Текст книги "Григорьев пруд"
Автор книги: Кирилл Усанин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 24 страниц)
«А я... я в учителя хотел пойти, заявленье написал, а он... он...»
Обожгло сердце Алешеньки, и обуглилось оно, затвердело. Чужим и непрощающим явился он домой. Знала мать, что расскажет сын отцу о встрече этой в баньке, сама поведала всё до прихода Алешеньки. И встретил Алешеньку возле дома враз постаревший отец. Не отцу. а сыну пришлось успокаивать отца, который впервые на глазах у сына плакал беззвучно и повторял, пошатываясь: «За что? За что?»
С того вечера жизнь в доме порушилась. Нет привычного веселья, забылись – забавные и смешные – игры... Так и тянется это, тянется...
Алешенька снова заплакал, уткнувшись в колени притихшего старшого. Все остальные горестно молчали, и никто не слышал, как надрывался в будке звонок – звал машиниста подъема к рубильнику: пора поднимать пустую клеть.
Первым очнулся сам Алешенька. На ходу вытирая слезы, побежал к будке. Вот он скрылся в ней, вот раздался ответный звонок, вот скрипнул тягуче остов шурфа, и через мгновение-другое глухо, утробно ударила клеть о крышку колодца, вытолкнула ее, и клеть, взлетев едва ли не под самый верх остова, опустилась мягко на рычажки тормозов. Пора заполнять клеть новой партией крепежного леса.
Все молча принялись за работу. Только я сидел один, ничем не занятый, вроде стороннего наблюдателя. Никогда таким не был, и не терплю это дело, а вот сижу, не могу подняться, не могу уйти с глаз долой. А надо, пока лесоносы загружают клеть, пока Алешенька находится в будке.
Но, видно, случилось со мной непонятное: по телу растеклась слабость, во рту еще сильнее ощущение кисло-горького, голова как бы стянута обручем. Такое со мной впервые. За все мои прожитые двадцать пять лет не приходилось испытывать ничего подобного, хотя жизнь мою не назовешь удачливой и безоблачной. Это так, со стороны, кажется: шутит, балагурит парень – значит, не знакомы ему ни печаль, ни грусть, одна лишь радость бездумная, легковесная в груди. Не однажды я слышал даже от хороших ребят:
– Легко тебе, Никола, живется. Весело. Нам бы так.
А то еще слышал похлеще:
– Клоуном бы тебе, а не шахтером...
Странные люди. Раз человек улыбается, шутит, сыплет анекдоты направо и налево – значит, все у него – «селяви». Им бы это «селяви». Знали бы тогда, как человеку такому вот веселому бывает грустно, но даже в самые грустные моменты прет из души эта самая веселость, и сам не рад, впору реветь, а оно, проклятущее, прет – и не остановишь. Весь в папашу пошел – и обличьем, и голосом, и всем остальным содержимым. Мать так и всплескивает руками: «Надо же такому уродиться!» И рассказывала, как странно, не по-людски умирал отец. Музыку веселую завел, а потом, улыбаясь, про самый смешной эпизод стал вспоминать, да не просто вспоминать, а в мимике, в жестах производить. Так и помер с улыбкой. Видать, и мне такая же доля выпала: людей веселить и самому веселиться.
И все же вот такие, прямо сказать, дурацкие рассуждения меня раздражают. Вроде и не человек я вовсе, а шут гороховый, для того лишь и приспособленный, чтобы других забавлять. А ведь это далеко не верно, это же невооруженным глазом видно. Зачем же такую несусветную чушь городить? Хорошо, человек я отходчивый, зла не держу, а поди другому скажи – в следующий раз подумаешь, прежде чем слова дурацкие наружу выпускать. Слово – не воробей, вылетело – попробуй поймать. Конечно, не все такие слова говорят – со зла да с ехидства, а по-доброму, так что вроде обижаться резона нет. По этому поводу Иван Григорьевич мне говорил:
– Ты, Никола, будь самим собой. Умный поймет, а дураку объяснять все равно бесполезно. Переделываться не стоит. Хуже получится.
Верно подметил: глупее стал выглядеть. И решил; пусть будет так, как есть.
В общем, за четверть века, прожитых мной, всякое случалось, но вот такое, как сегодня, впервые. Как нарочно сговорились – удар за ударом, и каждый под ложечку, наповал, без всяких правил игры. А еще говорят: жизнь – игра. Да какая, к черту, игра! Жизнь – она и есть жизнь. Попробуй разобраться. Да разве я думал, что услышу за один лишь час про учителя своего такое вот чужеродное мыслям моим – привычным, устоявшимся.
Скорее уйти, охладить свои мысли, где-нибудь в закутке одному побыть...
Встал, направился к колодцу шурфа. Никто из лесоносов не окликнул, не придержал. Все они молча таскали лес, и было в их однообразных движениях что-то механическое, заведенное.
Вот и колодец – черный, дохнувший сыростью подземелья квадрат. Вот и лестница – крутая, со скользкими, крутыми ручками вместо привычных ступенек.
– Подождите! – совсем детский, плачущий голос. Поднимаю голову – подбегает ко мне Алешенька.
– Про обушок я вам ничего не сказал. Он у взрывника. Эти самые, что здесь утром были, ему отдали.
– Егорову?
– Не знаю. Лицо такое широкое, с залысинами.
– Он – Егоров.
– Вы обиделись, вы... – Алешенька едва не всхлипывает. – Я не мог не сказать. Вы понимаете, я не мог... Это все правда.
– Да, конечно, – киваю я и неожиданно для себя и для Алешеньки улыбаюсь. – Счастливо тебе, – и подмигиваю на прощание. – Ничего, парень, крепче держись на земле.
Тут я ловлю себя на мысли, что эти слова частенько говорил мне Иван Григорьевич. Странно как-то получается. Я повторил то, что говорил человек, которого Алешенька, вероятно, – да чего уж там вероятно, а точно, – ненавидит. И вот он говорит мне «спасибо», и получается так, будто не мне говорит, а учителю моему. А если, – вдруг мелькает мысль, – ему про это сказать? Как он среагирует? Что ответит? Но зачем? Разве для этого худенького, еще не окрепшего паренька важна сама ситуация, ему важны слова – теплые, идущие от сердца, вовремя произнесенные.
Я скрываюсь в глубине колодца, и нет уже солнца, нет чистого степного простора, нет запаха летних трав. Я стиснут в квадрате плотно пригнанных друг к другу заплесневевших, почерневших от времени бревен, но вот что удивительно – себя я стиснутым не чувствую. Мне даже легче становится дышать. В движениях нет скованности, в теле – расслабленности, всего того, что было там, на поверхности... А ведь должно быть все наоборот.
И еще я замечаю за собой одно весьма и весьма странное состояние: я вижу светлые глаза Алешеньки, я слышу его голос и верю – да, верю! – тому, что он рассказал. И в то же время я успокаиваюсь. И успокоение это идет, конечно же, от того, что я не верю в то, что Иван Григорьевич вел себя преступно в той истории. И прав будет всякий, кто тут же поставит вопрос ребром: где же логика, Николай Червоткин? Никакой логики в помине нет. Согласен: нет. А вот успокаиваюсь, и ничего не могу с собой поделать. Вроде дурачка выгляжу. Может быть, правы те, которые мне говорят: «Легко ты живешь, Никола. Весело». Может быть, в душе моей нет совсем места для страдания. Одна шелуха. Ведь сам посуди. Что же получается? Всего несколько минут назад я чувствовал себя обессиленным, страдающим, готовым заплакать вслед за Алешенькой. А сейчас...
Я снова отчетливо вижу перед собой чистые глаза Алешеньки и от неожиданности даже замираю: так вот в чем дело, оказывается. Оказывается, Алешенька улыбнулся в ответ на мою улыбку и сказал мне «спасибо». Он улыбнулся... Ни Федор, ни Алексей Фомич так не поступили. А вот Алешенька улыбнулся. Видимо, это что-то значит, иначе зачем же ему улыбаться? зачем говорить «спасибо»?
Но куда я иду? Обратно в лаву, в забой? Да нет же, я давно уже свернул в откаточный штрек. Иду навстречу глухим, отдаленным взрывам. Там – Егоров, там – обушок Косолапова. Минута, другая – и след приведет меня к цели, и я с обушком возвращусь в лаву, предстану перед корреспондентом, скажу:
– Вот он – факт. Разве не примечательный?
Взрывы всё ближе, доносится резкий серный запах отпалки. Вот уже виден в глубине штрека свет лампочки. Дальше идти опасно. Присаживаюсь в нишу на деревянную площадку, спиной приваливаюсь к теплой стенке пускателя. Рядом – пустая сумка, в которой носят взрывники аммонит и капсюли. Тут же небрежно кинута фуфайка, спасатель. Обушка нет. Значит, Егоров с собой прихватил, на всякий случай. Долго ли ждать? Считаю взрывы – один, другой, третий... Пожалуй, достаточно. Так и есть, достаточно: наступает тишина – долгая, тревожная.
«Больше всего я боюсь тишины», – вспоминаются мне слова Ивана Григорьевича.
– Почему? – спросил я тогда.
– Как тебе сказать, Никола, боюсь – и всё. С детства боюсь. Наверно потому, что приходилось часто быть одному. Я ведь сирота. Доля выпала хуже некуда. Сначала мать потерял, потом отца схоронил, потом бродяжил. Много бродяжил. Вроде щенка приблудного был: кто накормит, кто дверь перед носом закроет... Из детдома сбегал. Меня назад водворяли, а я норовил убечь. Сам не пойму, зачем это делал. И одному вроде страшно было быть, и вместе с другими, что на меня похожие были, тоже не хотелось жить. Ребят много, а поговорить не с кем. Такая тишина пострашнее той была, когда один оставался. Ты вот тоже, как погляжу, тишины боишься. Ни на минуту не умолкаешь, балабонишь и балабонишь.
– Может быть. Не задумывался как-то.
– Это – хорошо.
– Что – хорошо? – не понял я.
– Да то, что не задумывался. Как задумаешься, так с ума скорее свихнешься...
Яркий пучок света ослепляет меня. Прикрыться бы ладонью, склонить бы голову чуть вниз, а я смотрю смотрю пристально, до режущей боли в глазах, которые начинают слезиться.
– Червоткин? Ты?
Я встаю и только сейчас вижу лицо Егорова – потное, с грязными потеками на широком квадратном лбу, на угловатых скулах, на коротком мясистом носу.
– Где обушок?
– Спер петушок – золотой гребешок, – в рифму говорит Егоров и, довольный своим ответом, хохочет. – Мы тоже могём.
– Ты взял обушок у слесарей, там, на шурфе. Паренек – машинист подъема – может подтвердить.
– Во дает! – снова захохотал Егоров. – Как на следствии.
– Хватит ржать! – сержусь я. – Мне некогда!
– Вот оно что, – тянет Егоров и не присаживается, а почти падает на деревянную площадку, и под его тяжестью доска подозрительно поскрипывает. – Чего замолкал? Валяй дальше.
– Могу и дальше. Обушок этот Ивана Косолапова, учителя моего. Мне он его подарил.
– Подарил? Тебе? Во заливает.
– Верно я говорю.
– Брось трепаться. Такому шалопаю станет Иван Косолапов обушок дарить. В жизни не поверю.
– Хватит лясы точить. У меня времени нет. Меня корреспондент поджидает.
– Чо, чо? Корреспондент? А может, писатель? Может, министр угольной промышленности?.. Валяй отсюда, устал я. Дай мне отдохнуть.
Терпение мое лопается. Я хватаю Егорова за ворот рубашки, прижимаю к спинке пускателя. Откуда только сила взялась. Такого бугая не то что свалить, с места не сдвинешь.
– Пусти ты, – хрипит Егоров и пытается руками обхватить меня за шею, но я увертываюсь от его толстых пальцев.
– Где обушок?
– Здесь он, здесь.
Я отпускаю Егорова, но не отхожу, а стою рядом и внимательно слежу за каждым его движением.
– Вот шалопай, – ворчит Егоров, поправляя воротник рубашки. – Сбесился. Того и гляди – укусит. Принимай потом сорок уколов.
– Обушок давай.
– Не терпится. Дай передохнуть-то.
– Обушок давай, – как заведенный повторяю я.
– Нет его у меня, нет. Отдал я тут одному человеку на время, – раздраженно кричит Егоров.
– Врешь?
– Ты... ты это брось. Не пугай. Я не такой. Меня Иван Косолапов уважал. Я у него тоже в учениках ходил.
– Ходил? – эхом повторяю я.
– Не веришь? Опять не веришь?
Егоров усмехается и, чувствуя, что я заинтересован его предстоящим рассказом о том, как это он, взрывник Егоров, оказался в учениках у Ивана Григорьевича, поудобнее устраивается на площадке. Я поторапливаю:
– Когда это было? Где?
– «Когда?», «Где?» – передразнивает Егоров. – Ну, чистый прокурор! Я ведь тебе не подследственный. Я могу и обидеться и ко всему прочему спросить: был ли ты, уважаемый, учеником Ивана Косолапова? Вот ведь какая ситуация намечается.
Вижу: не начнет он своего рассказа, пока не спрошу его: «Ладно, Егоров, начинай».
– Ладно, Егоров, начинай, – еле сдерживаясь от нетерпения и закипающей злости, говорю я.
– Во, другой коленкор, – оживляется взрывник и по-свойски подмигивает. – Присаживайся. Так-то удобнее.
Егоров подсовывает под себя свернутую фуфайку то с одного бока, то с другого, чтоб можно было сидеть как на стуле. Я присаживаюсь. Но не рядом, а напротив, как раз на струе воздуха. Воздух здесь, в откаточном штреке, как в трубе, едва ли не свистит. Он быстро остужает мое разгоряченное быстрой ходьбой тело, и вскоре мне становится зябко в тонкой бязевой рубашке. Второпях я забыл прихватить брезентовый пиджак. Не до него было, да и не думал не гадал, что придется мне в поисках обушка забрести аж сюда, в самый дальний от лавы штрек.
– Оно ведь можно и не поверить, – наконец-то начинает Егоров. – Я взрывник, а Иван Григорьевич всю жизнь шахтерскую в забое провел. Какая связь? Связи вроде никакой. Верно я рассуждаю?
Я молча киваю головой.
– Верно, – соглашается Егоров. – А связь такая была, и весьма любопытная. Целый месяц Иван Григорьевич ходил у меня в помощниках, то есть самым натуральным сумконосом был. Аммонит таскал, глину.
– Глину? У тебя? – вскакиваю от удивления.
Да и как не удивиться, если о такой странице биографии Ивана Григорьевича я ничегошеньки не ведал. Но если о том, что я впервые услышал сегодня от Алексея Фомича, Федора и Алешеньки, я действительно мог и не знать, и не знать, как я полагаю, по той лишь причине, что все рассказанное касалось сугубо личных переживаний, о чем порой и ближайшему другу нелегко открыться, то здесь-то налицо другое, а именно – трудовая страница. А о ней, о трудовой странице, даже намеком, даже мельком не упомянул Иван Григорьевич. Почему же?
– То-то и оно, – чуть ли не с гордостью признается Егоров. – Каково, а? Иван Косолапов – сумконос. Не обидно ли? Еще как! А почему он стал сумконосом? Не знаешь?
– Нет.
– А еще в учителя набиваешься... Нехорошо получается, Никола.
– Ты это не трожь! – вскипаю я.
– Ну, оговорился, прости, – снисходительно разводит руками Егоров и молча смотрит на меня, ждет, когда я его потороплю.
– Слушаю.
– Пойдем, значит, дальше. Сумконосом Иван Григорьевич стал по причине ссоры своей с горным мастером. Был такой. Фамилия его Карамышев. Не помнишь?
– Нет.
– Ах да, откуда тебе знать? Вон ты какой еще молодой да цветущий. А ведь это было, почитай, лет пять назад. Ты где в это время шастал?
– Где шастал, там уже нет.
– Понятно. Так вот, этот Карамышев был товарищем настырным, и за что-то он крепко обидел Косолапова. Иван Григорьевич – на дыбки. Ах, вашу мать-перемать, раз так – катитесь вы подальше. Посмотрим, как без меня справитесь. И подался ко мне в сумконосы. А лаву, ту самую, на которой работал Иван Григорьевич, врубовкой брали. Сам знаешь, как это делается, не тебе объяснять. Одно скажу: тут без хорошей отпалки ни хрена не выйдет. Плохая отпалка – смену промучаешься, весь взопреешь, а станков пять возьмешь, не больше. А при хорошей отпалке и двенадцать можно взять без особых усилий. Сам Иван Григорьевич по пятнадцать станков брал запросто. Да еще другим помогал, учил, как надо правильно обушком пласт подбивать. Так вот, день проходит, второй, неделя, другая. И что получается? А получается невеселая картина. Бывшая его бригада отстает, норму не выполняет. Горный мастер – к Косолапову. «Выручай, Иван». Но Иван Григорьевич не такой слюнтяй, как некоторые товарищи, характер у него железный. Нет, говорит, сами справляйтесь. Вы этого хотели, вот и валяйте... Еще неделя проходит. Горный мастер поклон бьет очередной. «Прости, Иван. Меня же из горных мастеров попросить могут. Куда я пойду? Силы богатырской, как у тебя, у меня нет. Образование – не ахти какое. Один путь остается – на кнопки садиться. А у меня дети – трое ртов да жена хворая. Пожалей, Иван, не губи». Вот он как унизился. Да и ребята, которые поначалу на стороне горного мастера были, тоже умоляют вернуться обратно в бригаду.
«Ну, как, – спрашивает меня Иван Григорьевич. – Может, хватит мучить?» Я ему говорю: «Недельку бы еще надо». И что ты думаешь? Соглашается Иван Григорьевич. Еще недельку со мной проводит... Только через месяц простил он горного мастера... уважил, так сказать...
По глазам вижу: не веришь. Загибает, мол, Егоров. Теперь, когда нет в поселке Ивана Григорьевича, все можно о нем говорить. Чего бояться. Не придет, не услышит, не спрячется рядом. Не скажет, как в сказке: «Высоко сижу, далеко гляжу, не садись на пенек, не ешь пирожок». – Егоров засмеялся, но неожиданно прервав смех, наклонился ко мне и резко повторил:
– Было это, было!
– А как же он учителем твоим оказался? Скорее учеником был.
– Знал, что задашь мне такой вопросец. – Егоров даже облегченно вздохнул. – Что ж, отвечу. Но прежде я еще один твой вопросец упрежу.
– Какой?
– А вот какой. Почему это бригада бывшая такой бессильной оказалась? Да неужто она в самом деле не смогла без Ивана Косолапова в передовые выйти? Что-то не верится. Так?
– Так, – неуверенно согласился я и вдруг словно к чему-то холодному и скользкому прикоснулся. По телу озноб прошел, как судорогой все жилы стянуло, во рту гадко, противно сделалось. Что еще Егоров хочет сказать? Что?
Егоров, как бы испытывая меня, терпеливо молчал, поглядывал с усмешкой, а потом начал не спеша, четко выговаривая каждое слово:
– Неспроста пошел Иван Григорьевич в сумконосы. Я-то поначалу тоже не мог ничего понять. Знаменитый забойщик – и вдруг в сумконосы. Спрашивал его, разумеется, а он отвечал мне двусмысленно: «Каждый петушок пусть знает свой шесток». Только через недельку догадка меня пронзила. Да неужто так оно и есть? А сомнение свое вслух высказывать не решаюсь. Но испугался: а если дознаются? Тогда мне же хана. С испугу такого я и выскажи все начистоту Ивану Григорьевичу. Мол, так и так, я вас уважаю, но взрывник-то я – значит, я должен вам объяснить, как надо правильно делать глиняные пыжи и как их надо правильно в шпур вставлять. «А если я не хочу в послушных учениках ходить, тогда как?» Это он мне такой вот каверзный вопрос задает да еще по плечу хлопает: «Не бойся. Пока я с тобой, ничего худого про твой счет не будет. Кой-кого проучить маленько надо».
– Что же он делал?
– Не догадался еще? Ну, и тугодум же ты. Еще учеником был. А поступал он даже просто, проще простого. Глиняные пыжи вставлял в шпуры неплотно, вставлял бракованные, ну и взрыв, сам понимаешь, получался тоже бракованным. Вроде нормально, а если вникнуть – не совсем нормально. Не происходило того плавного сотрясения, при котором бы пласт размягчался. Таким же крепким оставался. Обушок его не брал легко и мягко, приходилось силу прикладывать, умение выказывать. А умения да силы не у каждого были. Вот и отставала бригада. Вот и мучилась.
– Не мог он так поступить.
– Я бы не мог. Это – верно. А он – мог. Он – крепкий и сильный был. Меня, к примеру взять, многому научил. А тебя разве нет? Не научил?
– Сволочь ты, Егоров.
Думал: взорвется Егоров, за такое оскорбление с кулаками полезет, сомнет меня. А Егоров усмехнулся, спокойно проговорил:
– Кто же тогда Иван Григорьевич? Что же ты молчишь?
Я действительно молчал. Я был бессилен, что-то оборвалось во мне. Голос Егорова как бы издалека доносился:
– То-то и оно – молчи, так надежнее будет. Размахался, за горло хватаешься, нецензурными словами выражаешься, а то и невдомек тебе, что кой у кого рыльце в пуху, да еще в каком – ого! А мы за него – горой, мы его – в святые! Мы лучше других втопчем в грязь, пройдемся – не наклонимся...
Что-то еще бормотал Егоров – торопливо, зло. Но я уже не слышал его бормотанья, я все сильнее и ощутимее чувствовал, что никак не могу вырваться из паутины вопросов. Их было много, но количество все росло и росло. Я почти физически ощущал, как у меня на глазах разбухает этот шевелящийся, холодный клубок. И такая звенящая боль стояла в голове, что не выдержал я, стиснул виски ладонями, закрыл глаза. А когда открыл их, увидел испуганное лицо Егорова и понял, что со мной происходит что-то странное, непонятное.
– У Веньки Лазутина твой обушок. Там. Там. – Егоров отталкивал меня от себя. – Иди скорее. Уйдет – не застанешь. Прямо иди, никуда не сворачивай. Это я ему отпалку делал... Там он, там...
Ясно: избавиться желает, от греха подальше быть. Рук марать не хочет. Потому и признался. Наверно, не ожидал, что его откровение меня до самых печенок прохватит, почти невменяемым сделает. Поди, потихоньку себя ругал, что признался. А может быть, ошибаюсь? Может, напротив, доволен Егоров, что и меня удалось ему в дерьмо носом потыкать – вот тебе, вот тебе, не возвышай себя, не считай себя лучше других? А сейчас, как собачонку, гонит – пошла вон, надоела.
И я пошел. Пошел не оглядываясь, видно еще сознавая, что главное сейчас – обушок найти. Я шел и повторял как заведенный: «Обушок... обушок... обушок». Повторял, пока ясно не подумал о том, что как только увижу я обушок, возьму его в руки да посмотрю на пластинку, так разом все кошмарное, что услышал я о Иване Григорьевиче Косолапове, кончится и снова я буду стоять на земле прочно и крепко.
Я побежал. Я боялся, что неизвестный мне Венька Лазутин уйдет – и тогда... тогда все так и останется. Я спотыкался. Я падал. Вскакивал – и снова бежал. Мелькнул впереди огонек и пропал. Снова мелькнул – и снова пропал. И вдруг ослепительно вспыхнул. Я, как ночная бабочка, втягивался в горящее полымя света, и кажется, не было сил остановить себя, придержать свой бег.
Первое, что я увидел, – это обушок. Обушок учителя моего Ивана Григорьевича Косолапова. Блеснула медная пластинка на рукоятке, засверкала нарезная окантовка. Я обессиленно опустился на кучу угля. Только потом я увидел удивленное лицо проходчика – безусое, круглощекое.
– Венька Лазутин? – спросил, как бы не веря еще, что я наконец-то у цели своей заветной.
– Да. Лазутин. Вам плохо?
– Мне – хорошо. Ты работай, Венька, работай.
Взглянул на часы: без двадцати одиннадцать. Есть еще времечко, есть. Пусть Венька обушком помашет, вон как у него ловко получается. Не надо пока парня огорчать. Отдохну, приведу свои мысли в порядок.
Верно, при виде обушка спокойнее стало. Приутихло волнение, и плавно, как волны на берег, стали набегать воспоминания.
Первым делом прощальная встреча припомнилась. Стоим на перроне, топчемся, на окно вагона поглядываем. Там – головки детей Ивана Григорьевича – девочки и мальчика, русоволосые, кудрявенькие. Выглянула в окно жена Ивана Григорьевича, напомнила: «Пять минут осталось». – «Хорошо, – ответил учитель и посмотрел мне в лицо, и вздрогнул я: бледное, усталое, вроде после тяжелой болезни. Даже не верится: минуту назад таким веселым, оживленным был Иван Григорьевич – и вот такая резкая перемена. И голос совсем непохожий, чужой, и слова чужие: «Прости меня, Никола». За что простить? За то, что уезжает? Оставляет шахту, любимую работу? Возьми и скажи я: «Оставайся. Еще целых пять минут». И опять по-чужому ответил мне Иван Григорьевич: «Нет, Никола, все кончено. Нет возврата». Стиснул руку, а потом подтолкнул в плечо, сказал: «Иди. И не оглядывайся. Иди». И здесь я послушным оказался: ушел, так и не оглянувшись. Потом пожалел: зря послушался. Надо бы оглянуться.
И сейчас я о том же подумал: «Почему не оглянулся? Почему? Может быть, все иначе бы могло произойти. Ведь оставалось целых пять минут».
И вспомнился случай один, тот самый, когда пять минут решили в жизни моей очень многое.
Я уже месяца полтора проработал вместе с Иваном Григорьевичем. Привык к нему. По душе была уверенность его в свои силы, настойчивость, решительность. Ни разу не спасовал, но и напролом не лез, меня учил по-трезвому подходить к любой ситуации. Любил повторять: «Природа – не дура. Она, как и женщина, и силу любит, и ласку. К ней лучше не подходить, если ты в себе слабину почувствовал. Но и грубым становиться не надо. Да и шибко расчетливых она не уважает. Мстит». Я поначалу всё в шутку обращал, смеялся, даже отмахивался, про себя так думал: «Тут уж Иван Григорьевич маху дал». Вслух не высказывался, боялся обидеть своего учителя. А он сам догадался. Однажды сказал: «Ты, Никола, как погляжу, умнее меня хочешь быть. Не выйдет». И все мои тайные помыслы как на блюдечко выложил. В краску меня вогнал. С того дня ничего от Ивана Григорьевича не таил. В общем, наладились у нас за эти полтора месяца самые распрекрасные отношения. А после того случая я накрепко уверился: лучшего учителя мне не отыскать.
А случай получился вот какой.
После смены возвращались конвейерным штреком. Шли усталые, молчаливые, но оба довольные: с заданием справились, норму свою выполнили честь по чести. Иван Григорьевич, как всегда, шел впереди, а я – чуть сзади. Вдруг дым накатил и запах паленой резины – вонючий до тошноты – дыхание забил. «Пожар!» – прочитали мы в глазах друг друга. Что делать? Бежать к телефону, звонить?
– Не смей! – остановил меня Иван Григорьевич. – Стой здесь. Через пять минут если не вернусь – звони!
Опомниться не успел – Иван Григорьевич, натянув на голову фуфайку, исчез в дыму. Как быть? Броситься следом? Бежать к телефону? Ноги как ватные, сердце стучит, дышать все труднее. Но – стою. Успел приучить меня Иван Григорьевич к дисциплине: «Что старшой сказал, то и выполняй». Самое мучительное – стоять и ждать. Как там? Что? Дым все вокруг застлал – в метре ничего не видать. Никто не подскажет: какая же там впереди опасность подстерегает Ивана Косолапова? Взглянул на часы – только две минуты прошло. Неужели это никогда не кончится? Ест глаза, слезы текут по щекам, одолевает кашель. Нет, не выдержать: или вперед бежать, или назад, к телефону. Мысли мечутся, а ноги как пристыли – ни с места. Еще минута скатилась. Того и гляди, сорвусь я – кинусь навстречу Ивану Григорьевичу. Не осудит он, не посмеет. Может, в помощи моей нуждается. А стронуться все никак не могу. Так, в смятенье, еще одна минута скатилась. Последняя – пятая – пошла. «Хватит быть трусом, хватит!» Ноги как из топи вырвал, но не успел и двух шагов сделать, как оказался в объятьях Ивана Григорьевича. «Наша взяла, Никола!» Верно: дым рассеялся, улетучился противный, тошнотворный запах. Только тут появился перед нами перепуганный электрослесарь. Схватил его за грудки Иван Григорьевич, закричал: «Что же ты, гад, делаешь? Кто же шмотки свои на пускателе оставляет?» А тот рад-радешенек, что беда миновала, сам просит: «Вдарь в морду, легче станет». Ну, и вдарил его легонько Иван Григорьевич, а потом сам же руку протянул и как бы извиняюще сказал: «Просил же – не пеняй». «Спасибо тебе, Иван Григорьевич, век доброты твоей не забуду. Ты уж никому не передавай». Вот тут действительно Иван Григорьевич его едва не ударил. Сплюнул только: «За кого принимаешь, гад!» «Извини, Иван Григорьевич, со страху это», – забормотал электрослесарь, но Иван Григорьевич уже не слышал его. Зашагал быстрым, порывистым шагом. Я едва поспевал за ним. Всю дорогу промолчал. И я не решался спросить его. Только когда выехали на-гора, Иван Григорьевич обернулся ко мне:
– Никому ни слова. Хорошо?
– Хорошо, Иван Григорьевич. Да я... я...
– Не надо, – резко оборвал меня Иван Григорьевич. – Рано еще. Не заслужил.
Тут не удержался я, высказал все, что на душе скопилось. Думал: остановит меня учитель или отмахнется. Но выслушал мое признание Иван Григорьевич и усмехнулся:
– Где же ты был раньше, Никола?
Не понял я этих слов, сказанных с горчинкой в голосе, то есть понял, но по-своему, сказал, смущаясь:
– Раньше-то я не решался сказать.
И опять усмехнулся Иван Григорьевич, но промолчал.
И я промолчал про тот случай. Никому не рассказал. И непонятно было, почему не велел рассказывать Иван Григорьевич. Чтоб от беды отвлечь электрослесаря? Может быть, и так.
А навстречу этому воспоминанию уже наплывало новое. Приятное, даже чуть-чуть торжественное. Связано оно было как раз вот с этим обушком. В последний свой рабочий день работал Иван Григорьевич особенно старательно. Я бы даже сказал – одухотворенно, красиво. Любо-дорого было посмотреть. В минуты отдыха я сидел на куче угля и, как сейчас гляжу на парня, так и в тот раз смотрел на Ивана Григорьевича во все глаза. Блестела медная пластинка на рукоятке, сверкала резная окантовка. Признался я:
– Жалко мне с вами расставаться, Иван Григорьевич.
– Мне – тоже, – согласился учитель и, подсев ко мне, положил на колени обушок. – На память тебе оставляю. Чтоб помнил. Принимай, Никола.
– Как же вы? – смутился я. Знал, как дорожил обушком своим Иван Григорьевич.
– Учителя слушать надо, – улыбнулся Иван Григорьевич. – От чистого сердца дарю.
Принял я тот обушок как святыню какую, по такому поводу в ресторан пригласил учителя своего, хоть и плохой выпивоха из меня, а в вечер тот позволил себе выпить чуть лишку. А какой задушевный разговор состоялся. Конечно, говорил больше Иван Григорьевич, и в голосе его звучала тревога и грусть, но я понимал так: тяжело расставаться со мной, с шахтой, с любимой работой Ивану Григорьевичу.
С нескрываемым, восторженным восхищением смотрел я на красивое, возбужденное лицо Ивана Григорьевича, каждое слово его впитывал и, порываясь вставить свое, хоть и никудышное, чувствовал, как мне хорошо и покойно рядом с этим сильным человеком.
– Ты понимаешь, Никола, что такое быть человеком своего дела? Ни черта ты не понимаешь! Это приходит не сразу, к этому приходишь с грузом ошибок. Как будто все просто и ясно. Нет дела – ничего нет. Есть оно у тебя – ты молодец, но ты еще не на коне удачи. И до тех пор не будешь, пока не докажешь, что оно, это дело, движется вперед, а вместе с ним и ты. Да, дело, Никола, – хозяин всего и вся. Кто я? Простой работяга, шахтер! Но это не так-то и важно. Важно, что я – человек дела! Дело меня возвышает, ставит на один уровень со всеми теми, для которых дело – тоже главное...-Не понимаешь? Молод еще, зелен... Но это придет, не сразу, но придет. Оно приходит к тем, кто по-настоящему к нему стремится. Я тоже не сразу пришел. А почему? Да потому, что дела своего не было... Но я искал, упрямо искал... И ты, Никола, ищи. Только чтоб ошибок меньше было.
– Какие ошибки?
– Разные, Никола... А-а, что теперь об этом толковать. Выпьем за дело, Никола. За большое, настоящее дело!
«Ошибки... разные», – сейчас эти два слова словно высветились, приблизились. И вздрогнул: уж не эти ли истории, о которых услышал я сегодня, стали для Ивана Григорьевича ошибками. Неужто так оно и есть?.. Как только подумал об этом, так сразу волнение охватило меня. Хотелось побыть одному, поразмыслить.
Окликнул я парня, который, увлекшись работой, уже не обращал на меня внимания: сидит – ну и пусть сидит: