355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Карел Птачник » Год рождения 1921 » Текст книги (страница 23)
Год рождения 1921
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 01:45

Текст книги "Год рождения 1921"


Автор книги: Карел Птачник


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 29 страниц)

3

Туберкулез!

Никогда в жизни я не болел туберкулезом и знаю только, что это страшная болезнь – она разъездает легкие, губит человека и против нее нет надежных средств. Одно слово, которое произнесли три врача в комнате, тускло освещенной красноватой лампочкой, сейчас заслонило для меня весь мир. Мое сознание, а не только тело, поражено этим недугом. Слово «туберкулез» подорвало мои силы, лишило меня всякой сопротивляемости, я весь сжался в ожидании последнего удара и не мог напрячь волю, чтобы преодолеть тупое оцепенение, похожее на то, что охватывает кролика, вдруг увидевшего удава.

Мне казалось, будто смерть властно протянула ко мне свою костлявую руку, Целых две недели температура была под сорок, я мучительно потел, простыня липла к матрацу, который тоже пропитался потом, а рядом на ночном столике стояла плевательница со сгустками крови. Я лежал неподвижно, все мое внимание было сосредоточено на болезни, хотя я и не испытывал острой боли. О, я охотно предпочел бы самую сильную боль, только бы не этот страшный туберкулез! Острые боли дали бы мне возможность испытать свою выдержку и стойкость… Но эта болезнь физически не мучительна, она сжигает тело холодным внутренним огнем.

Врачи не приходили ко мне трое суток, а я так мечтал о каком-нибудь средстве против жара, наивно надеясь, что мне поможет инъекция, пилюли, компресс или укутывание. Все кругом молчат, а я потрескавшимися, пересохшими губами молю о помощи. Только сестра Маргарет по ночам входит ко мне на цыпочках, бесшумно, как призрак, садится рядом на стул, берет мою горячую руку и мягкой ладонью гладит по мокрым волосам. А я долго жалуюсь и плачу, уткнувшись лицом в ее белый передник…

Откуда-то из глубин моей души прорвались слезы, и я плачу, как жестоко обиженный ребенок, которому сказали, что нет светлой силы, способной прогнать чудовищ, повергнувших его в ужас.

– Плачь, плачь, – говорит мне сестра Маргарет, а я цепляюсь за ее руку, словно надеясь, что здоровье из ее сильного, молодого тела перельется ко мне.

Ночи теперь нескончаемы, как дороги, которые никуда не ведут и над которыми никогда не восходит солнце. В соседней палате какой-то больной кашляет тяжело и надсадно, словно стараясь выкашлять душу. У окна тихо и мерно дышит Мариус. Пьер прикидывается спящим, но мне ясно, что он прислушивается: хочет знать, каково мне. Иногда он встает, подходит к моей постели и спрашивает, чем помочь мне.

Чем ты можешь помочь, милый друг, если я изверился во всякой помощи, если и я сам, получив столь предательский удар судьбы, хочу, быть может, покончить счеты с жизнью? Как же исцелить раны, как помочь телу?

Я широко раскрываю глаза и представляю всю свою короткую, ах, такую ужасающе короткую жизнь! Мое лицо мокро от слез, струйки пота текут по груди, по бокам, по вискам меж волос. Я стараюсь не спать, потому что боюсь уснуть навеки. Мысли скачут в беспорядке, лихорадочно, неистово.

С тоской и нежностью вспоминаю я и о тебе, любимая. Никогда я так не радовался тому, что ты не существуешь в действительности, что ты живешь лишь в моей фантазии. А вместе с тем мне так хочется, чтобы ты была со мной, чтобы я чувствовал твою любовь, ибо я убежден, что она была и есть, и только в ней мое спасенье.

Мое слабое тело чахнет с каждым днем, я худею, кости проступают под горячей, потной кожей. Я ничего не ем, кроме супа, у меня уже не хватает сил, чтобы сесть, от самого ничтожного усилия дрожат колени и руки, я бессилен, за много бессонных ночей во мне родилась покорная готовность к смерти. В глубине души я ощущаю непонятное удовольствие при мысли, что я всеми покинут, что обо мне забыли и наши ребята, что я уйду в небытие, как Ладя Плугарж, Лойза, Руда и Мирек.

