию и пишет. И как плохо пишет, мелконько. Дурного тона импрессионизм. Тире, тире, тире… И вся мозгология дурацкая: все хочет дышать ушами, а не ртом и не носом. Его называют мэтром, какой же это мэтр, это сантиметр.

Слушали без аппетита. Волынский ушел с середины и сделал автору только одно замечание: нужно говорить не Егова, но Ягве. (Страшно характерно для Волынского: он слушал мрачно и мертво, но при слове Егова оживился; второй раз он оживился когда Замятин упомянул метафизическую субстанцию.) Потом Волынский сказал мне, что роман гнусный, глупый и пр. Тихонов – как инженер – заметил Замятину, что нельзя говорить: он поднялся кругами; кругами подняться невозможно, можно подняться спиралью{4}, и все заговорили о другом.

30 января. Третьего дня был у Розинера, встретился там с Сытиным. Бессмертный человек. Ласков до сладости. Смеется каждой моей шутке. «Обожаемый сотрудник наш»; и опять на лице выражение хищное. Опять он затеял какие-то дела. Это странно: служит он просвещению бескорыстно – а лицо у него хищное, и вся его шайка (или «плеяда») – все были хищные: Дорошевич, Руманов, Григорий Петров – все становились какими-то ястребами – и был им свойствен какой-то особенный сытинский хищный азарт! Размашисты были так, что страшно, – в телеграммах, выпивках, автомобилях, женщинах. И теперь, когда я сидел у Розинера – рядом с этим великим издателем, который кланялся (как некогда Смирдин) и несколько раз говорил: «я что! я ничтожество!», я чувствовал, что его снова охватил великий ястребиный восторг.

И опять за ним ухаживают, пляшут вокруг него какие-то людишки, а он так вежлив, так вежлив, что кажется, вот-вот встанет и пошлет к … матери.

Февраль 13, вторник. Очень милые многие люди в Ара{5}, лучше всех Кини (Keeny). Я такого человека еще не видал. Он так легко и весело хватает жизнь, схватывает все знания, что кажется иногда гениальным, а между тем он обыкновенный янки. Он окончил Оксфордский университет, пишет диссертацию о группе писателей Retrospective Review[56]56
  Ретроспективный обзор (англ.).


[Закрыть]
(начало XIX в.). Узнав о голоде русских студентов, он собрал в Америке среди Young Men Christian Association[57]57
  Христианский союз молодежи, более известный как ИМ КА (УМСА) (англ.).


[Закрыть]
изрядное количество долларов, потом достал у евреев (Hebrew Students[58]58
  Еврейские студенты (англ.).


[Закрыть]
) небольшой капитал и двинулся в Россию, где сам, не торопясь, великолепно организовал помощь русским профессорам, студентам и т. д. Здесь он всего восемь месяцев, но русскую жизнь знает отлично – живопись, историю, литературу. Маленький человечек, лет 28-ми, со спокойными веселыми глазами, сам похож на студента, подобрал себе отличных сотрудников, держит их в дисциплинированном виде, они его любят, слушаются, но не боятся его. Предложил мне посодействовать ему в раздаче пайков. Я наметил: Гарину-Михайловскую, Замирайло, жену Ходасевича, Брусянину, Милашевского и др. А между тем больше всех нуждается жена моя Марья Борисовна. У нее уже 6 зим подряд не было теплого пальто. Но мне неловко сказать об этом, и я не знаю, что делать. На днях я взял Кини с собою во «Всемирную». Там Тихонов делал доклад о расширении наших задач. Он хочет включить в число книг, намеченных для издания, и Шекспира, и Свифта, и латинских, и греческих классиков.

Уходя с заседания, Кини спросил: «What about copyright?»[59]59
  «А как насчет копирайта?» (англ.)


[Закрыть]
Я, что называется, blushed[60]60
  Покраснел (англ.).


[Закрыть]
, потому что мы считаем copyright пережитком. Кини посоветовал издать Бенвенуто Челлини.

27 февраля. Вчера сидел в Госиздате с 11 ч. до половины 5-го и наконец подписал договор. О, как болела голова, сколько раз по лестнице вверх и вниз. Два раза переписывали…

Вечером у Маяковского. Кровать Лилина в порядке. Над кроватью надпись: «на кровать не садятся». Пирожное и коньяк. Ждут МсКау’я. Наконец начинает читать. Хорошо читает. Произнося по-хохлацки у вместо в и очень вытягивая звук о – Маякоооуский. Есть куски настоящей поэзии, и тема широкая, но в общем утомительно. Он стоял у печки, очень милый, с умными глазами, и видно, что чтение волнует его самого. Был художник Родченко, Брик, две барышни, слушавшие Маяковского благоговейно. Я откровенно высказал ему свое мнение но он не очень интересовался им. Потом прочел довольно забавную «агитку» – фельетон в стихах о том, что такое журналист, – в журнал «Журналист»{6}. Потом в коридоре, уходя (МсКау не пришел), я при Л.Ю.Брик сказал ему, что его упоминание о нас в автобиографии нагло, что ходил он ко мне не из-за обедов и проч.{7} Он обещал в следующем издании своей книги это переделать.

…Я сказал Маяковскому, что Анненков хочет написать его портрет. Маяковский согласился позировать. Но тут вмешалась Лили Брик. «Как тебе не стыдно, Володя. Конструктивист – и вдруг позирует художнику. Если ты хочешь иметь свой портрет, поди к фотографу Вассерману – он тебе хоть двадцать дюжин бесплатно сделает».

19 марта. Вот уже неделя, как я дома, – и все ничего сделать не могу. Вчера читал на вечере, данном в честь Леонида Андреева, свои воспоминания о нем. И, не досидев до конца, ушел. Страшно чувствую свою неприкаянность. Я – без гнезда, без друзей, без идей, без своих и чужих. Вначале мне эта позиция казалась победной и смелой, а сейчас она означает только круглое сиротство и тоску. В журналах и газетах – везде меня бранят, как чужого. И мне не больно, что бранят, а больно, что – чужой. Был у Ахматовой. Она со мной – очень мила. Жалуется на Эйхенбаума – «после его книжки обо мне мы раззнакомились»{8}. Рассматривали Некрасова, которого будем вдвоем редактировать. Она зачеркнула те же стихи, что в изд. Гржебина зачеркнул и я. Совпадение полное. Читая «Машу», она вспомнила, как она ссорилась с Гумилевым, когда ей случалось долго залеживаться в постели – а он, работая у стола, говорил:

 
Только муженик труж белолицый{9}.
 

24 марта. У Ахматовой. Щеголев. Выбираем стихотворения Некрасова. Когда дошли до стихотворения:

 
В полном разгаре страда деревенская,
Доля ты русская, долюшка женская,
Вряд ли труднее сыскать! —
 

Ахматова сказала: «Это я всегда говорю о себе». Потом наткнулись на стихи о Добролюбове:

 
Когда б таких людей
Не посылало небо —
Заглохла б нива жизни{10}.
 

Щеголев сказал: «Это я всегда говорю о себе». Потом Ахматова сказала: – Одного стихотворения я не понимаю. – Какого? – А вот этого: «На красной подушке первой степени Анна лежит»{11}. Много смеялись, а потом я пошел провожать Щеголева и чувствовал, как гимназист, что весна.

мая. Был у Сологуба неделю назад. Он занимает две комнатки в квартире сестры Анастасии Чеботаревской. Открыла мне дверь племянница Анастасии Лидочка. В комнате Сологуба чистота поразительная. Он топил печку, когда я пришел, и каждое полено было такое чистенькое, как полированное, возле печки ни одной пылинки. На письменном столе две салфеточки – книги аккуратны, как у Блока. Слева от стола полки, штук 8, все заняты его собственными книгами в разных изданиях, в переплетах и проч. Заговорили о романе Замятина «Мы». «Плохой роман. В таких романах все должно быть обдумано. А у него: все питаются нефтью. Откуда же они берут нефть? Их называют отдельными буквами латинской азбуки плюс цифра. Но сколько букв в латинской азбуке? Двадцать четыре. На каждую букву приходится 10 000 человек. Значит, их всего 240 000 человек. Куда же девались остальные? Все это неясно и сбивчиво».

Заговорил о стихах.

– У меня ненапечатанных стихов, – он открыл правый ящик стола, – тысяча двести тридцать четыре (вот, в конвертах, по алфавиту).

– Строк? – спросил я.

– Нет, стихотворений… У меня еще не все зарегистрировано. Я не регистрирую шуточных, альбомных стихов, стихов на случаи и проч.

Это слово «регистрирую», «зарегистрировано» он очень любит.

– Французских стихотворений у меня зарегистрировано пять, переводных сто двадцать два. А стихотворений ранних, написанных в детстве, интимных, на шесть томов хватило бы.

Заговорили о рецензиях.

– Рецензий я не регистрирую. Вот переводы у меня зарегистрированы. Меня переводили на немецкий язык такие-то и такие-то переводчики, на французский такие-то, а на английский такие-то.

И он вынул из среднего ящика карточки и стал читать одну за другой, дольше, чем следовало.

Я понял: эгоцентризм, доведенный до культа. Сологуб стоит в центре мира, и при нем в качестве придворного историографа, библиографа, регистратора состоит Сологуб же. Это я подумал без насмешки, а сочувственно. В такой саморегистрации – для Сологуба спасение. Одинокий старичок, неприкаянный, сирота забытый и критикой и газетами – недавно переживший катастрофу{12}, утешается саморегистрацией.

Был вчера у Ахматовой Анны. Кутается в мех на кушетке. С нею Оленька Судейкина. Без денег, без мужей – их очень жалко. Ольга Афанасьевна стала рассказывать, что она все продала, ангажемента нету, что у Ахматовой жар, температура по утрам повышенная, я очень расчувствовался и взял их в театр на «Чудо святого Антония»{13}. Нужно будет о Судейкиной похлопотать перед американцами.

10 мая. Был вчера у Блока, потянуло на его квартиру, прошел пешком с Невы, по Пряжке; мальчишки барахтались на берегу. Вот его грязно-желтый дом, – грязно-зеленый подъезд, облупленный черный ход. Звоню. Кухарка открыла. Слева в прихожей телефон, где сохранился почерком Блока перечень телефонных номеров – «Всемирная Литература», Горький и т. д. Вышла ко мне навстречу тетка Бекетова Марья Андреевна. Бекетова – поправилась, стала солиднее, видно, внутренне она в гармонии с собой. «Вот живу в комнате покойной сестры!» – сказала она. Это белая узкая комната, где за тонкой перегородкой матросы. На стене большой портрет Блока работы Т.Н.Гиппиус, множество карточек, и вот тетка сидит среди этих реликвий и пишет новую книгу о Блоке – текст к фотокарточкам, которые хочет издать к годовщине смерти Блока Алянский. Я сел за столиком у окна и стал перелистывать журнал «Вестник», издававшийся Блоком в детстве. О, как гениально все это склеено, переплетено, сшито, сколько тут бабушек, тетушек, нянюшек. Почерк совсем другой – и весело, весело. А карточки трагичны. Особенно та, где Блок отвернулся от стола – от всех – Лермонтовым и глядит со страхом вперед; и даже по детским карточкам видно, что бунтарь. Руки очень самостоятельно – в детстве. Марья Андреевна стала читать мне свою рукопись, там, конечно, нет и догадки, кто такой Блок, там мирный и банальный Саша, любимец, баловень, а не – «Ночные часы». Интересно только, как он посдирал платья с гвоздей, чуть его заперли в чулан, – да и то анекдот. О, какое страшное лицо у него на балконе, на Пряжке! Тетка об этом не знает ничего. И все чувсвуется какое-то замалчивание – замалчивается роль Любови Дмитриевны, замалчивается та тягость, которую наложила на Блока семья, замалчивается сам Блок. Про Любовь Дмитриевну она сказала: «Люба сюда своего портрета не дает (в альбом). Она хочет остаться в тени. (Помолчав.) Такая скромность!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю