Текст книги "Год рождения 1921"
Автор книги: Карел Птачник
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 29 страниц)
Школа была заперта, и Гонзику волей-неволей пришлось пойти в столовую, где за столиками уже сидела вся рота. Капитан заканчивал свою речь. Олин встал и начал переводить. Ребята скучали. Ужин они уже съели и с нетерпением ждали момента, когда разрешат открыть бутылки с вином.
– Вот уж не думал я, что ты вернешься, – прошептал Мирек Гонзе, устало опустившемуся на стул. – А я уже уплел твой ужин. Ты ведь сам сказал…
Гонзик махнул рукой.
– Я бы все равно его не съел. Ты правильно сделал.
Когда Олин закончил перевод речи, буфетчик Шварц завел граммофон. «Heilige Nacht»[61]61
«Рождественская ночь» (нем.).
[Закрыть], – тихо пел хор на пластинке. Ребята откупорили бутылки.
– Гляди-ка, – сказал Кованда. – Немцы у нас украли даже чешские колядки. Пожалуй, еще запоют «Народился младенец Христос»…
Соседом Гонзика оказался сапожник Лойза, низкорослый, болезненный парень, молчаливый и застенчивый. Он избегал людей и всегда предпочитал торчать в своей крохотной мастерской, где чинил обувь всей роте: он и спал бы в мастерской, если бы капитан разрешил. В комнату Лойза входил как-то крадучись, перед самым вечерним отбоем, но ребята и в темноте узнавали его. «Холодный сапожник уже здесь, – ворчали они, – ишь как разит кожей и клеем! Хоть бы одеколоном побрызгался, чертово копыто!»
Лойза быстро выпил свою бутылку и без стеснения потянулся за бутылкой Гонзика. Кованда хотел было стукнуть его по руке, но Гонзик лишь грустно улыбнулся.
– Пусть пьет, – разрешил он, и Лойзик жадно прильнул к бутылке.
Гиль затянул песню. «О, Tannenbaum»[62]62
«О, елочка» (нем.).
[Закрыть], – выводил он, а остальные подтягивали ему. Кованда сердито покосился на них, а когда немцы допели, начал своим хрипловатым баском: «В июле, рано поутру»…
– Хоть сегодня и не июль – но неважно! – крикнул он Карелу. – Зато песня хороша.
Немцам пришлось умолкнуть: заглушить роту чехов они не могли и усердно налегли на водку.. Гиль напился как сапожник, фельдфебель Бент и унтер Миклиш тоже.
Песня оборвалась как-то сама собой, и в общем молчании сапожник Лойза вдруг поднялся из-за стола, икнул и заорал на весь зал: «Хайль Гитлер!»
Это подействовало как разрыв бомбы. Чехи затихли, немцы беспорядочно встали. Гиль поднял руку, щелкнул каблуками и вытянулся в струнку. Нитрибит тоже стоял, красный от злости. Только Липинский остался сидеть на месте и медленно потягивал вино из стакана.
Ребята ухмылялись, их забавляло это зрелище, а Лойза, еле стоя на неверных ногах, кричал: «Ein Volk, ein Reich, ein Führer!»[63]63
«Один народ, одно государство, один фюрер!» – нацистский лозунг (нем.).
[Закрыть]
Гиль уже спешил к нему по узкому проходу между столиков. Стулья за ним валились, как кегли, а вино из опрокинутых стаканов выплескивалось на скатерть. Подождав, пока Гиль приблизится, Лойза согнулся и исчез под столом. Недолго думая Гиль на четвереньках пополз вслед за ним.
На полу поднялась возня, с грохотом падали перевернутые столы и стулья, потом вдруг потух свет, и весь зал наполнился криками и звоном разбитых стаканов и кружек. Путаные распоряжения капитана никого не могли остановить, рота свистела, смеялась, улюлюкала. Кто-то чиркнул спичкой, но ее тут же выбили из рук. То же случилось с карманным фонариком, который попытался зажечь Бент.
Потом вдруг зал снова осветился, и все увидели Гиля. Он стоял, весь залитый красным вином, а на спине у него красовался белый лоскут с надписью по-немецки «Вейс», веревочкой привязанный за шею. Гиль сорвал ее обеими руками и, держа перед собой лоскут, уставился на крупные черные буквы. Прочтя их, он побледнел и, оскалив большие желтые зубы, яростно изорвал в клочки грязный, залитый вином лоскут, швырнул его на пол и растоптал ногами. Потом нетвердой походкой подошел к столу немцев, плюхнулся на стул, схватил бутылку и стал жадно пить.
Немцы, все кроме Липинского, сгрудились вокруг него; капитан нервно подергивал плечами, в глазах Нитрибита сверкала ненависть, они горели как уголья. Рота ждала, что произойдет дальше, но капитан нерешительно медлил, и чехи снова уселись на свои места.
Кизер, красный от смущения, наконец взял бокал и высоко поднял его.
– Хайль Гитлер! – провозгласил он. – Про́зит!
При этом тосте пришлось встать и Липинскому. Немцы долили свои бокалы, минуту держали их в поднятых руках, потом прижали руки к телу, а бокалы к груди и после этой церемонии выпили вино.
– Прозит, прозит, хайль Гитлер!
Лойза притулился в углу. Положив голову на стол и свесив руки между колен, он спал.
11
Приказ о переводе роты в другой город пришел неожиданно. В школе начались лихорадочные сборы. Парни суетились, выносили вещи, что-то тащили и ставили на машины, упаковывали инвентарь конторы, сапожной и портновской мастерской, провиант, инструменты, велосипеды, кухонную утварь, грузили уголь, картофель, свеклу, медикаменты, бумаги – словом, все имущество роты.
К товарной платформе вокзала был подан состав из двенадцати теплушек с печурками и скамейками. Для немцев и для лошадей были прицеплены отдельные вагоны; автомашины и полевую кухню погрузили на платформы. Школа разом затихла, рота построилась в шеренги и зашагала по улице.
Поезд тронулся в семь часов вечера. Когда последний вагон уже миновал платформу, на нее вбежал невысокий парень, сорвал с головы кепку и, размахивая ею, закричал: «Ганс, Ганс!»
Гонзик выглянул из вагона и узнал парня: тот самый, что в сочельник сообщил ему об аресте Кетэ. Гонзик успел только помахать ему в ответ – поезд был уже на повороте, и платформа скрылась из виду. Огорченный парень еще долго стоял на перроне, опустив руки.
Быстро смеркалось. На небо Эссена вышли прожекторы на длинных журавлиных ногах, в теплушках весело потрескивали печки, бесшумно горели керосиновые лампы. Парни разлеглись на скамейках и на полу, завернулись в одеяла и сразу же уснули. Только Карел сидел на полу у двери и задумчиво курил.
Всего лишь двенадцать часов назад он вернулся из отпуска – в самый разгар поспешных сборов роты в дорогу. Карел даже не стал распаковывать чемодан, а прямо положил его на грузовик. Он и теперь сидел на нем, вспоминая свою поездку домой. Две тысячи километров, тридцать два часа на ногах – то на правой, то на левой – в поездах, битком набитых солдатами, женщинами и детьми; никто не выходил из вагона, а в окна лезли новые и новые пассажиры.
Дома Карел пробыл сто тридцать шесть часов; почти не было времени хорошенько осмотреться, удобно усесться и побеседовать, время промчалось, как стрелки часов, у которых вдруг сорвалась пружина; время было жестоким, неумолимым недоброжелателем.
Отец за время разлуки состарился и ссутулился, словно под тяжестью непосильного бремени. Только глаза у него остались такие же живые и вдумчивые, как и прежде. Он расспрашивал Карела, желая узнать правду о воздушных налетах, о настроениях в Германии. Он не питал к немцам ненависти. Их жестокость он объяснял наваждением, охватившим часть народа, который дал миру Шиллера, Гете и Томаса Манна. Он верил, что простые немцы были и остаются хорошими людьми. Поэтому его интересовали безымянные люди, с которыми встречался Карел, интересовали их разговоры и мнения о событиях, о войне, о Гитлере. Он был убежден, что эти простые люди сами должны положить конец бессмысленной исторической ошибке.
Мать дала себя успокоить милосердной ложью о беззаботной жизни в Германии. Она боялась только одного – как бы не погиб ее сыночек.
А вот со старшим братом – атлетически сложенным человеком с крепкими рабочими руками, твердым, упрямым ртом и спокойными, ясными глазами – можно было поговорить по душам.
– Ну, теперь рассказывай, – сказал он, когда они остались наедине, и улыбнулся уголками рта. – Только не так, как матери и отцу.
А Яна? Увиделся Карел и с Яной. Они вместе даже сходили в театр. На сцене суетились люди, произнося легкие, пустые, ничего не значащие слова. Карелу хотелось громко и язвительно рассмеяться и крикнуть, что все они глупые притворщики, если могут развлекаться этими милыми, двусмысленными словечками и остротами. Ему казалось, что он за тысячу километров от театра, среди товарищей, вместе с ними бодрствует под грозным небом, невыспавшийся, голодный.
Яна плакала, упрекая его за отчужденность, за странное поведение, а он целовал ее и просил прощения.. Дома Карел уселся за стол и сидел до поздней ночи за вином, которое отец делал из ржаных зерен и хлебных корок. В ту ночь Карел понял, что он переменился и научился смотреть на мир по-иному, словно из окопов, в которые страх смерти и отчаяние бесперспективности загнали молодежь там, на Западе. И все же в нем и в его друзьях, как драгоценное зерно, росла уверенность в том, что нельзя поддаваться малодушию! На другой день он поделился этими мыслями с Яной и, выговорившись, вдруг почувствовал себя как полуторамесячный котенок, впервые увидевший разноцветную радугу. Но и это чувство оказалось нестойким, непостоянным. Карел не мог избавиться от ощущения, что он не один с Яной; ему все время мерещился отъезд из Германии, прощание с товарищами, чемодан, переполненный поезд, долгая дорога. Поезд тащится мимо разрушенных домов… из воронок на улицах несет пороховой гарью… земля содрогается от взрывов, словно раскалываясь на части… ребята встают, надевают стальные каски, в зубах у них огоньки сигарет…
В последний день отпуска Карел бродил как тень среди привычных вещей в доме отца. Ему казалось, что он прощается с родными навеки.
– Береги себя, – смущенно сказал ему на перроне отец. – Мать не перенесла бы горя… И напиши, как доехал.
С Яной он простился накануне вечером. Девушка плакала, как обиженный ребенок, который нигде не находит защиты. Карелу хотелось подбодрить ее, но он сказал только: «Ну, хватит». Собственный голос показался ему пустым и безжизненным, как и его сердце в ту минуту.
Впечатления были еще слишком свежи, чтобы разом избавиться от них. Карел сидел на полу вагона, не выпуская пустого мундштука изо рта. Потом он встал, тихо отодвинул вагонную дверь и жадно вдохнул чистый, благоуханный воздух теплой весенней ночи, Слегка высунувшись и держась за железную раму, он поглядел на хвост поезда и на повороте увидел платформу. На ней покачивались две легковые автомашины, на сиденьях которых удобно расположились Цимбал, Петр и Богоуш. На заднем сиденье «фиата» устроился Пепик, ноги он закутал одеялом и глядел в открытое окно. На коленях у него лежал дневник. Время от времени Пепик, посветив фонариком, записывал свои мысли.
Мне хотелось бы рассказать, как приятно бодрствовать среди спящих и радоваться их спокойному сну, как хорошо любить людей и никогда не чувствовать в сердце занозы страха, ненависти и горя. Как прекрасно жить и дышать полной грудью, созерцать прекрасное, касаться его и плакать от умиления красотой ночи, когда тишина неслышно расхаживает в бархатных туфлях, а в листве притихших деревьев скоро послышится сонный писк пташек.
Все ли люди на земле знают об этом?
А если не знают, то для чего они живут?
Поезд лениво полз по рельсам. Паровоз равномерно вздыхал, таща короткий состав; на переезде, где полотно пересекалось с узкой проселочной дорогой, машинист дал продолжительный резкий гудок.
Этот гудок разбудил фельдфебеля Бента. Он лежал на мягком плюшевом диване пассажирского вагона, подложив под ноги развернутый «Фелькишер беобахтер» и прикрывшись шинелью. Пробужденный резким свистком, он вдруг ощутил такое сильное сердцебиение, что испуганно приподнялся и сел; ему казалось, что он задохнется, если останется лежать.
На соседнем диване спал Гиль. Он лежал навзничь, раскрыв рот, и громко храпел. Этот противный звук раздражал Бента. Фельдфебель мрачно уселся у окна и закурил. Темный, медленно тянувшийся пейзаж за окном напоминал ему собственную жизнь. Неистовое сердцебиение, которое он сегодня испытал впервые, навело его на мысль, что он уже стар. Монотонно стучавшие колеса словно нашептывали Бенту, что вся его жизнь до сих пор была таким же скучным путешествием в сумерках. Впервые он подумал, что легкомысленно и глупо упускал время, а старость приближалась неумолимо. И сердце фельдфебеля вдруг наполнила прежде неведомая безудержная жажда жизни. Он прижал левую руку к груди, нащупывая то место, где неистовствовало взбунтовавшееся сердце, ему стало жутко и уже совсем расхотелось спать: вдруг неудержимо потянуло к яркому свету, к солнцу…
Ведь он никогда не наслаждался солнцем! Вся его жизнь прошла в тусклом кабинетике, в мансарде старого купеческого дома, откуда он предпринимал путешествия лишь в мир разноцветных почтовых марок, с упоением перебирая их на столе. Его никогда не тянуло попутешествовать по-настоящему, хотя средства, накопленные поколениями Бентов, позволяли ему осуществить это в любое время. И вот сейчас фельдфебелю захотелось увидеть необъятный мир. Сидя в темном купе скрипучего вагона, он мечтал уехать далеко-далеко и избавиться от гнетущего прошлого, сбросить его, как ветхую одежду. Но сердце опять напомнило ему о действительности, которая казалось такой же серой и безотрадной, как пейзаж за окном.
И страх заполз в его душу, страх перед тем, что судьба уже не пошлет ему того, от чего он так глупо и равнодушно отворачивался. Стареющее сердце уже не позволит этого, а кроме того, близки события, свершение которых предрекал чешский коммунист в карцере Саарбрюккенской казармы. Бент прикрыл глаза, и ему снова и снова представился тот фарс, в котором он непостижимым образом принял участие. Он мысленно перечитал письмо Эрики, из каждой ее строки звучали отчаянье и дурное предчувствие.
Эрика – умная и сметливая девушка. Такой она была все годы, которые он прожил с ней под одной крышей. Но только ее письма открыли Бенту глаза. Словно прежде он был совсем слепой. И в нем вдруг снова вспыхнула физическая тяга к этой девушке, но в ту же секунду ее заглушило опасение перед будущим. Весь ход войны промелькнул перед внутренним взором Бента, и ему стало ясно, что сбудется все, о чем говорил чех в Саарбрюккене. Германия потерпит поражение. Вместе с нею потерпит поражение и навсегда лишится удобной и идиллической жизни торговец Генрих Бент, член партии Гитлера, один из ее ветеранов. Никогда не сбудутся желания, которые он, пробужденный сердцебиением, познал этой ночью. Жизнь его кончится с последним выстрелом на фронте, а потом наступит жалкое прозябание и горькое оплакивание былых радостей.
И впервые губы Бента искривились злобой и ненавистью к тому, в ком ныне он увидел главного виновника своих бед. А ведь еще недавно, в тупом ослеплении, он считал его своим защитником и спасителем. Сидя у окна, фельдфебель понял, что нет спасения от петли, которую этот маньяк затянул на шее немецкого народа. Но Бент недолго думал о Германии, мысли его снова обратились к собственной судьбе, к своим похороненным чаяниям и мечтам. Он оплакивал себя и ненавидел тех, кто будет радоваться поражению Германии и его несчастью. У Бента возникло острое желание увлечь за собой в пропасть всех, на чьей стороне окажется победа. Стареющее, сжатое страхом сердце ожесточилось, Бента захлестнула злоба и ненависть. Около мягкого рта, обычно склонного к мечтательной улыбке, залегла жесткая складка. И Бент решил, что овладеет Эрикой, как только поедет в отпуск домой; он проникся уверенностью, что имеет на это полное право. И к чехам отныне он станет относиться иначе. Конец скопидомству и аскетизму! Он не будет больше беречь деньги и отказывать себе в удовольствиях, не будет нелюдимым мечтателем, потому что жалко дня и минуты, ибо каждая из них приближает конец, о котором ему сегодня ясно сказало судорожно забившееся сердце.
Прислушавшись к храпу Гиля, Бент подумал, что в жизни еще не слыхивал более противного звука, и, потянувшись через проход, столкнул ефрейтора на пол.
– Перестань храпеть, скотина! – рявкнул он на сонного Гиля, который неловко вскарабкался обратно на диван. Бент лег, сбросил со своего дивана подложенную под ноги газету и завалился в тяжелых сапогах на чистый плюш.
– К черту все! – вслух произнес он и закинул руки за голову. – К черту такую жизнь!
В Геннеке в три часа ночи поезд остановился. Ребята вылезли из вагонов, сонные, помятые, повара Франтина и Йозка возились около дымившей кухни, помешивая в котлах овсяной «айнтопф».
– Недотепа! – кричали ребята Франтине и подставляли котелки. – Плесни еще этой жижи!
Несколько часов спустя поезд, как черепаха, пополз через Арнсберг, где англичане недавно разбомбили большую плотину. Эссен, Воннемен, Мершеде, Гопеке, Бределар, Вестхейм, Шерфеде. Наконец, добрались до Касселя.
Ребята промаршировали мимо разбомбленного вокзала и, спотыкаясь, пошли по улицам. Повсюду виднелись разрушенные дома, обломки стен, оголенные дымоходы, выбитые окна. Все это выглядело жутко и фантастически на фоне сероватого дождливого неба. Школа, где должна была разместиться рота, высилась над улицей, как неприступная твердыня. Внутри все сияло чистотой, в классах были натерты полы, на трехъярусных койках лежали стеганые соломенные тюфяки, в коридорах стояли жестяные умывальники. Калориферы дышали теплом. Рота улеглась спать в три часа ночи. Наутро ребята отправились на вокзал разгружать свой поезд…
Транспорт разгружали под дождем.
Вскоре на вокзал прибыл поезд со 2-й ротой из Гамбурга и с 3-й из Вильгельмсгафена – такие же вагоны со скамейками и печурками, такое же обмундирование, такие же усталые, сонные лица.
Чехи молча здоровались и обнимались.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
В половине первого ночи в комнату ворвался Гиль, зажег свет и с криком «Fliegeralarm»[64]64
Воздушная тревога (нем.).
[Закрыть] затряс койки. Сонные парни нехотя начали подниматься.
Кованда протер глаза и спустил ноги с койки.
– А я и не слышал сирены, – проговорил он, зевая. – Может, этому горлопану только померещилось?
Где-то вдали послышался взрыв. Звук его донесся глухо, словно из-за плотной занавески, легкая воздушная волна докатилась до школы, сквозь полуоткрытые окна проникла в комнату и шевельнула светомаскировочную штору.
– Черт дери, вот это была бомба!
Парни поспешно соскочили с коек, суетясь, искали противогазы, пальто, обувь, каски. Вторая бомба грохнулась где-то совсем рядом, напор воздуха распахнул окно, со звоном посыпались стекла, сорванная штора взлетела к потолку.
Ребята выбежали в коридор и впопыхах прыгали по ступенькам, ведущим в подвал. Кто-то задел висевшую на крюке лестницу, она упала на каменный пол, все спотыкались об нее и опрометью влетали в убежище. Капитан Кизер прибежал туда одним из первых; он казался еще меньше ростом и более горбатым, чем обычно. Лоб у него был окровавлен – по дороге Кизер обо что-то ушибся, кровь капала на отворот мундира, зубы стучали. Но в освещенном убежище капитан приободрился и принялся кричать высоким голосом: «Ruhe, nur Ruhe, Ruhe!»[65]65
Спокойствие, только спокойствие! (нем.)
[Закрыть]
Гиль послал на двор сторожевых.
– Сапожник, оба шофера и оба повара, надеть каски и марш во двор! – приказал он.
Пятерка сторожевых медленно и неохотно поднялась по ступенькам.
– Also los, los, geschwind, verflucht noch einmal![66]66
Живо, живо, черт вас подери! (нем.)
[Закрыть]
– Гиль-то, видать, занемог, – отметил Кованда. – А то бы беспременно меня послал. Это, кажется, первый случай, когда он меня не уважил.
Ребята разлеглись на скамейках. Откуда-то из темного угла донесся запах табачного дыма.
– Nicht rauchen![67]67
Не курить! (нем.)
[Закрыть] – взъярился Бент и послал Гиля найти нарушителя.
Курил Станда Еж, подслеповатый кучер. «Трое суток карцера», – распорядился капитан.
– И не мог удержаться этот Станда! – проворчал Кованда. – Вот уж не понимаю! У нас в деревне жил Винца Поспишил, такой же курильщик. Бывало, проснется среди ночи и давай курить. Я, говорит, без курева могу спятить, это, мол, хуже голода, хуже жажды. Вот однажды, во время молотьбы, принимал он снопы на чердаке у Команека и вздумалось ему покурить. Вдруг сноп как вспыхнет. Винца, не растерявшись, выбросил его в слуховое окошко и угодил прямо на молотилку, а на ней было полно снопов и стояла Терезка Тучкова, мы любили друг друга… – Кованда замолк на минуту, – и после жатвы хотели обвенчаться. Да, так вот, Винца сгорел там, под крышей, от усадьбы Команека один пепел остался, а Терезка, моя, стало быть, невеста, через два дня померла от ожогов. Когда вспыхнул огонь, я как раз подъехал к воротам с возом ячменя и все видел своими глазами… Жара была, солома сухая, как порох, в одну минуту все полыхало, как костер…
Отбой пробили в два часа ночи. Сонные парни вылезали из подвала. Гиль велел Кованде и Миреку повесить на место свалившуюся лестницу.
– Я так и знал, – ворчал Кованда, – что этот олух вспомнит обо мне.
Укрепив на стене лестницу, они выглянули во двор и увидели Франтину, Йозку, Цимбала и Петра, напряженно смотревших в сторону ворот.
– Что там такое? – осведомился Кованда и внимательно оглядел двор. – В чем дело?
Петр обернулся.
– Лойза… – прохрипел он. – Глядите!
Посреди двора в лунном свете был виден Лойза, нагнувшийся над каким-то тяжелым предметом. Сгорбившись, он катил его к воротам; дорога там шла под уклон. Даже у дверей подвала было слышно надсадное дыхание Лойзы. Иногда он с трудом выпрямлял спину, утирал рукавом лоб и, оглянувшись на товарищей, кричал: «Прячьтесь, прячьтесь!» Потом, наклонившись к тяжелому предмету, снова катил его к воротам.
– В чем дело? – нетерпеливо переспросил Кованда, охваченный непонятной тревогой. – Что у него там такое, Петр?
Петр даже не оглянулся.
– Бомба, – сказал он. – Он нашел на дворе бомбу. Упала прямо на каштан, расколола его – видишь? – и осталась лежать. Лойза хочет выволочь ее на улицу… чтоб не разрушила школу, если, не дай бог, взорвется.
Лойза подкатил бомбу к воротам, забежал вперед, распахнул их и, сопя от напряжения, выбрался с бомбой на улицу и покатил ее вниз подальше, как можно дальше от здания!
Ребята в дверях подвала стояли как вкопанные, расширенными глазами глядя на слабую фигурку маленького сапожника, и не могли тронуться с места. Их охватило невыразимое бессилие и отчаяние. Что-то нависло в воздухе этой тихой светлой ночи, костлявая рука страха сжала людям горло, они дышали громко, как после долгого бега, сердца у всех громко колотились, кулаки были стиснуты.
«Вот, вот, сейчас, – думали они. – Сейчас она взорвется…»
Но ни один из них не шевельнулся, ноги у всех словно одеревенели. А Лойза кричал им уже с улицы: «Прячьтесь, прячьтесь!»
Прошло несколько секунд, и ребята преодолели оцепенение. Франтина побежал по двору и не своим голосом закричал:
– Лойза, вернись, Лойза, оставь ее, пожалуйста, вернись сейчас же!
Кованда и Йозка шагнули за ним следом. Но не успели они сделать и двух шагов… как взрывная волна бросила их на землю. Все шесть человек повалились друг на друга, оглушенные чудовищным грохотом, и потеряли сознание… Когда к ним вернулось сознание, в глазах друг у друга они прочли неумолимый ответ на единственный вопрос.
Вскочив на ноги, парни бросились к воротам. Широко раскрытыми от ужаса глазами они обвели все окружающее и в ярком лунном свете увидели ослепшие окна школы, опаленные деревья, выбоины на стенах соседних домов…
Ребята стояли, поддерживая друг друга, Йозка крепко закусил губу, и тонкая струйка крови бежала по его подбородку.
Первым неуверенно тронулся с места Кованда. Йозка отвернулся и закрыл глаза руками, а Петр, спотыкаясь, побежал обратно во двор и через минуту вернулся с лопатой и ящиком.
– Нельзя же брать это руками, – бормотал он. – Нельзя брать голыми руками, нельзя…
Изо всех дверей выбежали чехи, заполнив двор, за ними вышли немцы, последним Кизер.
– Все назад, в подвал! – испуганно кричал он.
Кованда оперся о лопату и медленно сказал Франтине:
– Скажи ему, пусть сматывается, пусть они сами прячутся в подвал и идут ко всем чертям. А мы о своем товарище позаботимся в последний раз, хоть бы тут лежало еще двадцать бомб.
В конторе зазвонил телефон. Резкий настойчивый звон, расчлененный паузами, проносился над улицей и, словно ворон, спускался на двор и на площадь.
Капитан быстро повернулся и поспешил в здание, нетерпеливо прыгая через три ступеньки на своих длинных мальчишеских ногах. За ним вереницей устремились немцы, как стая волков за раненым зайцем.
Капитан схватил трубку.
– Капитан Кизер, пятая строительная рота.
В трубке громко затрещало. Капитан оглянулся на Нитрибита, подтянул на себе мундир и застегнул пуговицы.
– Хорошо, – выслушав, сказал он, положил трубку и повернулся к подчиненным. – Через пять минут выстроить всю роту, – приказал он Нитрибиту. – Собраться в касках, с лопатами и кирками. На Шлангенвег упала бомба, примерно в четырехстах метрах отсюда. Тридцать человек оставить в школе для первоочередного ремонта: стекольщиков, столяров и кровельщиков.
Липинский осмелился спросить, что делать с мертвым.
Капитан махнул рукой.
– Отвезти в мертвецкую и немедля похоронить.
Липинский заметил, что надо бы устроить нормальные похороны, как в Эссене. А, может быть, перевезти останки в протекторат?
Капитан рассердился.
– На такие пустяки сейчас нет времени. Марш!
Бомба упала на Шлангенвег – улицу, которая начиналась от Террасы, крутой спиралью спускалась вниз и соединялась с Филозофенвег. Бомба угодила прямо в трехэтажное здание аптеки, от которого уцелели только поврежденный подвал и до блеска натертый паркетный пол первого этажа. Улица была завалена грудами обломков, отовсюду вырывались языки пламени. Роту, явившуюся во главе с капитаном, разделили на команды и направили на аварийные работы. Парни, как муравьи, расползлись по развалинам, и вскоре на всей территории работ тучами заклубилась мелкая серая пыль. Она садилась на волосы и тонким слоем покрывала все окружающее. Немного погодя нашли аптекаря: взрыв выбросил его на соседнюю дорогу и швырнул на каменную кладку шоссе. Повсюду валялись медикаменты, склянки, таблетки, порошки, одежда, поломанная мебель, книги. Пожарники потушили тлеющие груды, свернули свои шланги и уехали. К полудню отрыли часть подвала. Там под обвалившимися полками нашли труп аптекарши.
К ужину рота вернулась в школу. Внешние рамы окон там были уже застеклены, двери починены, разбитая черепица на крыше заменена новой. Ребята, с головы до ног покрытые серой пылью, молча умывались и чистили на дворе свою рабочую одежду.
– Лойзу мы уже похоронили, – грустно сообщил товарищам Кованда. – Осталось от него только кровавое месиво. Могильщик хотел уложить ящичек с ним в общую могилу, где хоронят пленных и заключенных. Эта могила даже и не закопана, бедняги лежат без гробов, посыпают их известью и малость забрасывают землей, чтобы не торчали руки да ноги. Закопают, когда могила будет полная. Слава богу, Липинский за нас заступился, сказал, что мы хороним солдата. Лойзу мы положили в гроб, а могилу вырыли сами.
Ребятам не хотелось есть. Подавленные, они сидели за столом или тихо, на цыпочках, бродили по комнате, словно боясь кого-то разбудить или побеспокоить громким словом.
– Надо написать матери Лойзика, – нарушив тягостную тишину, сказал Мирек.
Пепик молча встал и принес перо, пузырек с чернилами и писчую бумагу, положил все это на стол, открыл пузырек и обмакнул перо.
– Ну, пиши, – сказал Кованда, подперев голову рукой, – пиши, какая у нас случилась беда, как мы горюем и…
Пепик отодвинул перо и бумагу.
– Не сердитесь, ребята, – тихо сказал он, оглядываясь. – Я… я не могу писать.
Товарищи переглянулись. Серые измученные лица, сонные глаза. В слабом свете лампочки парни казались много старше своих лет, словно за одну ночь прожили десять долгих и страшных лет.
– Тогда пиши ты, – сказал Кованда, ткнув пальцем в сторону Мирека. Тот понурил голову и сжал мозолистые руки, лежавшие на столе.
– Я, – сказал он и откашлялся. – Я… тоже не могу, ребята.
Карел наклонился над столом и придвинул к себе пузырек с чернилами. Перо стукнулось о дно пузырька и заскрипело по бумаге. Медленно ложились строчки. Товарищи, сгорбившись, сидели за столом, они подперли головы руками и, словно стесняясь, тихо подсказывали, что писать старой маме Лойзика.
– Она вдова, – сказал Вильда Ремеш, зашедший к ним в комнату, – у нее на свете нет никого, кроме Лойзика. Он часто рассказывал о ней, плакал и проклинал немцев…
– Напиши, – сказал Мирек, – что все мы любили его.
– Напиши, что он был тихий, славный парень, чинил нам обувь и никогда не забывал свою маму.
– И что мы похоронили его в хорошем гробу и поставим над ним крест.
– А я сфотографирую могилу и пришлю ей снимок, – добавил заплаканный Ирка.
Руда провел обеими руками по волосам.
– А я сделаю рамку. Самую лучшую, какую умею.
Пришли парни из соседних комнат, окружили стол и смотрели на медленно выводившего буквы Карела. Собравшиеся казались похожими друг на друга, глаза у всех ввалились от усталости, и в них застыла печаль о погибшем товарище.
– Я обойду комнаты, – сказал Петр. – Соберу деньги для старой мамы Лойзика.
Ребята молча полезли в карманы, и каждый положил на стол все деньги, какие у него имелись – измятые пятерки и даже десятки, кучки никелевых монет..
– Напиши еще, – прибавил Кованда, – что он за нас отдал свою молодую жизнь. Не будь его, школу разнесло бы в щепки, потому что бомба лежала у каштана, под самым окном. Он пожертвовал жизнью ради нас.
Письмо и перо пошли по рукам. Ребята молча ставили свои подписи и уходили.
Ночь стояла светлая, теплая, как и накануне. На затихшем школьном дворе шумели листвой раскидистые каштаны. На самом высоком из них, достигавшем третьего этажа, крепкие ветви были обломаны с одной стороны, а ствол расколот страшным ударом. Дерево походило на человека, у которого оторвана рука вместе с плечом и голова едва держится, а он все еще жив. Каштан крепко стоял, вцепившись корнями в землю, и листья в его кроне тихо шептались…