По ночам я нередко сожалею о том, что в последнее время многое вынужден скрывать от родителей; я утаил от них свою болезнь, не написал и, видимо, уже не напишу о ней, потому что это убило бы их.

Как умудрили меня нескончаемые часы болезни, какие новые горизонты давнего и недавнего прошлого они открыли мне, каким своеобразным стало и настоящее для человека, у которого отняли будущее – оно все ограничено грядущими смертями здесь, под крышей этой больницы!

О чем только я не передумал за эти ночи!

О боге.

В самом ли деле он справедлив и всемогущ? И непогрешим?

Зачем же тогда он посылает тяжкие испытания людям, почему разрешает им пасть и не протянет спасительную руку?

Размышления о боге не приносят покоя моей истерзанной душе, наоборот, они рождают в ней протест и кощунство.

– Почему, – говорю я, обращаясь к тому вездесущему, который заполняет и безбрежную ночь надо мной. – Почему ты такой? В твоем самопожертвовании слишком много показного, ты самодоволен, ты любуешься собой. Разве твой жест самоотречения не был нарочитым, разве не вызван он стремлением понравиться людям? Разве ты принес искупление человечеству, если сам ввергаешь его в такие страдания, каких не выдумал бы и сатана? Неужто, по твоему разумению, первородный грех Адама и Евы так велик, что за него должны страдать миллионы потомков, невинных, как агнцы? Слишком уж ты мстителен, и это делает тебя похожим на тех, кто носит крест свастики, кто распял на кресте целые народы, женщин и детей. В своей злобе ты слишком похож на тех, кто уничтожил Лидице. Разве это не так? Или ты не хочешь вмешиваться в дела мира сего, где царят произвол и безумие, и с высоты безразлично взираешь на истребление слабых, на стократ повторяемую Голгофу? Вправе ли ты называться отцом небесным тех, кого сам зовешь «сыновья и дочери мои»? Разве отец относится к своим детям так, как относишься к людям ты, пославший сына своего, дабы он доказал им любовь твою? Где же эта любовь? Где твоя справедливость?

Почему ты не поможешь людям, молящим о помощи, почему не внемлешь им, почему ты глух к молитвам, которым сам научил людей? Зачем ты притворяешься всемогущим, если не в силах помочь? А если в силах, то почему бездействуешь? Как ты можешь видеть эту бойню и не покарать виновников, ты, без колебаний покаравший первых людей, нарушивших твой запрет?

Разве ты не сказал: «Не убий!»?

Не сказал: «Не укради!»?

Не сказал: «Не прелюбодействуй!»?

А они убивают, грабят, насилуют. И ты молча смотришь на это, видя, как разбивают скрижали с твоими заветами и оскверняют все, что свято даже нам, кто не считает себя твоими сынами.

Зачем ты, бесплотный, несуществующий, сулишь нам, людям, эфемерные блага на том свете, куда руки убийц отправляют ныне тысячи тысяч людей?

Не думай, что я упрекаю тебя потому, что таю в душе обиду, горе, сознание бессилия. Я не претендую на право корить и судить тебя. Но я прозрел, ибо в бессонные ночи, когда из меня постепенно уходила жизнь, я оставался с тобой наедине и не боялся и не молил, а в собственном сердце черпал силу и смог постичь и преодолеть тебя. Я думал о тебе так много, что теперь не нахожу слов. И я понял, что тебя нет, что ты не можешь существовать. Ты лишь представление, Сон, Фата-моргана, к которой люди тщетно стремятся в самые трудные минуты своей единственной жизни. К чему же стремиться мне, переставшему верить в себя?

О чем я еще размышлял?

О раннем детстве. О том детстве, что было пустым и прошло как-то бесплодно, словно я старался поскорее миновать этот переходный период.

Каково самое первое мое воспоминание?

Мне было четыре года. Вместе с сестренками и братишками я играл во дворе запущенной дедовской усадьбы. Длинный двор, окруженный низкими жилыми строениями и упиравшийся в высокий большой сарай, был для нас целой вселенной, в пределах которой мы каждый день открывали новые миры. Повсюду в живописном беспорядке валялся неиспользованный сельскохозяйственный инвентарь, части молотилок, плугов, телег, лежали огромные железные колеса, среди них копошились стаи кур, гусей и уток.

Больше всего во дворе я любил петуха. Он был важный рослый задира, его мощный корпус и крепкие ноги казались отлитыми из металла. Мне нравилось гоняться за этим богатырем птичьего двора и особенно приятно было видеть, как бежит от меня непобедимый петух. Видно, в каждом слабом ребенке живет стремление доказать самому себе, что на свете есть еще более слабые и беспомощные существа, чем он.

Вот что особенно запомнилось мне. Двор залит солнечным светом и благоухает сеном. Короткие полуденные тени едва заметны у прогретых солнцем стен. Куры копошатся в земле, я стою, широко расставив ноги, передо мной петух, загнанный в тупичок между стеной дома и забором. Слева у стены лежит громадный деревянный каток, стянутый железными обручами с круглыми выпуклыми заклепками. Петух мечется вправо и влево, но он в западне, ему не вырваться из тупика, я преградил дорогу и стою, в восторге расставив руки, шипя и притопывая, хлопаю в ладоши и наступаю на своего пленника. И вот петух совсем прижат к стене, а я, подойдя почти вплотную, стараюсь ухватить его за выгнутый дугой хвост.

Петух испуганно перебирает крепкими ногами, потом, воспрянув, взмахивает крыльями, взвивается, как норовистый конь; в глазах у меня вдруг темнеет, словно померкло солнце, и страшная тяжесть обрушивается мне на голову. Я шатаюсь от испуга и от тяжести отважного петуха, я даже не могу крикнуть, язык словно прилип к гортани. Ноги у меня подкашиваются, я падаю на толстое бревно катка, ударясь об железный обруч, заклепка которого рассекает мне кожу над правой бровью.

Кровь заливает мне глаза, я реву благим матом и зову мать. Она прибегает и чуть не падает в обморок, решив, что я выколол себе глаз…

Дальше я помню лишь, что доктор перевязал мне голову и я сидел в дверях кухни около мамы и одним глазом глядел на петуха, который важно прогуливался среди кур. В моей душе не было ненависти и гнева: я уже увлекался разноцветными брусочками пластилина, который мне принесла мать. Неумелыми ручонками я старался вылепить… петуха! С тех пор я не приставал к нему, а когда позднее петуха придушил соседский пес, я плакал над прекрасным и после смерти петушиным телом, словно потерял лучшего друга.

Не знаю, почему мне сейчас вспомнился этот давно забытый эпизод. Может быть, потому, что первые и последние эпизоды жизни как-то грустно переплетены в воспоминаниях? Память человека, покидающего мир, пытается продолжить его жизнь, воспроизводя самые давние ее эпизоды.

О чем еще расскажет мне память?

О моем созревании.

Оно пришло внезапно и неожиданно и принесло мне радостное и вместе гнетущее ощущение: не с кем поделиться, не с кем поговорить, и от этого я подчас чувствую себя таким усталым и физически подавленным, что хочется умереть или заболеть. Мои глаза приобрели способность различать новые миры, а старые, привычные формы видеть без покровов. От этого иной раз становилось стыдно и вместе с тем в душе вспыхивали непонятное любопытство и отвага. Меня пугали эти мысли, и все же я предавался им мучительно и самозабвенно. Мне хотелось и жить и умереть, предчувствие говорило мне, что будущее таит для меня новые образы и краски, еще не познанные, еще никем не виданные.

К этому новому и неизведанному миру принадлежал и немой батрак Якуб, чудаковатый, головастый и большеротый парень. Принадлежала к нему и молодая батрачка Лойзка, бойкая и румяная девка, дебелая, как июльский полдень.

Был вечер, дворовые строения зарделись, как девушки, к которым солнце заглянуло под юбки, с неба уже сыпался пепел сумерек. Я сидел с Якубом на старом катке, при виде которого всякий раз вспоминал богатырского петуха. Якуб сложил на коленях свои большие натруженные, мужицкие руки и пристально глядел через двор, в окно пристройки, где жила Лойзка.

Странное любопытство влекло меня к Якубу. Мне доставляло удовольствие подолгу глядеть на его крупную тыквообразную голову, пухлые влажные губы и беспокойные руки и слушать нечленораздельное бормотание, которым он объяснялся с людьми.

Вдруг Якуб встал и, сжав мое запястье костлявыми пальцами, потянул меня через двор к пристройке, открытое окно которой смутно белело в полутьме. Мы остановились у окна и заглянули в комнату – Якуб жадно и дрожа всем телом, я – недоуменно.

Есть картины, которые западают в душу созревающего подростка на всю жизнь. Это первое воспоминание моего юношества отчетливо, как отражение в зеркале, – в том самом тусклом, облупленном зеркале, перед которым тогда, заложив руки за голову, потягивалась полуобнаженная девушка. Густые тени, словно мягким углем, обрисовали углубления подмышек и тугую грудь с большим соском.

Я не любил это воспоминание потому, что оно неотступно преследовало меня по ночам. Я понимал, что мне слишком рано довелось увидеть это, слишком рано; потому-то я и не мог потом не представлять себе в таком виде всех девушек, встречавшихся на моем пути. И я жалел об этом познании, которое состарило меня внезапно и преждевременно. И все же ни то, что Лойзка вскоре родила от Якуба ребенка, маленького, жалкого дегенерата, ни то, что и сама Лойзка очень скоро утратила прелесть юности, не могло лишить меня чарующего впечатления от виденного, потому что в тот момент я познал, что люди делятся на мужчин и женщин, и в душе моей впервые возникли ощущение красоты, нежность и восхищение.

Каждое утро мне приносят стеклянную баночку, в которую я должен сплюнуть мокроту, чтобы эту гадость отнесли на анализ. Какие чудаки эти медики, как дотошно они стараются еще десятком способов подтвердить то, что уже ясно показал неподкупный глаз рентгена.

А я уже успокоился, меня немножко радует, что палочки Коха ни разу не были обнаружены и что через две недели жар спал. Я перестал заботиться о будущем, мне достаточно того, что оно уже не решает для меня вопрос жизни и смерти.

Из больницы выписался Мариус, молчаливый долговязый француз, который умел часами лежать на спине, глядя в потолок, тихо насвистывая французские песенки и постукивая пальцем по стене.

– Совесть его заедает, – говаривал Пьер, которому его пылкий темперамент не давал ни минуты покоя. – Продался немцам, да, продался! Что ты ответишь людям, когда вернешься домой, Мариус? Сможешь глядеть французам в глаза?

– Я им скажу: подите к черту, – отозвался Мариус и на минуту перестал свистеть. – Трепать языком будут только те, кто трепал им до войны. А почему они не позаботились выиграть войну? Тогда бы я не торчал столько лет в плену, без жены, без детей. Почти пять лет жизни вылетели в трубу! Кто мне их возвратит?

В палате остались я и Пьер. Ему двадцать два года, он интеллигентен, обладает чувством юмора и немного взбалмошен, как все французы. Мы с ним живем почти идиллически, говорим о политике, спорим. Мне доставляет удовольствие корить его за мещанскую французскую мораль, французский гедонизм и упрекать Францию в мюнхенском предательстве, Пьер вскакивает с постели, сердится, кипятится и в конечном счете подтверждает все, что я говорю: что французский мещанин не хотел воевать и не склонен был защищать безвестную и затерявшуюся где-то в центре Европы маленькую чехословацкую республику, потому что из-за этого можно было потерять ежедневный литр красного вина, свои сигареты, приличный доходец, изощренных и чувственных любовниц. Я говорил словами Гонзика, на его слова, подтверждая их правоту, мне отвечал Пьер: от этого мне становилось совсем стыдно за свою былую ограниченность и слепоту.

Через три недели я впервые встал с койки и преодолел расстояние от окна до печи, правда, дважды отдыхая у стола. Руки у меня дрожали от слабости, ноги подкашивались, все тело покрылось холодным потом.

– Mon Dieu! – сочувственно сказал наблюдавший меня Пьер. – Ты и пришел-то сюда тощим, а что от тебя осталось?

– Достаточно, чтобы выдержать еще недели две, – тяжело дыша, отозвался я. – Как ты думаешь, а?

В тот день нас снова стало трое: в палату принесли старого Винтера. Ему семьдесят два года, он болен рожей. Эту ночь мы не спим. Лицо старика намазано черной мазью и обвязано бумажным бинтом. Он дышит только через небольшое отверстие у рта, что-то бормочет в бреду, смеется, насмешливо ворчит, шарит рукой по лицу (слышно, как шуршат бумажные бинты), потом тянется к «утке», роняет ее и безмятежно мочится на пол.

На другой день выписывается из больницы Пьер. Мы жмем друг другу руки, и Пьер обещает каждое воскресенье навещать меня, до тех пор, пока…

– Пока что? – спрашиваю я, глядя ему в глаза.

– Пока ты совсем не выздоровеешь, ослик, – отвечает он. – А ты выздоровеешь, если захочешь.

Днем старый Винтер лежит неподвижно, дыхание у него громкое и трудное, он даже не слышит, что говорит ему жена, маленькая старушка. Она пришла навестить мужа, села у его постели и рассказывает:

– Вчера пришло письмо с фронта, от Оскара. Пишет, что на той неделе приедет на побывку. Справляется,-здоровы ли мы. Ты лежи, Вилли, надо поскорей выздороветь. Я спрашивала у докторши, она говорит, что у тебя нет ничего опасного.

Старик не отвечает, а жена тихонько плачет в платочек и, прежде чем уйти, долго стоит в дверях, видно ждет, что Вилли окликнет ее.

Вечером старик вдруг перестает дышать, и в палате сразу воцаряется такая тишина, что я отрываюсь от безотрадных дум и встаю с постели. Кажется, часы остановились, а через открытое окно кто-то высосал из палаты весь воздух.

Я с усилием ковыляю к постели старого Винтера и пытаюсь нащупать у него пульс, но рука, свесившаяся через край койки, тяжела и безжизненна.

Медсестры раздели старое, сухое тело, положили его на железные носилки, а Маргарет вынесла проветрить матрац покойного. На этом все было кончено. Оскар опоздает на похороны отца. В палате я остался один.

4

Близилась полночь субботы. Ночь стояла ненастная, темная, ветер гнал по небу тяжелые облака, вдалеке сверкали зарницы, но грома не было слышно; сырая тьма нависла над землей.

В школе было тихо, лампочки в конусах из черной бумаги бросали круги тускло-розового света на чисто вымытый кафельный пол.

Гонзик и Карел без обуви, в одних носках, тихонько прокрались по коридору в комнату номер восемь и осторожно прикрыли чуть скрипнувшую дверь.

В комнате было тихо и темно – хоть глаз выколи.

– Это мы, Гонза и Карел, – прошептал Гонзик, и в ту же секунду лучи нескольких карманных фонариков осветили вошедших. Обитатели комнаты вскочили с коек.

– Говорил я тебе, Богоуш, чтобы ты смазал петли! – вполголоса проворчал Эда. – Да где там! Слишком ты важный барин!

– Я их смазывал, – сердито отозвался Богоуш. – Вечером они не скрипели. Черт знает в чем дело.

– Дверь в кухню мы уже отперли, – сказал Гонзик Эде. – Пора отправляться. На улице ветер, на посту у ворот – Липинский.

Ребята были уже одеты в выходные форменки, у каждого под койкой стоял наготове чемоданчик. Только по чемоданчику на человека, больше решено было ничего не брать; так сказал Эда, и никто не ослушался.

– Вы потом заприте кухню, а ключ положите под унитаз на первом этаже, в первом клозете, – сказал Гонзику Эда. – Так я договорился с Франтиной. Он, бедняга, так перепугался, словно мы уговаривали его пойти на убийство. Пришлось стукнуть его разок, только после этого он выдал ключ. Неплохой парень, но труслив как заяц!

Парни выстроились у двери, у каждого в одной руке чемоданчик, в другой ботинки. Карел выскочил в коридор, взглянуть, не грозит ли опасность. Вернувшись, он распахнул дверь.

Первым выбежал Эда, потом Богоуш, Трояк, Вильда, Ремеш, Йозка, Петр – всего двадцать два человека. За ними последовали Карел и Гонзик. Они бежали тихо, на цыпочках, высоко подняв руку с чемоданчиком, чтобы не стукнуть им о ступеньки. Спустившись в первый этаж, Эда открыл дверь кухни и стоял на страже, пока туда не вбежали все товарищи, включая Гонзика и Карела. Там они на минуту замерли в темноте, напряженно прислушиваясь.

– Все в порядке, – прошептал наконец Эда. – Обувайтесь!

Он посветил фонариком, и ребята, присев на корточки, обулись – не в казенную обувь с подковками, а в собственные полуботинки и начищенные башмаки. Потом Эда подошел к затемненному окну и ощупью взялся за шнурок светомаскировочной шторы.

– А теперь – полная темнота! – приказал он. – Фонарики в карманы!

Товарищи безмолвно повиновались и столпились у окна.

Побег был тщательно продуман заранее. О нем говорили по вечерам после отбоя, предусмотрели каждую мелочь. Было решено, кто первый спустится из окна и где укроется в ожидании остальных. Для спуска чемоданчиков приготовили веревку с крючком. За подкладкой у каждого беглеца был спрятан заполненный пропуск и отпускной билет. Каждый списал расписание поездов, на случай, если придется действовать в одиночку.

Эда осторожно поднял штору и открыл окно. В кухню ворвался холодный ветер. Эда выглянул во двор и с минуту чутко прислушивался. Ребята в кухне затаили дыхание.

Эда выпрямился.

– Вильда!

Вильда бережно поставил свой чемоданчик у стены и влез на подоконник. Там он сел, спустив ноги, повернулся на живот, крепко ухватился руками за раму и повис на руках. Окно было на высоте метров двух с половиной. Вильда несколько секунд висел на руках, потом разжал пальцы и бесшумно спрыгнул на тротуар. Эда быстро зацепил крючком его чемодан и спустил из окна.

– Готово, – сказал он, почувствовав, что натянутая веревка ослабла, и втянул ее обратно в кухню. – Следующий! Петр!

Когда Петр был уже на подоконнике, дверь в коридор вдруг отворилась и в тусклом свете показалась маленькая фигурка. Человек быстро вошел в кухню и тихо закрыл за собой дверь. В ту же секунду Карел, Гонзик и Йозка накинулись на пришельца, Йозка дал ему подножку, Карел схватил за горло, и все они навалились на него. Вдруг послышались чешские слова, произнесенные сдавленным голосом. Ребята слегка ослабили хватку, человек перевел дыхание.

– Черт бы вас побрал! – хрипел Франтина. – Чуть не задушили меня, олухи!

– А зачем тебя сюда принесло, поварешка? – сердито прошептал Йозка. – Мы могли бы тебя пристукнуть, и крышка.

Эда у окна тихо ругал Карела за то, что тот не запер дверь.

– Я пришел за ключом, – хныкал Франтина, потирая намятую шею. – Боялся, что вы забудете запереть, и немцы узнают, что вы смылись через кухню. Губу мне разбили, звери! – сетовал он.

Йозка тихо хихикнул в темноте.

– Богоуш! – вызвал у окна Эда. – Трояк!

Половина группы была уже на улице и поджидала остальных, прячась в кустах, росших около школы и по сторонам площади. Вильда и Петр использовали время, чтобы свалить, вместе с постаментом, двухметровый макет бомбы и забросить в кусты табличку с надписью: «Tod und Not – Dir und Deutschland droht!»

Карел с Гонзиком и вместе с ними Франтина молча смотрели, как Эда у окна ловко опускает чемоданчики и руководит побегом. Ветер усиливался, в окно влетело несколько дождевых капель.

– Только бы не пошел дождь, – забеспокоился Эда. – Нам предстоит немалый путь. С вокзала мы не поедем, а пройдем один перегон пешком. Если мы промокнем и измажемся, будет худо.

Когда в кухне остался только Эда, Франтина вдруг сорвался с места и подошел к окну.

– Возьмите меня с собой, – задыхаясь, произнес он. – Эда, прошу тебя, возьмите!

Удивленный Эда не знал, что ответить.

– Ты спятил, – сказал он наконец. – Разве можно так, вдруг? Ты не собрался в дорогу, не оделся, как нужно.

– Оделся! – плаксиво возразил Франтина. – А чемоданчик мне ни к чему, еды я с собой не беру. Я раздобыл продуктовые талоны, и деньги у меня есть… Не оставляйте меня, в другой раз у меня не хватит духу удрать. Очень вас прошу, ребята.

В его голосе слышались слезы. На фоне окна было видно, как, стоя перед Эдой, Франтина умоляюще сложил руки и весь дрожал от страха, что ему откажут.

Эда быстро соображал.

– Литеры у нас остались, – сказал он. – Где-нибудь по дороге заполним одну на тебя. Ну ладно, лезь, растяпа. Так и быть, лезь, хоть ты и кормил нас черт знает какой бурдой!

– Йозка тоже работал на кухне, – прошептал Франтина, с трудом влезая на подоконник. – Я не виноват… Ох, спасибо, Эда, вовек тебе не забуду.

Франтина был меньше всех ростом. С минуту он висел на руках над черной пропастью улицы, потом сделал испуганное лицо, зажмурился и разжал пальцы. Его тяжелые окованные башмаки громко стукнули о тротуар, и Франтина скатился на мостовую.

Встревоженный Эда стиснул кулаки и выругался.

– Чертов поваришка! Поднимет на ноги весь дом!

Эда крепко пожал руку Карелу и Гонзику.

– Ну, пока, ребята, – тихо сказал он. – Спасибо вам. В двенадцать тридцать мы должны пересечь границу протектората. Как доберемся до укромного местечка, дадим о себе знать. Если только вы еще будете тут и мы не встретимся раньше на родине.

Он ловко выскочил на улицу, Карел спустил ему чемодан и бросил веревку с крюком.

Гонзик и Карел с минуту молча выглядывали из окна. Дождь перестал, ветер разметал тучи, и среди них уже мерцали звезды.

– И почему только мы не пошли с ними? – прошептал Карел. – Все было так хорошо подготовлено, почти никакого риска. Поедут, как господа, в поезде…

Гонзик с минуту помолчал.

– Я не мешал тебе идти с ними, – ответил он. – Я только сам сразу отказался. Дома меня никто не ждет. А здесь где-то неподалеку мой отец, если он еще жив, и Кетэ… если ее не убили. И мне не хочется расставаться с ребятами, может быть скоро мы сбежим все вместе. Кто-то должен будет вести их. Но, вероятно, это предстоит тебе, Карел.

Карел даже вздрогнул от удивления.

– Мне? Ты это всерьез?!

– Вполне. Иначе я бы уговорил тебя бежать с ними, – улыбнулся Гонзик.

– А ты сам? – спросил Карел. – Ведь за тобой ребята пойдут как один, только позови. Кованда первый. Да и Пепик и другие. А что я?..

– А если со мной что-нибудь стрясется? Я все жду, что Олин вот-вот заговорит…

– Ну, он еще подумает, прежде чем рискнуть пойти на это.

– Ты думаешь? Нет, Олин хорошо понимает, что зашел слишком далеко. Одним шагом больше или меньше для него уже не имеет значения.

– Не верю я, что он такой подлый.

– Посмотрим, – задумчиво отозвался Гонзик. – Мне бы тоже не хотелось расставаться с вами.

Они тихо закрыли окно и, опустив штору, при свете карманного фонарика проверили, все ли на своих местах, потом пошли к двери.

– Представляешь, что будет завтра с Гюбнером, когда ему придется искать новых поваров? – сказал Карел.

– А капитану – шофера вместо Петра. Черт подери, двадцать три человека – это уже немалая часть роты. Брешь заметная.

Они тихо отворили дверь и вышли в коридор.

У самой кухни, около окна, прямо под конусом желтого света слабой лампочки, стоял Липинский. Фуражка у него была надвинута на лоб, с плеча висел красный аксельбант дежурного.

Ребята остолбенели.

Липинский курил сигарету и, казалось, не замечал двух парней, вышедших из кухни. Углом рта он медленно выпускал дым. Докурив половинку сигареты, он вытряхнул ее из мундштука, спрятал его в карман, застегнул клапан кармана и сказал, не поднимая взгляда:

– Вы знаете, что в комнате номер восемь никого нет?

Гонзик и Карел быстро переглянулись.

– Нет, не знаем, – ответил Карел, а Липинский выразительно поглядел на него и слегка улыбнулся.

– Не знаете? – кивнул он. – Но я знаю. А ведь в восьмой комнате никто не получал на сегодня увольнительной. Может быть, они в городе и хотели вернуться к вечернему отбою, но что-нибудь задержало их. Сейчас уже без десяти час.

Он умолк и задумчиво рассматривал пальцы своей правой руки.

– Но они не вернутся, – сказал он, помолчав. – Я уверен, что не вернутся. Я заглянул в комнату, вижу – чемоданов нет. Под каждой койкой не хватает одного чемодана. Вы не знаете почему?

– Этого мы тоже не знаем, – тихо сказал Карел. – Мы ничего не знаем и очень удивлены.

– Та-ак, – протянул Липинский, сложил руки за спиной, повернулся и пошел по коридору к двери, которая вела во двор. Пройдя шагов десять, он обернулся.

– Не забудьте запереть кухню. И дайте мне ключ.

Гонзик и Карел смущенно пошарили по карманам и, заперев кухонную дверь, подали ключ Липинскому. Тот задумчиво поиграл ключом.

– Утром пошлите кого-нибудь из вашей комнаты варить кофе. А днем два человека должны помочь Гюбнеру готовить обед. Оба повара вечером отпросились у меня съездить с утра в Лейпциг, и я выписал им пропуска. Поэтому я назначил двух человек из вашей комнаты в помощь Гюбнеру. Так что до обеда никто не станет искать поваров, понятно?

– Вполне понятно, – отозвался Гонзик. – Комната номер двенадцать с утра обеспечит работу в кухне. Спасибо.

Липинский улыбнулся и махнул рукой.

– Покойной ночи, – сказал он. – Погода скверная, но дождя нет. И не собирается. Разве что к утру, но это нам уже не помешает, верно?

Ребята поднялись на второй этаж.

– Ведь он все знает, – сказал Гонзик. – И мог бы сорвать побег, если бы захотел.

– Он поляк, – отозвался Карел. – Поляк в германском мундире. Так бы и расцеловал его!

В семь часов утра Липинский засвистал побудку и разбудил очередного дежурного – Бекерле.

Часом раньше Фера и Густа затопили в кухне плиту под кофейным котлом. Бекерле оделся и сел в конторе у телефона. Солдаты спали до девяти. Липинский сообщил Бекерле, что отпустил обоих поваров до обеда.

Гюбнер начал варить обед и все утро ругал Липинского за то, что тот отпустил Йозку и Франтину.

В полдень Гюбнер обнаружил у себя больше тридцати невостребованных обеденных порций; он вспомнил, что пятнадцать человек числятся в отпуску и должны прибыть лишь сегодня к вечеру. Гюбнер продолжал выяснять и, подсчитав обеденные талоны, убедился, что из комнаты номер восемь вообще никто еще не обедал. Он хотел было сам сбегать туда и поторопить людей, но решил, что это обязанность дежурного, и поспешил в контору. Там он изругал Бекерле, поскольку тот рядовой. Бекерле, однако, обиделся – ведь сегодня он носил аксельбант дежурного – и, в свою очередь, облаял Гюбнера. Потом оба дружно направились в восьмую комнату и обнаружили, что она пуста. Они попытались разузнать в соседних комнатах, в чем дело, но ничего не добились. Почуяв, что дело нечисто, оба поспешили с рапортами к капитану.

Кизер устремился к восьмой комнате, за ним поспешили Нитрибит, Бент, Шварц и Липинский. Они увидели, что комната пуста, чемоданов нет, а койки даже не заправлены. Липинский доложил, что рано утром он будил комнату, и люди были на койках. Бекерле, принявший от него дежурство, не моргнув глазом, соврал, что он-де тоже обошел комнату и в «восьмерке» все были на месте: люди как раз вставали.

Только в два часа дня капитан собрал своих подчиненных на совещание. Карел и Гонзик облегченно вздохнули, Липинский с довольным видом покуривал половинку сигареты.

Капитан по телефону сообщил о происшествии в штаб батальона. Пока его соединили с Майнцем, было уже полчетвертого. Полковник выругал Кизера и осведомился, извещена ли полиция. Капитан соврал, что сделал это еще в полдень. Полковник приказал немедля поставить в известность полицейские власти по месту жительства беглецов и сердито бросил трубку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю