Текст книги "Год рождения 1921"
Автор книги: Карел Птачник
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 29 страниц)
5
Стройка, где работали Гонзик и его товарищи, находилась метрах в двухстах от горы Вейнберг, в которой кассельские власти устроили просторное бомбоубежище, одно из самых образцовых, какие рота видела в Германии. В массиве почти тридцатиметровой скалы скрывался целый лабиринт ходов, помещений, отсеков, защищенных бетоном и металлом. Все коридоры вели в просторный центральный зал, оборудованный аппаратами для очистки воздуха, кислородными баллонами, скамейками, койками для больных. Коридоры были разделены герметическими дверями на отдельные отсеки, бомбоубежище располагало собственной электростанцией и вмещало несколько тысяч человек.
Во всех домах и квартирах города были включены радиоприемники, и так как по радио регулярно передавались сводки о полетах вражеской авиации над Германией, то еще задолго до того, как раздавался вой сирен, Франкфуртерштрассе наполнялась людьми. Жители выбегали из домов, таща на себе сумки, чемоданы, портфели, детей, и спешили к штольням в горе.
Трамвай остановился перед стройкой, где работал Гонзик и его товарищи. Голландцы забрались в пустые вагоны отдохнуть.
Гонзик постучал в окно одного вагона и улыбнулся задремавшему было голландцу.
– Воздушная тревога, – сказал Гонзик. – Вы не идете в бомбоубежище?
Голландец взглянул на чистое небо и лениво махнул рукой.
– Лучше поспать, – сказал он и сложил руки на коленях. – Сегодня не будут бомбить, полетят дальше.
Шел одиннадцатый час. Каменщики сложили свой инструмент и направились к Вейнбергу.
– Не идете? – спросил десятник. – Пойдем с нами. Не рискуйте без надобности.
Но чехи, сняв куртки и рубашки, разлеглись на куче желтого песка.
– Мы будем загорать, – откликнулся Олин. – В Вейнберге холодно. И все равно бомбежки не будет.
Но в воздухе вдруг послышался гул, и зенитки начали швырять облачка шрапнелей в ясное небо. Из бомбоубежища выбежали полицейские и стали кричать на людей, не желавших лезть в холодное чрево горы. Голландцы тоже вышли из трамвая и направились к убежищу, – это уже о чем-то говорило.
– Ну, пошли, орлы, – сказал Карел, надевая рубашку. – Сегодня что-то слишком шумно. Полезем в норы.
Но они уже не добежали до Вейнберга. Как всегда внезапно, показались самолеты, и ребята успели только пересечь улицу и ринуться вниз по крутой лестнице в подвал соседнего дома. Подвал этот совсем не походил на бомбоубежище: узкие коридоры, сводчатый кирпичный потолок, окна, не защищенные предохранительными барьерами, выходили прямо на тротуар.
Гром орудий и грохот падающих бомб, лязг стальных осколков, стук дверей, свист воздуха и общий гул и грохот – так начиналась привычная симфония налета; но каждый раз она жестоко терзала нервы.
Через двадцать минут Гонзик и его товарищи вылезли на улицу. Налет кончился. На чистом небе тянулись густые клубы дыма. В Беттенгаузене были разбомблены заводы Юнкерса и прилегающая к ним Лейпцигерштрассе. Другие районы города не пострадали.
– Ясно, на сей раз они бомбили только заводы, – сказал Карел. – Значит, когда они хотят, то могут целиться точно. Но они редко делают так. Похоже, что им иной раз и не хочется бомбить военные объекты.
– Мастер ты все истолковывать на свой лад, – возразил Пепик. – Все тебе ясно и просто…
– Так оно и есть, – рассердился Карел. – Объясни-ка мне, почему разбомбили почти весь город, а на трех авиазаводах в Беттенгаузене ни одно окно не было выбито.
Гонзик хмуро задумался.
– А о наших девушках вы забыли? – сказал он, помолчав.
Карел вздрогнул.
– Ты прав. Я и забыл, что они работают на этих заводах. Надо сбегать туда.
– Вот придет десятник, я ему скажу, – отозвался Гонзик. – Может быть, я тоже туда съезжу.
Ребята выглянули из окон второго этажа и увидели, что со стороны Вейнберга идут каменщики. Но десятника среди них не было.
– Он звонил в Беттенгаузен, – объяснил им Швабе. – У него домик на Лейпцигерштрассе, а там все разбомбили.
Около дома стояли два человека в штатском. У одного был портфель, другой покуривал, засунув руки в карманы. Карел чуть не натолкнулся на второго, когда выкатил на улицу пустую тачку.
– Entschuldigung[69]69
Извините (нем.).
[Закрыть], – сказал человек, слегка улыбнулся и быстро пошел по дощатому настилу к дому. Его спутник тоже исчез из виду, потом Карел увидел его в окне второго этажа.
– Тут приперлись какие-то соглядатаи, – крикнул оттуда Пепик. – Десятника еще нет?
Десятник Артнер уже возвращался со стороны Вейнберга. Он шел быстро, наклонив голову. Даже не взглянув на Карела, он обогнул стройку и вошел с заднего хода. В этот момент подъехал на велосипеде еще какой-то тип, положил велосипед на землю и выжидательно поглядел на окна.
Когда десятник вошел в дом, человек с портфелем преградил ему дорогу и что-то сказал. При этом он вынул из кармана кожаное портмоне, открыл его и показал прикрепленный внутри светлый металлический жетон.
Десятник молча стоял перед ним, слегка сутулясь и свесив руки, которые он прежде держал в карманах. Он спросил типа о чем-то, кашлянул и снова уставился в землю, потом сдвинул кепку и задумчиво поскреб в затылке. Тип с портфелем, стоя перед ним, переступил с ноги на ногу. В этот момент Артнер сильно ударил его между глаз твердым козырьком кожаной кепки, проскочил в дверь, пробежал по коридору, выпрыгнул через окно в соседнее помещение, выбежал через другую дверь на лестницу, оттуда в вестибюль. Там стоял второй тип с сигаретой и целился в него из револьвера. Десятник отскочил за стену и натолкнулся на третьего незнакомца, приехавшего на велосипеде. Артнер тяжело дышал и не сводил глаз с пистолета в руке гестаповца.
– У меня разбомбили дом, – тихо сказал он. – Может быть, и жена убита. Я хотел бы еще…
Карел взбежал по лестнице во второй этаж и, выглянув из окна, увидел, что трое гестаповцев медленно выходят на улицу, ведя перед собой десятника и старого Швабе. Гестаповец с портфелем прижимал к глазу белый платок, другой поднял с земли велосипед и шел с ним по тротуару.
– Ребята, – крикнул Карел и энергично замахал Пепику и Гонзику. – Смотрите! Смотрите скорее!
Они высунулись из окна, а десятник Артнер на ходу обернулся и поглядел на них.
– Auf Wiedersehen, Kameraden! – крикнул он, сунул руки в карманы, опустил голову и больше уже не оглядывался.
Они молча смотрели ему вслед, пока он, сопровождаемый гестаповцами, не скрылся за углом. Каменщик Швабе по-стариковски семенил за ним.
Ребята отвернулись от окна и в раздумье поглядели на Олина, который сидел на перевернутом бочонке из-под извести и помешивал в ведерке раствор, делая вид, что целиком погружен в работу. Но трое товарищей у окна молчали слишком долго. Олин поднял глаза и, переводя взгляд с одного на другого, стиснул в руке шпатель.
– Ну, чего уставились? – спросил он после минутной паузы, которая показалась ему бесконечной. – Что во мне такого особенного?
Стоя вплотную друг к другу, ребята строго глядели на Олина, и вдруг все трое заметили, что он держится неестественно, с трудом владеет собой и как-то глупо ломается перед ними. В глазах у него страх, движения неверные, он не знает, куда деть руки, за что взяться, обо что опереться.
– Что в тебе особенного? – медленно проговорил Карел. – Я скажу что. То, что тебя сейчас ничто не интересует, кроме шпателя и ведерка. Именно сейчас!
– Ну и что же? – отрезал Олин. – Уж не ты ли будешь здесь приказывать, чем мне заниматься? На это есть десятник.
– Десятника больше нет, – сказал Гонзик. – Разве ты не знаешь? Или только прикидываешься, что не знаешь?
Олин спохватился, но было уже поздно. Он покраснел до корней волос, товарищи заметили это и не сводили с него взгляда.
– Он арестован, – добавил Карел. – Об этом ты догадался или тоже нет?
Олин швырнул шпатель в ведерко.
– Ну и что ж? – яростно крикнул он. – Плакать мне, что ли? Из-за какого-то немца! Плевал я на него.
– Потому что он коммунист? Поэтому тебе плевать? – вдруг спросил Пепик. – Или вообще?
Олин был бледен, его растерянное лицо вытянулось, он силился принять равнодушный вид.
– Вот еще! – сказал он и сплюнул. – Уж не думаете ли вы, что я на него донес?
Товарищи удивленно переглянулись.
– Вот уж чего я не думал! – протянул Карел. – Честное слово, не думал. А теперь думаю.
– Мне то же самое пришло в голову, – сказал Пепик, облизав губы. – Но не мог же ты, в самом деле, сделать это!
Гонзик не сказал ни слова и только задумчиво наблюдал за Олином.
– А почему бы и нет? – отрезал тот. – Я мог бы его выдать, но не выдал. А с каких это пор вы так полюбили немцев?
– С тех пор как мы узнали их и поняли, что нацист это одно, а простой немец, который подчиняется, но не согласен, это другое. А есть и такие немцы, что с риском для жизни борются против нацизма. Ты другого мнения?
– Да, – сказал Олин. – Мое мнение такое: пусть немцы сами разберутся в своих делах. Не понимаю, с какой стати мне жалеть десятника.
– Он был хороший человек, – отозвался Гонзик. – Мы все знали его, и ты тоже. Неужели ты такой бездушный? Ты говоришь, что мог бы выдать немца. А чеха?
– Ну, это…
– Отвечай: выдал бы ты чеха, зная, что он коммунист? Чтобы угодить немцам? И для своей выгоды? Мог бы ты сделать это?
Весь красный, Олин закричал дрожащим голосом:
– Идите вы к черту с такими вопросами, ослы! Занимайтесь своими делами, а я буду поступать, как мне вздумается. Я отвечаю только перед самим собой. Захочу, и выдам, и ничего вы мне не сделаете!
Карел оттолкнулся от стены и, сжав кулаки, подошел к Олину, схватил его обеими руками за шиворот и повернул к себе. Рубашка на Олине треснула, под воротником образовались две широкие прорехи, Гонзик и Пепик стали рядом с Карелом.
– Вот что я тебе скажу, – сквозь стиснутые зубы тихо произнес Карел, держа Олина за воротник, – ты тут сгоряча произнес очень серьезные слова и сам не заметил, что проговорился. Я, например, думаю, что ты мог выдать десятника. Наверно, ты так и сделал. Ты не задумался над тем, что он пойдет на смерть, и значит, ты убийца. Не прикидывайся, ты отлично знаешь, что коммунистов в Германии сажают не на месяц и не на два. Их отправляют в концлагерь, а оттуда прямая дорога на тот свет. Вся наша рота считает тебя сволочью, выродком и подлецом высшей марки. Если ты этого не знаешь, то я говорю тебе это в глаза. Только ты один изменил нам, ты пошел против нас, ты опасный человек, при тебе нельзя разговаривать откровенно, мы радуемся, когда тебя нет в комнате… Мы тебя ненавидим, понял? Если тебе все это безразлично, дело твое, но берегись навредить нам или выдать кого-нибудь. Мы все против тебя, и ты от нас не уйдешь ни сейчас, ни потом. Все равно мы тебя найдем. Подумай. Ты еще можешь все исправить, можешь вернуться к нам. Выбирай. Или мы, или они. Ты еще можешь вернуться, если только не зашел слишком далеко – если ты не выдал десятника и старого Швабе. Ну, а если мы узнаем, что это твоих рук дело, тогда… тогда…
Олин с трудом дышал, но не отважился поднять руку, чтобы освободиться от могучей хватки Карела. Глаза у него вылезали из орбит, он задыхался.
Карел отпустил его. Олин споткнулся о ведерко и упал. Сидя на земле, он тер шею и рассматривал свой порванный воротник.
– Ничего плохого я не сделал, – испуганно твердил он. – Ничем вам не навредил… И не за что меня ненавидеть… Клянусь!
Товарищи с минуту в колебании стояли над ним, потом, не сказав ни слова, отошли, оставив Олина сидеть на земле.
Гонзик поднялся этажом выше, к каменщикам. Те стояли у лестницы, и когда Гонзик спросил у них адрес десятника, они испуганно переглянулись, потом шепотом и неохотно сообщили ему улицу и номер дома, словно опасаясь, что совершают что-то недозволенное; при этом они боязливо и недоверчиво озирались.
– Я съезжу туда, – сказал Гонзик Карелу. – И в лагерь к девушкам.
Лейпцигерштрассе жестоко пострадала от налета. Кругом виднелись дымящиеся развалины рабочих домиков, автомашины объезжали груды развалин и вывозили мертвых и раненых с еще горевших заводов Юнкерса. Гонзик, спотыкаясь, пробирался через садики, осведомляясь у встречных о номере дома. У людей здесь были горестные, ввалившиеся глаза, руки их как-то рассеянно касались вещей, вырванных из привычной домашней обстановки, где эти вещи имели определенное назначение. Сейчас они стали мертвыми и опустошенными, как и люди, нашедшие свой конец под развалинами жилищ и заводских цехов.
– Алена, Алена, ты куда?
Девушка остановилась. Ее загорелое лицо было все измазано, на щеках – грязные подтеки.
– Гонзик!
Подавленная, она прижалась головой к его груди, а он обнял девушку за талию.
– Двадцать три девушки остались там! – всхлипнула Алена.
– Кто именно?
Пока Алена называла имена, Гонзику вспоминалось то свежее девичье лицо, то словечко, то жест. Были и совсем незнакомые имена, которые не напоминали ему ничего, и все же каждое имя означало оборвавшуюся жизнь, молодую, полную надежд жизнь чешской девушки, матери, жены.
– Больше полтысячи мертвых, – сказала Алена. – Две трети из них иностранцы.
– Смогу я туда пройти?
– Нет, никого не пускают.
Рукопожатье, братское объятье.
– Прощай!
– До свиданья!
Гонзик медленно пошел по разрушенной улице и остановился перед домиком с пробитой крышей. На покосившихся стенах зияли широкие трещины, двери и окна были вырваны, номерная табличка криво висела на одном гвозде.
Неподалеку на груде кирпичей сидела женщина в платке. У ее ног стоял большой кожаный чемодан. Одной рукой она подперла голову, другой машинально перебирала кусочки штукатурки, лежавшие у нее в подоле.
– Фрау Артнер?
Женщина подняла голову, с минуту глядела на Гонзика, потом стряхнула с подола штукатурку и тяжело поднялась на ноги.
– Это я, – сказала она. – Мой муж…
Трудно говорить людям слова, которые приносят им горе и боль.
Женщина молча выслушала Гонзика, и ни один мускул не дрогнул на ее лице. Потом она также апатично села на груду кирпичей и взяла в руки горсть штукатурки.
– Я ждала этого, – тихо сказала она. – Он тоже знал, что все может случиться. Но когда так сразу…
Гонзик стоял перед ней, чувствуя себя слабым, незрелым юношей.
– Могу я чем-нибудь помочь вам?
Она пристально поглядела на него и покачала головой.
– Чем вы можете помочь? – сказала она и оглянулась. – Вот все мои вещи, – она кивнула на чемодан. – Сосед отвезет меня в деревню, там у меня родные и единственный ребенок. А их было трое, понимаете?
Гонзик молча кивнул.
– Спасибо вам, – добавила она, продолжая перебирать кусочки штукатурки. По лицу ее потекли слезы, но они были словно чужие: рот женщины не искривился, только глаза прищурились, словно от яркого света; она подтянула платок на лоб.
Глубоко подавленный, Гонзик не в силах был вернуться в казарму. Он сел в трамвай и проехал через весь город по Вильгельмсхое-аллее, к Геркулесу. На конечной остановке он сошел и медленно поднялся в гору к постаменту этого бронзового гиганта. Там он бросился на траву.
Кругом тихо шумел лес. Нагой бронзовый Геркулес смотрел вниз, на замок, где начиналась Вильгельмсхое-аллея, прорезающая весь город прямой широкой полосой асфальта. Трамваи с этой высоты казались не больше спичечной коробки, они шли с десятиминутными интервалами, и можно было сосчитать их все: восемь ползет в одну сторону и восемь в другую. Вдалеке, где в дымке терялся город, на заводах Юнкерса полыхали пожары.
6
Вторая рота была расквартирована вблизи Кенигстор, а третья на другом конце города, под Геркулесом. Раз в неделю ребята ездили в гости к третьей роте и всякий раз поднимались на Вильгельмсхое и покупали фотоснимки этой громадной статуи, которая была видна из самых отдаленных кварталов Касселя. На открытках значилось, что высота изваяния – десять метров, ширина плеч – три метра, пирамидальный постамент достигает сорока метров, а скала под ним – тридцати метров. Изваяние весит 57 центнеров, и к нему ведут от замка 842 ступеньки. Все сооружение построили Антони и Кюпер в 1717 году, при ландграфе Карле Гессенском. На каскадах вдоль лестницы гессенская знать для развлечения устроила искусственный водопад. На открытках не хватало, правда, артиллерийских батарей и пулеметных гнезд, повсюду торчавших сейчас около Геркулеса, и колючей проволоки, которой были теперь огорожены каскады.
С товарищами из второй роты наша пятерка встречалась в трактире «У дядюшки», близ Кенигстора. В трактире было два зала, стойка с блестящими кранами, из которых текло вполне сносное пиво, радиоприемник, часто настроенный на Прагу, и всюду по стенам оленьи рога и старинная живопись. Постепенно завсегдатаями этого трактирчика стали чехи, а немецкие солдаты перестали туда заходить, потому что обычно все столики были заняты. Чешские парни приходили по вечерам с гитарой и гармоникой, радио умолкало, и в трактире воцарялась чешская песня.
Впрочем, чехи сдружились с некоторыми немецкими завсегдатаями трактира. Гонзик иногда присаживался к столу супругов Зингер. Пожилой седоватый Зингер, оркестрант кассельской государственной оперы, завоевал симпатию Гонзика похвалами музыке Сметаны. Он молча с улыбкой наблюдал игроков в карты или беседовал о музыке. Политики Зингер принципиально не касался. «Музыка, – говорил он, – мне роднее. Да она и богаче и честнее». Его жена – славная седая дама, целые вечера просиживала с вязаньем для внучат.
В трактир ежедневно приходил немчик лет восемнадцати, в форме гитлеровской молодежи, с ленточкой почетного креста в петлице. Он неизменно обменивался рукопожатием с Карелом и всеми его товарищами по столу, совал им руки и, здороваясь и прощаясь, снисходительно повторял при этом: «Bleib nur sitzen»[70]70
Сиди, сиди! (нем.)
[Закрыть], – хотя никто и не собирался вставать. Чехов это раздражало, и Кованда решил положить конец этой церемонии. Однажды он целый вечер бегал в туалет и, возвращаясь оттуда, всякий раз с добрейшей улыбкой спешил подойти к немчику и подать ему руку со словами: «Bleib nur sitzen» (фразу эту он перед тем заучивал целый час). С тех пор гитлерюгендовец перестал ходить в трактир.
Гонзик забегал туда очень редко. Ему было жаль времени, которое многие убивали за игрой в карты. Зато он часто ходил в школьный буфет, где стояло старенькое пианино, и просиживал за ним до вечернего отбоя – играл, прикрыв глаза, или сочинял музыку. А то неутомимо учил товарищей русской азбуке.
– Прямо не верится, Гонза, – удивился Эда Конечный. – Неужто и ты коммунист?
Угреватое лицо Гонзика покраснело.
– Все вы станете коммунистами, – ответил он, помолчав. – Все до одного. И ты тоже!
– Я? Ты спятил! Никогда!
– Тогда спятил ты. Ты идиот, ты нацист, ты фашист!
– Черт подери, так меня еще никто не обзывал. Вот я тебе!
– Замолчи! – воскликнул Гонзик. Товарищи с любопытством сгрудились вокруг него. – Вы себя сами не понимаете, ребята! Опомнитесь, пока еще не поздно. Вы ненавидите нацистов, мечтаете о конце войны, о встрече с матерью, с любимой… Но вы даже не подумали о том, какой будет наша родина и весь мир после войны.
– Как же не подумали, братец мой, – важно возразил Эда. – Я давно уже все обдумал. Первым делом я схожу в отдел труда и дам в морду тамошнему начальнику Рихтеру за то, что он послал нас сюда. И подожгу их проклятое учреждение. Потом пойду на завод и тресну старика по башке за то, что он водился с немцами и устраивал банкеты для гестаповцев. Хорош чех, нечего сказать! Ну а потом… потом вернусь на работу, займусь ремеслом, которому меня выучили, и буду делать… гм…
– Что будешь делать?
– Буду… Не знаю. Мой станок выпускал шрапнели и всякие детали для оружия. Их, впрочем, делали всюду. Ну, после войны все обернется иначе. Перейдем на другие изделия.
– Кто перейдет?
– Кто-кто! Ну, мы… и фабриканты.
– Как же, как же! Тебе придется помалкивать и делать, что прикажут. А может, ты скажешь вашему старику, чтобы он перестроил завод на выпуск детских погремушек?
– Старика там уже не будет, он был нацистский подлипала. Его мы запросто погоним в шею.
– Кто погонит?
– Мать честная, ну, мы!
– Как же так, ведь завод – его собственность. Он его построил, столько трудов положил….
– Он-то? Я что-то ни разу не видел, чтоб он занимался делом. Автомобили, жратва да бабы – вот и все его дела. Пользовался жизнью, толстопузый! Мы отнимем у него завод.
– Кто отнимет?
– Вот пристал! Ну, мы, рабочие!
– Да разве так можно? Это же грабеж среди бела дня! Вас посадят в кутузку.
– Черта с два! – Эда прищурил один глаз. – Всех не пересажаешь! Нет еще такой большой кутузки.
– Добровольно никто свою собственность вам не отдаст.
– Ну так мы возьмем против его воли. Чего там церемониться!
– Так тоже не выйдет.
– Почему?
– Это против закона. А законы надо уважать.
– Вот оно что! А мы издадим другие законы, которые нам подходят. Против толстопузых.
– Кто мы?
– Что ты за осел! Мы! А если иначе дело не пойдет, устроим революцию!
– Ка-ак, что ты говоришь! Революцию?
– Факт, революцию. И в ней снова польется кровь. Немцев и чехов.
– Стало быть, настоящую революцию?
– Уж будь покоен, братец, революцию на все сто.
– Значит, ты коммунист! – просиял Гонзик и ухватил Эду за локоть. – Выходит, что ты коммунист, дружище!
– Я-то? Да ты в своем уме? С какой стати? Я честный католик…
В середине мая командиров всех трех кассельских трудовых рот срочно вызвали в Майнц, на совещание в штабе батальона. Там обсуждалась дальнейшая судьба рот. Командир батальона получил новые инструкции, в них говорилось, что нецелесообразно возиться с ремонтом разбомбленных гражданских домов, каждая пара рабочих рук в Германии нужна для восстановления разрушенных промышленных объектов. Решено было перебросить все три роты в Саксонию.
И вот на следующий день: чемоданы и свертки, суматоха, крики, погрузка, хлопоты, сумятица, перебранка на улице и в школе, всеобщий беспорядок, груды хлама, который некуда уложить или убрать, семьсот пятьдесят парней лихо и упрямо рвут все свои связи с Касселем. Тут же воздушная тревога и самолеты над головой, смеркается, чешские девушки из Беттенгаузена кидаются к вагонам, плач, слезы прощания, отъезжающие и провожающие машут друг другу…
И вот уже все позади – город, и бронзовая статуя Геркулеса, и великолепный парк, и замок, прелестная, совсем сказочная миниатюрная крепость Левенбург с подъемным мостом и зубчатой стеной, школа на Кенигстор с просторным, заросшим акациями двором, длинная и прямая Вильгельмсхое-аллея и коробки трамваев на ней, парк над Франкфуртерштрассе с прудом и медведем, прекрасная Карлсойе со скамейками, центр города, весь в развалинах, заводы Юнкерса, Геншеля и Визлера в Беттенгаузене, лагеря чешских девушек 1924 года рождения, Филозофенвег, а на холме – Шлангенвег с разбомбленной аптекой, могила сапожника Лойзы и общая могила двадцати трех молодых чешек с заводов Юнкерса…
Монотонно постукивали колеса, ночь, медленно спускалась над краем, один за другим гасли огоньки сигарет, парни засыпали на скамейках и на полу, подложив под голову скатанные шинели.
Пепик сидел в углу вагона, под керосиновой лампой, положив перед собой на скамейке дневник. Иногда он прижимал ко рту носовой платок и глухо кашлял.
– Лег бы ты лучше спать, не портил себе глаза, – сказал Гонзик, отворачиваясь от тусклого света лампочки.
Пепик не ответил. Он долго глядел сквозь очки на Гонзика, потом стал писать своим мелким красивым почерком.
Перенесите нагого человека в просторы вселенной, лишите его привычной обстановки и друзей, одежды и обуви, возможности видеть знакомые вещи, касаться их, погладить рукой, и человек увянет, как деревцо, которое вырыли из земли и поместили во тьме, где нет ни солнца, ни воды, ни ветра. Но пошлите человека в пустыню, и он начнет рыть песок голыми руками, докопается до воды и превратит песок в землю, а пустыню в сад, который даст ему тень, пропитание и радость жизни. Пошлите его потом на болота, и он осушит их, но будет скучать по пустыне, которую сделал цветущей. Пошлите его в горы, что высятся до небес, и он достигнет вершин, но будет тосковать по преображенным болотам, пошлите его в темные подземелья, и он высечет огонь из камня и со слезами на глазах будет вспоминать горные вершины.
Почему же мы, люди, остаемся сами собой только среди привычных и любимых вещей, почему мы чувствуем себя дома только там, где привыкли радоваться, ненавидеть и трудиться, где жизнь и мир привили нам чувство слитности с привычной средой? Почему мы так привязаны к клочку родной земли, почему, лишившись одного родного дома, мы во что бы то ни стало должны добыть себе другой, ибо иначе нам негде черпать силу, которую порождает владение собственным мирком?
Когда мой отец построил дом, я долго чувствовал себя там чужим, потому что детство мое прошло в селе, в усадьбе деда, среди запахов теплого молока, амбаров, хлеба и горьковатого дыма коптильни. А когда дом отца стал мне родным и потом пришлось покинуть его, этот дом остался в моем сердце, я носил его с собой, как улитка раковину, и не мог забыть, не мог с ним расстаться.
А вот теперь, когда мы то и дело меняем пристанище и не знаем, вернемся ли вечером на койку, с которой встали утром, угасает наша приверженность к вещам и растет тяга друг к другу, человека к человеку, складывается коллектив, внутренняя жизнь которого не меняется, в какую бы он ни попал обстановку, ибо от нее теперь уже почти не зависит наше довольство жизнью, ощущение безопасности и доброе расположение духа. Мы связаны сознанием общности своей судьбы, совместных лишений и радостей, сознанием нерушимого братства и общих обид, которые мы переносим, общей жажды, свободы, общей всем нам ненависти.
Мы перестаем предаваться личным чувствам и проникаемся духом содружества. Мы – единое целое, мы коллектив, который нельзя ни расчленить, ни разложить.
Быть дома – значит быть с вами, Гонзик и Карел, Мирек и Кованда, Фера и Ирка, Густа, Эда, Богоуш, Пепик, Петр! Быть вместе с вами в комнате, в убежище, все равно где! Это ощущение «я дома» – самое радостное для каждого из нас, оно знакомо нам всем до одного и невозможно не поддаться ему…
В купе второго класса фельдфебель Бент укладывался спать.
– Стащи-ка с меня сапоги, – сухо приказал он Гилю, и дородный ефрейтор покорно нагнулся и выполнил приказание. Потом они улеглись и закурили в темноте. В купе было темно, в открытое окно врывался теплый ночной ветерок.
– Приехал я домой, – заговорил Бент, – и, пока шел к своему дому, все встречные мне жали руки и выражали сочувствие. Мой дом – один из самых старинных в городе, на фронтоне, под крышей, стояла дата тысяча семьсот восемьдесят девять. В этом году произошла французская революция. Ты слышал о ней?
Сонный Гиль засопел и признался, что никогда не слышал.
– Но мне казалось, что все это меня совсем не касается, словно на случившееся я смотрю со стороны. Ратушу нашу разрушили, гостиницу – тоже. Здание Унион-банка, церковь, вокзал – все лежит в развалинах. И вот я очутился у развалин своего дома, смотрел на них и вспоминал, как раньше выглядел дом. Я говорил себе: вот где-то тут шла деревянная винтовая лестница. Она вела из лавки во второй этаж. Крепкие дубовые ступени за полтора столетия только немного истоптались. Наверное, ярко они пылали, – подумал я и не чувствовал сожаления. – Сгорели все мои счета, семейная хроника, коллекция марок. Понимаешь? А мне совсем не было жалко, хотя когда-то эти марки я считал самым важным. Сгорели, – сказал я себе, – их больше нет, ну и черт с ними!
Гиль на соседнем диване громко захрапел.
Бент с минуту прислушивался к его храпу, потом, словно боясь остаться наедине со своими мыслями, решил продолжать рассказ.
– Мне пришло в голову, что все мои деньги пропали под развалинами Унион-банка. Но я сразу сообразил, что это напрасные опасения: банковские сейфы в подвале, несомненно, уцелели, а кроме того, в банке я держал только часть своего состояния, у меня есть акции и земельные участки в других местах, они в целости и сохранности. И я спросил только об Эрике.
Она поселилась у Штанцеров. Штанцер – торговец, когда-то я дал ему денег под вексель, срок которого истек еще год назад, но я делал вид, что забыл об этом. Штанцеры живут в собственном домике на краю города, Эрике они отвели две комнатки в верхнем этаже. Увидев меня, она заплакала, а я обнял ее и уже не думал о своем доме, а только о том, что она на пятнадцать лет моложе меня и еще не знала мужчины и я хочу обладать ею.
Слышишь, жалкий скот, я в жизни еще не знал женщины, у меня была только лавка и коллекция марок. Лишившись всего этого, я вдруг понял, что пятнадцать лет жил под одной крышей с девушкой, которая пришла ко мне с одним потертым чемоданчиком. И я овладел ею в первый же вечер, а потом спал с ней каждую ночь, все две недели. Сначала она сопротивлялась, потом привыкла, в ней проснулась женщина. Она сама мне это сказала, слышишь? Боже, вот была потеха! Три дня мы провалялись в постели, и старый Штанцер приносил нам еду наверх. Я послал капитану ящик вина и сигар, и он продлил мне отпуск еще на неделю. Но за эти четырнадцать дней я убедился, что Эрика мне надоела, что я, собственно, никогда не любил ее и насытился ею в первую же ночь. Она стала мне противна. Она плакала, причитала, хотела выброситься из окна, бегала раздетая по саду, а я лежал в ее постели и ждал, пока старый Штанцер приведет ее наверх. Я был уверен, что она вернется, ведь ей некуда деться. Штанцеры приняли ее только ради меня, только из-за просроченного векселя.
В последний день отпуска я прогнал ее от себя и велел спать в другой комнате. Она сидела там и плакала, и ночью плакала тоже, мешала мне спать. Я пошел к ней и стал ее увещевать. Она разразилась упреками. Я, мол, испортил ей жизнь. Я ударил ее… побил. Раньше я в жизни никого не бил, но теперь мне и Эрику не было жалко. Словно вместе с домом сгорело и мое сердце. Слышишь? И, вспомнив, сколько лет я мечтал о ней, я рассмеялся. Какая глупость! Я мечтал о пустяке, о минутном удовольствии, ничтожном развлечении. Стоило мне добиться его, и я пресытился. Надеюсь, я не сделал ей ребенка. – Бент громко рассмеялся. – Слышишь, Гиль? Если да, то эта лучшая шутка в моей жизни. Как называл бы меня этот ребенок? Дядя или папаша?
Лежа на диване, Бент смеялся до слез, потом затих и постарался уснуть. Он уже не думал ни о доме, ни об Эрике, ему все было безразлично. Ему хотелось спать, но мешал громкий храп Гиля. Фельдфебель с минуту, прислушивался к этим звукам, потом сел на диване, перегнулся через проход и сбросил Гиля на пол.
– Перестань храпеть, скотина, – крикнул он. – Спать мешаешь!