Текст книги "Год рождения 1921"
Автор книги: Карел Птачник
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 29 страниц)
Гонзик покачал толовой.
– Ты на времена не сваливай, – сказал он. – Я слышал, до чего иной раз доходят люди в концлагере. За сигарету готовы отказаться от своих убеждений.
– Ну, какая тут связь, скажи на милость?
Пепик вскочил со скамейки и выбежал из умывалки. Гонзик удивленно поглядел ему вслед, потом перевел взгляд на Мирека.
– Что такое? Случилось что-нибудь?
Мирек протянул руку и отобрал у Гонзика мыло.
– Ты извел недельную порцию мыла, – проворчал он. – Проповедуешь тут, словно у тебя глаз нет. Трудно разве догадаться, что и Пепик был там? Я полчаса его успокаиваю, а ты все испортил.
Гонзик задумчиво стоял перед зеркалом, вытирая руки.
– Вот уж не думал я, что и Пепик… – медленно произнес он. – Но если бы я знал, я бы все равно не, разговаривал с вами иначе.
Мирек встал, подошел к двери, подождал, пока Гонзик возьмет свои ноты, и потушил свет.
Они крадучись пробирались по коридору, и столкнулись с Ковандой.
– Крадутся тут, как воры, – рассердился старик – он сначала сам страшно перепугался. – Не могли свистнуть, что ли? Можно подумать, немец идет. Перепугали вы меня, чтоб вам пусто было!
Он сердито сплюнул.
– А с чего это ты перетрусил? – поддел его Гонзик. – Если у тебя совесть чиста, ты можешь безбоязненно встретиться хоть с самим Герингом.
– Рассказывай сказки! Геринга ты бы сам испугался. А о моей совести не беспокойся, я сам ее берегу. Мне не спалось, вот я и пошел прогуляться.
Вместе с ними он вернулся в комнату. Когда они проходили мимо конторы, Кованда остановился и удивленно прошептал:
– Гляньте-ка, опять какой-то сукин кот испортил всю дверь. Опять там что-то вырезано…
Гонзик покосился на Кованду, потом подошел к двери и нагнулся. На свежевыкрашенной филенке стояло: «Сталинград».
– Ишь какой ты зоркий! – удивился Гонзик. – При таком слабом свете никто бы и не заметил. Ну, быть завтра заварухе!
– У меня глаз ястребиный, как же не заметить! А к заварухе мы привыкли, пусть привыкают и другие.
Входя в комнату, Гонзик спросил товарищей:
– А вы слышали, что нас переводят отсюда?
– Да что ты? – удивился Мирек. – Кто сказал?
– Я как раз стоял под дверью, когда капитан по секрету сообщал об этом немцам.
– И куда же?
– Далеко, – сказал Гонзик. – Вы пока не говорите остальным. В Эссен.
Мирек удивленно поднял брови и тихо свистнул.
Кованда задумчиво почесал в затылке.
– Так, так, в Эссен! – сказал он и вздохнул. – Ну и пусть. По крайней мере куплю себе хорошую золингеновскую бритву. Золинген там где-то рядом. Этими безопасными я до смерти не научусь бриться как следует.
11
Гонзик зашел попрощаться с доктором, но неудачно: доктор был в операционной. Гонзик с час прождал его в квартире и тихо, словно боясь ударить по клавишам, импровизировал на рояле.
Доктор забежал только покурить. Он долго протирал свои золотые очки.
– Итак, сегодня мы видимся в последний раз, Ганс, – весело проговорил он и нарочито громко засмеялся, чтоб не заметно было, как дрогнул его голос. – Ну, что ж, плакать мы не станем, верно?
Гонзик медленно опустил крышку рояля и остался сидеть, водя беспокойными пальцами по блестящей поверхности инструмента.
– Но мы не потеряем друг друга из виду? – спросил он. – Будем переписываться?
Доктор сосредоточенно курил, обдумывая что-то. Потом покачал головой.
– Нет, переписываться нам нельзя.
– Почему?
– Нечего рисковать понапрасну.
Гонзик опустил голову и снова открыл крышку рояля. Доктор с улыбкой наблюдал его.
– Воздержимся от сентиментов и не будем клясться в любви, у мужчин это не принято. Но чтобы не потерять друг друга, я дам тебе один адрес. – Он вынул блокнот, вырвал листок и написал: «Кетэ Шуберт, Рур, Эссен, Хейнцштрассе, 34». – Это… дочь Крапке, – сказал он, подавая листок Гонзику. – Если захочешь, разыщи ее. Разумеется, если захочешь. Ну, мне пора, – заторопился он и погасил сигарету. – У меня еще две операции.
Они пожали друг другу руки.
– После войны я все равно отыщу тебя, – воскликнул Гонзик.
– Мы обязательно должны встретиться, если, конечно, будем живы. Ведь и после войны тоже будет нужно, чтобы люди разных стран понимали друг друга. Может быть, тогда это будет даже важнее, чем сейчас. Итак, до счастливого свидания! – Он крепко сжал руку Гонзика и поцеловал его в щеку. – Зайди к старшей сестре, она хочет попрощаться с тобой.
Доктор ушел, а Гонзик все смотрел ему вслед, пока тот не скрылся за углом коридора. Гонзик думал, что доктор обернется, но тот не обернулся. Потом Гонзик засунул руки в карманы и побрел в другой конец коридора, к двери с табличкой «Verbandszimmer»[44]44
Перевязочная (нем.).
[Закрыть].
Сестра сидела за столом и писала. Увидев Гонзика, она торопливо поправила чепец и улыбнулась.
– Заходи, заходи! – пригласила она своим низким густым голосом и закрыла книгу, в которой делала какие-то записи. – Садись, Ганс.
Гонзик сел на краешек стула и молча осмотрелся.
– Не верится, что прошло уже семь недель с того дня, как меня привезли сюда. Я был тогда очень плох, сестра?
Сестра громко засмеялась.
– Нашел о чем вспоминать! – Она махнула рукой. – Череп у тебя цел, а это главное. А тому ослу, что не сделал тебе перевязки, я тогда задала жару.
– Как же, как же, помню!
– Значит, ты пришел попрощаться, – растроганно проговорила сестра, чуть понизив голос, и отчего-то принялась поправлять свой белоснежный накрахмаленный чепец.
– До смерти не привыкну я к этому убору, хоть ношу его уже сорок пять лет. С сотворения мира люди не выдумывали ничего нелепее. – И она сердито передвинула чепец от одного уха к другому.
Гонзик задумчиво улыбнулся.
– В свое время вы добровольно надели этот убор, сестра. Почему вы сделали это?
На лице сестры появилось такое выражение, словно она хотела швырнуть в Гонзика книгой, но уже через мгновение старуха улыбнулась.
– Ты ужасно дерзкий, – усмехнулась она. – Но я люблю, когда люди говорят то, что они думают. Тогда я видела в этом единственное спасение. Позже я поняла, что можно иначе покончить с прошлым, но у меня уже не нашлось смелости пойти на попятный. А потом мне понравилось помогать больным, приносить им облегчение.
– Этим благородным делом можно заниматься и без монашеского чепца, который вам совсем не к лицу.
Сестра поглядела в глаза Гонзику.
– Не будем на прощанье подтрунивать друг над другом, – сказала она. – Этим мы вдоволь занимались целых семь недель. Я просто хотела повидать тебя в последний раз, мальчик.
– В последний раз? Терпеть не могу этих слов, сестра! Так прощаются перед смертью. А мне хотелось бы каждого, с кем я расстаюсь, снова встретить через несколько лет и увидеть, как он изменился за это время.
– Тебе-то легко так говорить, – буркнула сестра. – У тебя вся жизнь впереди, А для меня слово «до свиданья» означает очень скорую встречу. В мои годы лучше не загадывать надолго.
– А сколько вам лет, сестра?
– Скоро шестьдесят пять стукнет. Никогда не спрашивай женщин о возрасте. Я своего возраста не стесняюсь, видно позабыла уж, что когда-то была женщиной. Но я не жалуюсь на свою участь. Благодарение богу, жизнь я прожила не зря.
– Неужто – благодаря богу, сестра?
– Ты опять за свое, безбожник! – рассердилась старуха. – Снова стараешься обратить меня в свою бесовскую веру? Вставай и уходи. Уходи, ради спасения души своей, еретик!
Гонзик встал и весело улыбнулся.
– Мне еще надо зайти к Гастону, – сказал он. – Я не хотел обидеть вас, сестра.
– Ты еще не работаешь?
– Еще нет. Начну в Эссене.
Сестра тяжело поднялась со стула и обошла стол.
– Желаю тебе удачи, Ганс, – сказала она и подала ему руку. – Желаю тебе счастливо вернуться домой, мальчик. Вспоминай хоть изредка старуху сестру, которая открыла тебе свое сердце, больше чем следовало.
Гонзик поглядел ей в глаза.
– Желаю вам многих лет жизни, сестра. Я не встречал еще такой славной женщины, как вы, кроме своей мамы. Берегите нашего доктора, – добавил он. – И до свиданья!
Закрывая дверь, Гонзик взглянул на сестру. Стоя к нему спиной, она обеими руками поправляла чепец. Ему показалось, что сестра страшно устала. Уже в коридоре он осознал, что у нее вздрагивали плечи, словно от подавленных рыданий.
Гастон соскочил с постели и, опираясь на костыль, смело пошел навстречу Гонзику.
– От Сюзанны письмо! – весело сообщил он. – Оказывается, она ждет меня и не боится, что я без ноги. Завтра доктор наденет мне протез, а через неделю я еду домой. Во Францию!
Попрощавшись с друзьями, Гонзик вернулся в казарму. Воскресный день клонился к вечеру. Весенний закат – весна в этом году выдалась ранняя – золотил коричневые почки деревьев. Саар, черный от угольной пыли, заскорузлый от жара мартенов, пробуждался от прикосновения ликующих солнечных лучей, подобно рабу, изнуренному тяжелой работой. На углу одной захолустной улочки еще висел запыленный и выцветший от солнца плакат «Wir sind frei»[45]45
Мы свободны (нем.).
[Закрыть]. На плакате был изображен контур Саарской области, профиль Гитлера и дата «1935». Этот год был хорошо памятен городу со старой монументальной ратушей и памятником на Винтерберге, памятен людям, спешившим по главной улице, ибо они в тот день сомнительного плебисцита отдали свои голоса за присоединение Саара к Германии и тем самым за войну. Не о человеке, не о свободе решался тогда вопрос, а о том, к кому отойдут шахты и домны Саара. Быть может, судьба этого края будет решаться снова и на этот раз народ ясно скажет «нет» тем, кто, лицемеря, начнет выпрашивать у него избирательные бюллетени!
Проходя по коридору казармы мимо квартиры Кизера, Гонзик услышал, как Нитрибит докладывал капитану о том, что пистолеты нашлись.
– Это, оказывается, глупая шутка кого-то из солдат, – рассказывал Нитрибит. – Пистолеты были спрятаны на складе. Шутник, очевидно, сам испугался последствий своей выходки и побоялся вернуть оружие.
Гонзик, весело улыбаясь, поспешил к себе. Он вспомнил, что два дня назад Гиль и Бент вместе с интендантом части страшно перепились в буфете. Нитрибит тоже сидел с ними, но был совсем трезв.
Так, значит, пистолеты нашлись…
Наверняка, в гарнизонном арсенале!
12
Поезд устало полз по унылому, бесцветному краю. Мелькали невысокие холмы, поросшие редкими лесками, бесплодные долины, над которыми лениво перекатывались жидкие тучки, безвестные городки липли один к другому, подобно зернам четок, которые от скуки перебирает сонный странник.
Рота чехов была втиснута в пятнадцать теплушек, а немцы с удобствами расположились на мягких диванах пассажирского вагона. В последнем вагоне везли лошадей, на двух платформах покачивались укрепленные цепями легковые автомашины и полевая кухня, около которой возились Йозка и Франтина, стряпая овсяный «айнтопф».
И вдруг поезд оказался около Рейна. Солнце брызнуло серебром на ландшафт и словно вдохнуло жизнь в парней, задремавших на полу грохочущих вагонов.
Река была мощная и широкая, казалось море широким заливом вторглось в этот край. По берегам тянулись виноградники, и солнце опиралось на них, отдавая лозам сияющее золото своих лучей.
– О господи, как красиво! – воскликнул Пепик, неверными пальцами протирая очки. – Столько красоты в одном уголке земли! Это даже несправедливо!
Вдоль берегов, куда ни глянь, – на холмах, в долинах, на скалах, виднелись крепости, замки, живописные руины. Мосты, связывавшие берега Рейна, казались легкими путами, которые может разорвать любая волна.
Кованда сидел на полу, у раздвинутых дверей вагона и, глядя на эту тучную пульсирующую землю, вспоминал о доме, о жене, о каменистом косогоре, где лежит его поле. Жена писала, что поле засеяно, сосед Индра унавозил его не хуже, чем свое. «Так ли все это? С одной коровой не много наработаешь в поле, – пригорюнился Кованда. – Вот заполучить бы такую земельку, как здесь, эти виноградники, что поднимаются от реки чуть не под самое небо. Но ведь ты одну картошку сажать привык. Ну, лен еще, кормовые травы да свеклу… Что ж, можно научиться и виноград выхаживать, и золотое вино делать, была бы только земля, хорошая земля, такая, что сожми в горсти, и вино само польется. Я бы днем и ночью возился на винограднике, камни бы руками выбирал и носил в корзине, как вон те украинцы – там, над деревней…»
«Каково-то ему, бедняге, приходится на этих виноградниках? – подумал старый Кованда, глядя на сутулую фигуру батрака-украинца, стоявшего на берегу. – Тоже, наверно, вспоминает о своей земле, об Украине, о своей родине, откуда его прогнали немцы? Чего бы он только ни сделал, лишь бы вернуться туда… А я, – устыдился Кованда, – я все гляжу на красивый чужой край, а о своем вроде и забыл. Да разве на наших-то берегах – только сорняки да каменья? Разве мог бы я расстаться со своей, пусть плохонькой, пашней, вырвать память о ней из сердца?»
Хороши эти сверкающие потоки, которыми Рейн атаковал могучие башни и скалы, Мышиная Башня и коварный крутой утес Лорелеи, длинные вереницы лодок, деревушки, прилепившиеся на берегу, каждая с церковкой и молом, как-то робко погрузившимся в воду…
Гонзик, тоже стоявший около Кованды, восторженными глазами глядел на искрящиеся волны, в которых отражались серебристые солнечные блики. Гонзик чувствовал, как при виде этих красот в душе его рождается величественная торжественная мелодия. Словно река, возникала она из чистых ручейков солнечного сияния, тонкие серебряные струи соединялись, прыгая по камешкам, и поток устремлялся в долину, ширился и креп; тихие притоки, струясь и играя, вливались в него. Флейта начинала эту мелодию, до краев наполнявшую душу Гонзика; потом симфония разрасталась, вступали скрипки и кларнеты, альты окрашивали бархатистые нижние тона мелодий, а контрабасы утяжеляли их плавными медленными движениями смычков; но вот уже зазвучали духовые инструменты, потом тромбоны и валторны. Мелодия все ширилась, в ней слышался и церковный хорал, и боевая песня, простой говорок народной сказки, и неотвратимый голос рока, а надо всем этим арфа протянула золотистые нити бабьего лета. Гонзик прикрыл глаза, и Влтава, немудреная в своей девичьей красе, возникла в его памяти под звуки знакомой музыки Сметаны; сердце впитывало эту музыку, она проникала в кровь, как целебный бальзам, чище, священнее, волшебнее которого нет на свете…
Гонзик открыл глаза. Посреди реки стояли рыбачьи челны, опутанные блестящей паутиной сетей, за ними тянулись длинные ряды пузатых барок, высоко нагруженных углем, их словно придавило непосильное бремя. Парусник плыл по водной глади, подобный нагой танцовщице, закутанной в тонкое белое покрывало, – где-то в излучине она махнула им платком. Как окровавленные лебеди на зеркале, над водой покачивались бакены… Поезд все время шел по узкому, извилистому пути между водой и скалами, временами удаляясь от реки и тотчас же возвращаясь к ней, как дитя к маминому подолу. Мелем, Годесберг, Кобленц, Сент Гоар, Ремаген, Бинчен, Бингербрюк, Бонн.
Вот и Кельн.
Поезд замедлил ход, по насыпи бегом приближались солдаты.
– Die Tür zumachen![46]46
Закрыть дверь! (нем.)
[Закрыть]
Из пассажирского вагона выскочил Гиль и побежал вдоль поезда, спотыкаясь на шпалах и размахивая руками: – Die Tür zu, – кричал он, – los, los!
– Непонятно, в чем тут дело, – сказал Мирек, задвигая дверь. В вагоне сразу стало темно, только в окошечко под потолком проникал луч света. Кованда чуть-чуть раздвинул дверь и приложил глаз к щели. «Вот чертовщина!» – удивился он.
Паровоз и передние вагоны с грохотом проехали по железному мосту. Вдоль пути, с интервалами в двадцать шагов, стояли солдаты в касках, направив дула винтовок на поезд.
Чехи наконец догадались о причинах тревоги, и Кованда крикнул в щель:
– Не бойтесь, мы вашего моста не тронем!
– За такой мост можно опасаться, – заметил Пепик и открыл дверь. У вокзала виднелся массивный собор, подобный вековому дубу, вросшему железными корнями в самый центр города.
Вдруг пейзаж изменился, словно по мановению жезла. Дорога пошла в сторону от Рейна, местность как-то посерела, потускнела. Быстро чередовались станции, на каждой значилось «Rheinland», потом появились надписи «Рур». Бесследно исчез край с террасами виноградников и туманной поволокой солнечного сияния на реке. Все кругом сделалось плоским, холодным, темным, пейзаж словно пропитался дымом и мужским потом.
Пепик, до сих пор усердно заносивший свои впечатления в дневник, извлек из чемодана словарь и стал листать его.
– Мы будем вблизи Голландии, – сказал он. – Невдалеке от симпатичных голландцев в деревянных башмаках.
– В деревянных башмаках в Германии ходят все украинцы, – со знанием дела возразил Кованда. – Подумаешь, шик! Не верю я, чтобы все голландцы носили эти деревяшки. Представляете, какой шум был бы у них на главной улице? Как у нас, в деревне, на пасху.
Пепик обиделся.
– Нечего придираться к слову, папаша. Я не говорил, что они всегда носят только деревяшки. Но при слове «Голландия» мне слышится стук сабо, шум ветряных мельниц и аромат цветов.
– А мне, например, представляется здоровенная корова и молоко густое, как масляная краска. У каждого свой вкус. Ваньгарек, что был ночным сторожем у нас в деревне, терпеть не мог пильзенского пива. Я, как услышу «пильзенское», так у меня слюнки текут, а Ваньгареку всякий раз вспоминалось, как его однажды треснули пивной кружкой по башке. Так треснули, что ухо оторвали. С тех пор он ходит без уха. На другое ухо он туговат, но стоит ему услышать слова «пильзенское пиво»…
Пепик выписывал из словаря голландские слова: «деревянные башмаки», «ветряная мельница», «тюльпан», «канал», «болото», «молоко».
Мирек спал. Однообразие пейзажа утомило его и, как говорится, уложило на обе лопатки. Он лежал на полу, закинув руки за голову, широко раскинув ноги. Ни шум в вагоне, ни грохот поезда не мешали ему спать.
Олин сидел на скамейке у дверей и задумчиво курил. Ему вспомнилось, что в тот день, когда Карел перевернул в кухне котел с «айнтопфом», он, Олин, видел в коридоре Кованду. А через час тот же Кованда прибежал от ворот, крича, будто только что вернулся с работы. Но сколько Олин ни обдумывал этот факт, он не мог ничего сообразить и стал мысленно упрекать товарищей за недоверие. Вечно они о чем-то шушукаются, а стоит ему подойти, начинают трепаться о пустяках с таким видом, словно ничто больше их не интересует. Вспомнился Олину и тот вечер в Сааргемюнде, когда он застал Гонзика во дворе казармы. В том, что Гонзик носил еду пленным сербам, не могло быть никаких сомнений. Ведь он сам дал тогда Гонзику картофелины, и тот не мог не понять, что Олину все ясно; однако Гонзик ни словом не обмолвился на этот счет. Это злило Олина: он хотел все знать, хотел участвовать во всем, что затевалось в роте, но все яснее видел, что окружен стеной недоверия и ребята держатся с ним, как с чужаком. В его душе нарастало недружелюбие и враждебность к ним, хотя Олин до поры до времени скрывал это.
Дюссельдорф. Над городом висят аэростаты, похожие на гигантских китов. На домах нет крыш. Широкие улицы черны от пожарищ.
Дюисбург. Та же картина. И, наконец, Эссен.
По местной ветке поезд перегнали в пригород. Город лежал под железнодорожной насыпью, как тусклый омут, в глубине которого пульсирует стремительный поток стали и живет несломленная сила.
Рота прошла по улицам, распевая «Колин, Колин…». Капитан Кизер шагал впереди, смешной кортик болтался у него на боку, а сам он беспокойно дергал головой, словно ему жал воротник.
В одной из улиц рота чуть не заблудилась. Улица была покрыта развалинами, трамвайные рельсы вздымались к небу, как огромные лыжи, мостовую испещрили глубокие воронки, кругом валялись поломанные диваны, стулья, посуда, клочья одежды.
Наконец добрались до школы – тихого трехэтажного здания с готическими башенками. В просторных классах были расставлены походные койки, по двенадцать в каждом классе, окна затемнены, – в общем, гаси свет и ложись спать. Ребята так и сделали, но, едва они улеглись, завыли сирены. Дикий истошный вой, то усиливаясь, то затихая, наполнил ночь. Сотни прожекторов обшаривали небо.
– Настает день Страшного суда,– – сказал Эда Конечный и перекрестился.
– Не запугивай! – отозвался Кованда и сплюнул. – Для Страшного суда время еще не настало… Наш старый Ваньгарек, как миленький, уснул бы в этаком шуме. Он был глух, как пень, на одно ухо, а другое ему один пьянчужка оттяпал пивной кружкой… Ну, пошли в подвал!
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Рота налаживала свой быт. В первые дни жизни в Эссене во дворе школы дымили две полевые кухни; рядом возились Франтина и Йозка: орудовали поварешками, кололи дрова, бегали с ведрами за водой, подкладывали поленья в огонь, а в дождливые дни жались у котлов, прикрывшись брезентом. Потом капитан велел построить большую деревянную кухню. С ней возились целую неделю, на дворе работали все строители роты, они таскали балки, мерили, резали, пилили, сколачивали, препирались. После плотников и столяров за дело взялись каменщики, водопроводчики и слесари, и наконец было готово просторное, ладное с виду строение с двумя большими котлами, бетонированным полом и окошечками, мимо которых в полдень и вечером дефилировала вся рота, подставляя котелки. Франтина наливал в них свекольную похлебку или овсяный «айнтопф», а Йозка отсчитывал картофелины в мундире.
– Эту кухню ты уж не перевернешь вверх нотами, – сказал Карелу Кованда. – Это тебе не стол в Саарбрюккене.
– Надеюсь, Гонзику здесь не понадобятся пистолеты, – улыбнулся тот.
Напротив кухни были выстроены сараи, навес для дюжины велосипедов и крытая умывалка с душами. Столяры изготовили много полочек и ящиков для переноски съестного, устроили мастерскую для портного и сапожника, потолок школьного подвала укрепили мощными балками.
Неделю продолжалась эта муравьиная работа, потом появились наниматели. Рота выстроилась во дворе, Нитрибит стоял со списками в руках, а местные ремесленники и строители, угощая солдат сигаретами, спорили, торговались и, наконец, уводили группы каменщиков, столяров, кровельщиков, стекольщиков, слесарей и подсобную силу в лице студентов и крестьян.
– Вот так же у нас на городской ярмарке покупали лошадей, – заметил Кованда. – Счастливо оставаться, ребятки, меня купил вон тот коренастый работорговец.
Чешская трудовая рота, французские военнопленные и рота голландцев были единственной наемной рабочей силой местных предпринимателей, подчиненных «комиссару по восстановлению»; предпринимателям разрешалось проводить только те работы, которые он им поручал. Они покрывали крыши, вставляли вылетевшие оконные рамы, чинили треснувшие стены. Все ремесленные и строительные фирмы города были мобилизованы на ликвидацию последствий воздушных налетов.
Чехи не без труда привыкали к частым воздушным тревогам. Регулярно дважды в ночь приходилось спускаться в школьный подвал: над городом тучами носились вражеские эскадрильи, мощная зенитная артиллерия встречала их шквалом огня. Над городом стоял сплошной, непрерывный грохот, от которого содрогались дома и вылетали стекла. Кизер распорядился застеклить окна, но в следующую же ночь от них остались одни осколки; больше стекол уже не вставляли.
На школьном дворе стоял грубо сколоченный сарай – гараж для двух легковых машин, полученных ротой от батальонного начальства.. Их сторожили и во время воздушных налетов; это было поручено двум шоферам Петру и Цимбалу. К ним добровольно присоединились Мирек, Кованда, Ладя Плугарж, Пепик, Олин и Гонзик.
– Не полезем мы в холодный подвал, – решил Кованда. – Ночи стоят теплые, можно поспать и на мягком. А подвал этот все равно от прямого попадания разлетится вдребезги.
Восемь товарищей при каждом налете отправлялись в гараж – «стеречь автомашины». Они с удобствами располагались на мягких сиденьях «фиата» и «мерседеса» и, раскрыв ворота гаража настежь, наблюдали грозное зрелище на ночном небе.
Неподвижные, вертикально направленные лучи прожекторов словно подпирали небосвод сотнями мощных колонн.
– Придется брать с собой темные очки, – проворчал Кованда. – Этакое освещение мне не по глазам.
Как только звучал сигнал воздушной тревоги, прожекторы принимались шарить по небу гигантскими пальцами, пошатываясь, как пьяные, и пропадая в безбрежной синеве. Заслышав гул приближающихся самолетов, начинали грохотать зенитки, расставленные по всему городу. Небо сразу покрывалось огоньками шрапнельных разрывов; они роились, как оспа, и раздувались белыми облачками в потоках яркого света.
– Сквозь такой заградительный огонь ни один бомбардировщик не проберется, – восхищался Олин. – Сплошная завеса, да и только!
Зенитки извергали огонь вслепую, в одном направлении. На ослепительно освещенном небе облачка шрапнелей образовали высокую, непроницаемую стену, под которой город прятался, как в глубоком ущелье. Но вот между лучами прожекторов появлялись самолеты. Крупные авиасоединения в четком строю проплывали на большой высоте, а шрапнели рвались где-то под серебристыми корпусами этих птиц, несущих в себе тонны смертоносного груза.
– Вон, погляди-ка, – подтрунивал над Олином Кованда. – Стена-то твоя не дотянется до неба. Там еще хватает места, где можно пролезть. Руки коротки!
Но руки не всегда бывали коротки. Почти при каждом налете отдельные самолеты, а иногда и целые звенья оказывались в самом пекле огня и разлетались в стороны, преследуемые ослепительными, неотвязными руками прожекторов. Подчас десяток лучей упирался в маленькую серебряную птицу, которая всячески старалась отделаться от слепящих снопов света. Птица кружила, взмывала вверх, пикировала на источник лучей; при этом обычно несколько прожекторов вспыхивали и гасли, как свечки, у которых обрезали фитиль. Иной раз шрапнельное облачко возникало у самого самолета, он летел, как горящий осколок, потом в его корпусе вспыхивал огонь, самолет рассыпался на куски, и они, переворачиваясь, падали на землю. С озаренного прожекторами неба медленно спускались купола парашютов.
Самолеты падали довольно часто. Как-то чехи за полчаса насчитали двенадцать сбитых машин, и это только в пределах небольшого кругозора, ограниченного строениями двора и улицы.
– И зачем только они летят через город? – огорчался Кованда. – Тоже умники! Не могут сделать крюк, что ли? К чему рисковать?
– Так ближе, – поучал его Пепик. – Взгляни-ка на карту. Каждый километр дорог, надо беречь горючее.
– А я вполне верю немецким сводкам насчет сбитых самолетов, – заявил Олин. – Мы сами каждую ночь убеждаемся, что немцы пишут правду. А ведь мы видим только то, что происходит над Эссеном. И то их вчера было двенадцать, а сегодня девять. Сколько же сбито над Кельном, Дюссельдорфом и Берлином! Долго ли еще выдержат американцы и англичане? Подсчитайте-ка, сколько человек летит в этаком четырехмоторном бомбардировщике!
– Может быть, им и не выдержать долго, – медленно сказал Гонзик, – но все же, надеюсь, они выдержат дольше, чем немцы. Все порядочные люди надеются на это.
Воздушная тревога обычно продолжалась больше часа. Потом, до тех пор, пока самолеты не возвращались тем же путем к побережью, над городом воцарялась тишина, только прожекторы бесшумно обшаривали небо, тщетно выискивая противника в холодной, бездонной глубине.
Гонзик и его товарищи лежали в автомашинах или заходили в подвал под школой.
Кованда, разлегшийся на сиденье, вдруг втянул воздух.
– Что это ты куришь? – накинулся он на Мирека. – Чертовски вкусно пахнет. Корицей. Покажи!
Мирек весело ухмыльнулся.
– Ну и нюх у тебя! Я всего два раза затянулся. – Он вынул из кармана пачку сигарет в целлофане. – От дядюшки, из Америки.
Ребята жадно закурили.
– Надушены, как девчонка на танцульках, – заметил Кованда. – Но куда лучше немецкой соломы.
Мирек столярничал на стройке нового большого бомбоубежища на Германиаштрассе. Там работало десять его товарищей по роте и пятьдесят пленных поляков, которые проводили канализацию. С последними Мирек тотчас же завязал «славянские связи», усердно учился говорить по-польски и уже непринужденно изъяснялся с поляками на их родном языке.
– Так, так, – говорил он, – пан ма правду. Холера его мать германьска, спьердолена![47]47
Польское ругательство по адресу немцев.
[Закрыть]
Поляки раз в месяц получали посылки Красного Креста с провизией, одеждой и красивыми пачками американских сигарет. Эти ароматные сигареты очень нравились чехам; между ними и поляками завязался оживленный товарообмен. Мирек уходил на работу с портфелем, набитым буханочками черного хлеба, тюбиками зубной пасты, почтовыми марками, мылом, сахаром и писчей бумагой, и вся его комната блаженно покуривала ароматные «кэмелки» и «честерфилдки», но зато не чистила ни зубы, ни обувь, не умывалась и подтягивала пояса, уверяя, что, как ни малы пайки, надо же помочь братьям-полякам. Мирек, заклятый враг табака, научился курить, соблазнившись сладким запахом американских сигарет, и не бросил этой привычки, даже когда поляков перевели в другое место и товарообмен прекратился.
– Слаб человек, – говаривал он, сворачивая самокрутку из окурков. – Если бы собрать весь хлеб, что я выменял на сигареты, можно было бы накормить полроты!
Еды в самом деле не хватало. Питание чехи получали плохое и скудное. Дневной паек то сокращался, то увеличивался немного, в зависимости от того – разбомблены или восстановлены были в тот день железные дороги Рура. На юге, в Сааре, трехфунтовую буханку сначала давали на трех человек, потом стали давать на четырех, а в Руре ее уже делили на пятерых. На обед полагалась миска капустной похлебки, картошка в мундире, свекла, капуста, овсяный «айнтопф», на ужин – то же самое с небольшими вариациями, во всяком случае капуста постоянно значилась в меню.
– Мое любимое блюдо – свинина и кнедлики с капустой, – мечтательно вспоминал Кованда. – Но пусть-ка теперь жена попробует поставить мне на стол капусту, когда я вернусь домой. Я так осерчаю, что полдеревни сожгу!
Три раза в неделю рота получала по куску говядины, раз в неделю кнедлики с подливкой и буханку белого хлеба на человека. Беднягам Франтине и Йозке приходилось быть козлами отпущения, когда вся рота бесилась от голода и злости. Франтина, по прозвищу «недотепа», в таких случаях беспомощно размахивал руками и хватался за голову.
– Дети мои, – восклицал он в отчаянье, – я бы охотно состряпал вам свиной шницель или копченый свиной бочок с кнедликами, но из чего?
Съедали обед поспешно, жадно, самые голодные снова становились в очередь, потому что в котле всегда оставалось кое-что и можно было наскрести десяток-другой добавочных порций. Молодым чехам вечно хотелось есть, и все они писали письма родителям, родственникам и знакомым, выпрашивая посылки. Из протектората в Эссен посылка шла неделю, и ребята радовались, если она приходила так быстро. Но случалось, что из-за разрушений на железной дороге посылки путешествовали по Германии три недели, хлеб и булочки в них покрывались плесенью. Но и такой хлеб не выбрасывали: срезав плесень, его сушили и клали в суп, который во всех комнатах варили на электроплитках.