355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Карел Птачник » Год рождения 1921 » Текст книги (страница 4)
Год рождения 1921
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 01:45

Текст книги "Год рождения 1921"


Автор книги: Карел Птачник


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 29 страниц)

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

В сочельник грязь на улицах опять застыла от мороза, ветер уже с неделю словно железной метлой хлестал замерзшую голую землю, но сегодня небо медленно светлело и становилось более приветливым.

До рассвета оставалось несколько минут. Вот-вот красноватое солнце вылезет из-за линии Мажино, и поток света хлынет со склонов холма к каналу.

Ребята переодевались в деревянном бараке, теснясь около маленькой круглой печки, в которой весело потрескивали черные брикеты.

– Лопаются, как орехи, – снимая сапоги, сказал Кованда. – У нас дома, в сочельник, всегда щелкали орешки. Отец, бывало, высыпет на стол целую кучу. Нас, детей, было шестеро: четверо мальчишек и две девчонки. Мы, мальчишки, ставили в скорлупки маленькие свечки и пускали их плавать в умывальнике. Моя свечка всегда отплывала дальше всех, а потом, у самого края, переворачивалась и гасла. Мать, помню, очень расстраивалась и говорила потихоньку отцу: «Наш Пепик уедет далеко-далеко и не вернется домой». А я слышал ее слова и страшно радовался, что мне предстоит такой путь. Вот уж не думал я, не гадал, что увижу свет во время этой чертовой войны, да еще с такими сопляками, как вы.

– Гляди, гляди, дед, чтобы твоя свечечка не погасла в Германии! – усмехнулся Олин.

– Э-э, что же поделаешь, – рассудительно сказал Кованда. – У каждого она когда-нибудь догорит… А потом – какой я тебе дед, сопляк?.. После ужина мы, бывало, лили свинец в воду, резали яблоко и всякое такое. На ужин был карп, и каждый из нас получал сколько хотел, наедался вволю. На это отец всякий раз накапливал денег. «Без карпа, – говорил он, – сочельник не сочельник». Мать варила компот из сушеных яблок, делала салат, потом мы пили настоящий русский чай с конфетами. Батя мой был бедняк бедняком, целый год перебивался с хлеба на квас, но сочельник мы справляли не хуже, чем иные богачи. Рождественский пирог у нас пекли с изюмом, уха была – объедение, с икрой, с молокой и со всеми приправами, мать ставила ее на стол в большой миске…

– О господи! – умоляюще воскликнул Мирек. – Перестанешь ты или нет? Ты уже целых полчаса говоришь только о жратве. Ей-богу, это немилосердно, знаешь ведь, что у меня нет даже куска черного хлеба.

– Значит, ты раб своего брюха, – возразил Кованда Миреку. – Только оно у тебя и имеет голос, вот что. Какие, скажи на милость, у тебя идеалы, кроме свиных котлет?

Около раскаленной печки было тепло и весело. Ребята расстегнули куртки.

Рассвет уже заливал холмы. За перегородкой, где помещались украинцы, вдруг послышалось пение. Чистый, сочный баритон вспыхнул внезапно, как луч света в потемках, густые басы подхватили песню. Мелодия ширилась, росла, и русская песня, печальная и широкая, ласковая и грустная, такая же, как души этих сильных людей, разливалась в темноте, среди деревянных бараков лагеря.

Ребята замолкли, не выпуская грязных сапог из рук, не шевелясь, смотрели они на дрожащие огоньки в щелях старой круглой печурки. А песня нарастала, становилась все величественнее и громче, потом замирала и снова расцветала переливами мелодии, переходила в напев без слов, сопровождавший сочный баритон, который, казалось, звучал из колокола. Но вдруг голоса снова вздымались мощным хоралом, он возвышался, повисал и колебался где-то вверху, ощутимый как видение, он жаловался, обвинял и плакал, был нежен и бархатисто-мягок.

Людей, сидевших вокруг горячей печки, вдруг охватило умиление. Им захотелось плакать. Почему? Быть может, от острого чувства одиночества. От тоски по родине. Потому что сейчас нельзя было погладить руку отца и матери, личико девушки. Потому что где-то там, далеко, на востоке, горели рождественские свечи и благоухали елки. Потому что там искрились бенгальские огни и пахло праздничным карпом. А под елкой были припрятаны рождественские подарки любимых и близких…

Гонзик уронил сапог, но не нагнулся за ним. Он сидел, закрыв глаза, на низкой скамеечке, опираясь о пол ногой в старой портянке и до боли крепко сжав пальцы сплетенных рук. Рядом Кованда – он подпер рукой заросший подбородок и уставился в пол. Каждый из пятидесяти, сидел тихо, боясь Даже легким движением нарушить очарование, этой минуты, хрупкое, как легкая ёлочная игрушка из чешского стекла.

Потом на дворе раздались громкие шаги, кто-то резко открыл дверь соседнего помещения, и пение сразу оборвалось, голоса стихли, мелодия угасла.

– Бартлау, – прошептал Карел, прильнув к щели в деревянной перегородке.

Было слышно, как украинцы испуганно выбегают на улицу, второпях спотыкаясь о порог.

– Он опять бьет их, – сообщил Карел и отошел от перегородки. – Стоит у двери и молча лупит.

Мирек вскочил со скамейки, сжав кулаки, вены у него на шее налились кровью, рот был раскрыт, он словно задыхался.

– Бартлау! – дико выкрикнул он, так что слюна брызнула ему на подбородок. – Перестань, скотина, а то я тебя убью!

Ребята замерли и уставились на Мирека. Тот дрожал всем телом.

Снаружи послышался стук в дверь, мимо окошечка мелькнул Бартлау и, как бомба, ворвался к чехам. В тот же миг Кованда подскочил к двери и захлопнул ее. Помещение погрузилось в полумрак, только потрескивающая печурка бросала на пол розовый круг света.

Никто не понимал, как это произошло, но вдруг парни, все как один, сомкнулись вокруг Бартлау, и он бессильно застрял в этом тесном кругу, а десять пар рук сжали его как клещи. Потом клубок мужских тел начал медленно передвигаться по узкому темному помещению, передвигаться тихо, безмолвно. Неожиданно Бартлау очутился около печки, прижатый к ее раскаленной поверхности.

Бесконечно длилась эта минута. В помещении, куда уже слабо проникал свет, слышалось лишь громкое, хриплое дыхание; комнатка наполнилась запахом паленого сукна; Бартлау стоял у печки, стиснув желтые зубы и закусив губы, глаза у него вылезли на лоб, по лицу струился пот. Наконец он раскрыл рот и взревел от боли; и в этот момент люди расступились, образовав узкий проход до самых дверей.

И Бартлау пошел. В полном молчании он медленно переставлял ноги, наталкивался на чьи-то плечи, взгляд немца был устремлен ка дверь, куда вел этот бесконечный путь, отмеченный отчаянным страхом и боязнью удара сзади. Выходя, Бартлау задел тяжелым сапогом о порог, шатаясь, сделал несколько шагов по мерзлой неровной земле и в изнеможении прислонился к деревянной стене барака.

Над холмами напротив показался краешек солнечного диска и залил всю окрестность ярким розовым светом. Парни, выходившие из барака, щурились, будто ослепленные. Через двор к бараку шел Гиль.

– Also, los, los an die Arbeit! – уже издалека кричал он и приветствовал Бартлау, приложив руку к козырьку. Тот не ответил, уперся рукой в стену барака, собрал последние силы и потащился по двору в противоположную сторону. Он шел, как лунатик, ноги у него подкашивались, голова поникла, руки бессильно повисли вдоль тела.

– Гляньте-ка, – тихо сказал Кованда. – Едва плетется. Штаны спалил, и нога вся в крови. Отделали мы его, черт подери!

Ребята молча отправились на канал. Прохлада пробуждающегося утра отрезвила их, и они переглядывались, словно впервые видя друг друга и ища причину той перемены, которая так изменила их всех.

Гонзик засунул руки в карманы и наклонил голову. На его некрасивых губах заиграла легкая улыбка.

– В людях таится великая сила, – задумчиво произнес он. – Громадная сила, о которой мы и понятия не имеем. Когда людям приходится очень плохо и они перестают думать только о себе, они даже без указки действуют, как один человек. В такой момент они способны и убить недруга, и потрясти мир. Потому что каждый понял, что он не одинок, и они правы, черт побери! Случай с Бартлау – пустяк по сравнению с тем, на что способен коллектив, воодушевленный большой идеей. А мы «разозлились до чертиков», как сказал Кованда. И все потому, что Бартлау бил украинцев, что сегодня сочельник, что нам нечего жрать и нас не пускают домой. И еще потому, что он прервал эту рождественскую песню. Все мы прониклись одним чувством. То, что Кованда внезапно прихлопнул дверь и Бартлау очутился у горячей печки, произошло само собой, потому что все мы хотели этого, хотели что-то предпринять.

– Ну, а дальше? – хмуро спросил Кованда. – Что будет дальше?

– Бартлау, конечно, не смолчит. Донесет на нас.

– Быть нам за решеткой, черт подери!

Карел махнул рукой.

– А кого сажать? В бараке было темно, он никого не узнал.

– Они расследуют, – боязливо сказал Олин. – Кто-нибудь выдаст.

– Да уж это они умеют, – пробормотал Мирек.

– А по-моему, Бартлау смолчит, – возразил Карел. – Он сегодня так напугался, что до смерти не забудет. Вы видели его глаза, ребята? Украинцев он теперь пальцем не тронет. Ведь он впервые понял, что его могли пристукнуть и что это может случиться и завтра и через неделю.

И все же ребятам было страшновато, они часто оглядывались по сторонам: вдруг появится кто-нибудь из немцев и инцидент с Бартлау еще будет иметь последствия. Только к концу дня к ним вернулась прежняя бодрость и беззаботность. Бартлау в тот день так и не появился на канале.

– Сидит небось дома и зализывает раны, – усмехнулся Кованда. – Ишь как перетрусил!

Работы на девятом километре закончились. Оставалось только поднять со дна канала тяжелый гусеничный экскаватор, который свалился туда с осевшей насыпи. Около экскаватора возились украинцы, и при взгляде, на них уже не вспоминался величественный хорал: при дневном свете все выглядело буднично и прозаически, – мерзлая грязь, горластые десятники, мороз и сосущий голод.

Ребята подводили под экскаватор балки и шпалы, подвязывали тросы и цепи, носили рельсы. К полудню экскаватор снова стоял на насыпи, облепленный грязью и, казалось, такой же изнемогающий от усталости, как и люди вокруг него. Берег был весь изрыт, затоптан и размяк под теплыми лучами солнца.

На церкви в Витрингене празднично вызванивали колокола. По всей местности виднелись круглые купола дотов линии Мажино. Эта несокрушимая твердыня, воздвигнутая против, германской агрессии, свалилась немцам в руки, как перезрелая груша…

На холмах со всех сторон тянулись полосы противотанковых укреплений, рядами торчали белые бетонные надолбы, похожие на хребет чудовищного змея; из земли, как ядовитые грибы, выглядывали круглые головки дотов; обширные площадки из стали и железобетона, размалеванные в темно-серые маскировочные тона, все равно были хорошо видны. Искусственные лощины и насыпи из земли и бетона сменялись крутыми стенами валов, крепостей и бункеров, вся местность была словно прошита проволочными заграждениями.

Колокола звучно вызванивали в чистом полуденном воздухе. Чехи поднялись по широким церковным ступеням. Немытые, в грязных свитерах и куртках, грубые и нескладные, они направились прямо к главному алтарю и к громадным яслям, занимавшим целый притвор.

Мимо алтаря прошел кюре, взглянул на группу парней, единственных посетителей в такой неурочный час, и, видимо пожалев их, зажег все свечи в этом Вифлееме – и звезды на дырявом «небе», и комету, и огонек у яслей с младенцем.

Когда чехи спускались по церковной лестнице, Кованда долго надевал шапку и прочувственно откашливался.

– Никогда в жизни я не был верующим, – заговорил он, – но признаюсь, иной раз, как одолеет тебя тоска, зайдешь в церковь, глянешь ввысь на всю эту красоту на стенах… и полегчает на душе.

Да, заковыристая штука – эта самая христианская вера. Кто знает, сколько в ней правды. Никто. Вот потому у всякого в запасе есть свой бог, а может, и черт. Всю жизнь человек о нем не думает, а как придется туго, спохватится и вспомнит о царствии небесном. А есть оно или нет, бес его знает. Другой человек всю жизнь в этом разобраться не может и, чтобы не прогадать, клюет, как говорится, на бога. Терять-то нечего, а попытка не пытка.

Эда Конечный рассердился:

– Вздумал тоже богохульствовать в такой день! Никто не спрашивает твоего мнения. Какое тебе дело, верят другие или нет?

– Видишь ли, – рассудительно сказал Кованда, – я твоего боженьку не трогаю и богохульствовать не собираюсь, кто его знает, может бог все-таки есть, сидит где-нибудь да подслушивает. Откуда я знал, что ты верующий? Но я на тебя не в обиде. Так что и ты не ершись, миленький.

Но Эда не унимался.

– Что бы стало с людьми, – ворчал он, – если бы они ни во что не верили. Все бы стали грабителями и убийцами.

– Вот интересно, верят немцы в бога, как ты, Эда? – вмешался Карел.

Ребята, споря, шли по кривой улочке к вокзалу. Сегодня в виде исключения им было позволено не ходить в строю, а запросто прогуляться по маленькому лотарингскому селению, которое они покидали.

По неровной булыжной мостовой они подошли к перекрестку. В этот момент из низкого облупленного домика вышел рослый плечистый человек. Он припадал на левую ногу, которая, видимо, не сгибалась в колене. Стоя спиной к приближавшимся чехам, он запер домик, потом пошарил в карманах, ища спички, обернулся и, увидев пришельцев, замер, опершись спиной о дверь.

Ребята медленно приблизились и остановились в двух шагах от него. Мирек подошел вплотную и вынул руки из карманов. Кулаки у него были сжаты, и вены на шее начали наливаться кровью. Но он не успел нанести удар, Гонзик схватил его за руки и в упор поглядел ему в глаза. Мирек не выдержал этого взгляда, отвернулся, сунул руки, в карманы и отошел в сторону. Гонзик остался лицом к лицу с Бартлау, за его спиной выжидательно молчали товарищи.

– Auf Wiedersehen, Herr Bartlau, – медленно проговорил Гонзик и после напряженной паузы добавил: – Frohe Weihnachten![15]15
  До свидания, герр Бартлау, веселого вам рождества! (нем.)


[Закрыть]

Десятник выпрямился, упершись затылком и ладонями о дверь. Лицо его было бледно, губы плотно сжаты, кончики усов как-то поникли. Бартлау снова охватил панический страх, он беспокойно переводил взгляд с одного лица на другое.

– Danke, – глухо произнес он, уставился в землю, слегка наклонив голову, и спрятал руки за спину. – Gleichfalls[16]16
  И вам также (нем.).


[Закрыть]
, – добавил он и откашлялся, словно готовясь произнести длинную речь, но не вымолвил больше ни слова и не поднял глаз.

Ребята медленно тронулись по улице к вокзалу. Они шли молча и хмуро, не вынимая рук из карманов, задумчиво склонив головы, словно внутренний голос твердил им «вернитесь». Но они пересилили себя. Только в конце улицы, где дорога круто сворачивала влево, в сторону от железнодорожного пути, остановились и оглянулись.

Десятник все еще стоял перед низким облупленным домиком, опираясь спиной о запертую дверь и не поднимая взгляда.

2

Рабочую роту расквартировали на окраине Саарбрюккена, в большой казарме, окруженной высокой кирпичной стеной и аллеей могучих каштанов. Комнаты, в которых разместили солдат, были похожи одна на другую, как две капли воды: четыре двухэтажные койки, четыре шкафчика, один стол, восемь стульев, большой кофейник, деревянный поднос для еды, совок, веник, печка, ведро для угля, мусорная корзина, белые стены, пол, выкрашенный масляной краской, над столом – лампочка под абажуром, двустворчатое окно со светомаскировкой – вот, собственно, и все. Коридоры с каменным полом вели к узким каменным лестничкам. На крыше каждого дома торчало смешное деревянное гнездо зенитного пулемета.

Команда фельдфебеля Бента прибыла в казарму в четыре часа дня, в самый сочельник. На плацу выстроилась вся рота, перед ней десять солдат во главе с капитаном Карлом Кизером.

– Гляньте, как хорохорится! – усмехнулся Кованда, маршировавший вместе с Миреком и Гонзиком в первой шеренге.

Капитан был низкорослый человечек с длинными руками и ногами горбуна, детским девически миловидным лицом и быстрыми живыми глазами. Горб он умело прятал под безупречно сшитым и подбитым ватой офицерским мундиром, на боку у капитана болтался серебряный кортик. Рядом с рослым рыжим фельдфебелем Нитрибитом, которому он был едва по плечо, капитан выглядел школьником.

– Хайль, камараден! – гаркнул Кизер, когда команда остановилась перед строем и фельдфебель Бент отрапортовал.

– Хайль, хайль, – нестройно ответила команда, и капитан нервно передернул плечами.

– Вот мы и дома, – радовался Мирек, развалившись на койке и блаженно посапывая. – Вечером, за общим ужином, всем будут выданы рождественские подарки. Я разведал у повара: мы получим картофельный салат, свиной шницель и по бутылке красного вина на брата.

Кованда, сидевший на нижней койке, удивленно свистнул.

– Если ты нас не разыгрываешь, это здорово! А я-то думал, что в Германии совсем уже перевелась свинина. Выходит, все-таки есть. И большой дадут шницель?

– Каждый по восемьдесят граммов. Они уже нарезаны, жарить их начнут перед самым ужином, чтоб не остыли. Я дал Франтине сигару, и он обещал выбрать мне шницель пожирнее. Эх, черт, – огорчился Мирек, – и почему только я не попросился работать на кухню. Вот жизнь! Как подумаю, что Франтина может сожрать два или три шницеля, прямо хоть плачь с досады. Или, к примеру, наложить себе теплой картошки, полить ее погуще жиром, посолить и…

– Опять ты за свое! – рассердился Кованда. – Вот как съезжу тебя сапогом по башке. И зачем только ты нам портишь жизнь?

– Не воображай, пожалуйста, что Франтине и Йозке так уж привольно живется на кухне, – добавил после паузы Пепик. – Ефрейтор Гюбнер не спускает с них глаз. Каждый кусок мяса у него на счету. Там не украдешь и жиринки из супа.

– Ну, этого ты мне не рассказывай! – сердито сказал Мирек. – Не такой я дурак, чтобы они меня укараулили. Ручаюсь, я бы стянул у него этот шницель под самым носом.

– Шницели готовят раз в год, – заметил Кованда, укладываясь на койку.

– Для нас – да. А для начальства почаще. Из наших же пайков! А вчера, говорят, у них была жареная рыба. Вот жулье! – ругался Карел.

Мирек не откликнулся, он уже спал.

Ему снилось, что он сидит дома, у мамы. На плите аппетитно потрескивают шкварки. Мать, поворачивая на противне золотистого жареного карпа, стучат вилкой по кастрюле, в которой варится уха из головизны…

– Тебе я дам самый лучший кусочек, Мира, – говорит мать, утирая передником слезы. – Ты его заслужил, мальчик. Намаялся за эти два месяца? И не говори, что ты не голоден. Я-то знаю, что ты живешь впроголодь, хоть и не пишешь мне об этом.

– Ну что ты, разве я когда-нибудь обманывал тебя, мама?

– Не обманывал, Мира, ты всегда был примерным сыном. Только остался ли ты таким же? Не испортила тебя эта Германия?

– Эх, мама, огонь не обожжется в печи.

– Не обожжется, а погаснуть может, – возражает мать и украдкой утирает слезу, потому что в кухню входит отец.

Отец… В памяти сына он всегда останется силачом, хотя силы его убывали, по мере того как прибавлялось седины на висках. А ведь еще совсем недавно – сколько с тех пор прошло лет? – отец сажал Мирека на плечи и поднимался с ним по приставной лесенке через слуховое окно на чердак, откуда вся местность была видна как на ладони. Сейчас это было бы ему уже не под силу.

А три года назад, когда Мирек вернулся с работы, отец попросил его:

– Помоги-ка мне переставить шкаф. Подвинем его вот сюда, в тот угол. Одному мне не справиться.

Мирек, горячая голова, уперся плечом в шкаф, да как двинет его по шершавому полу, сразу шагов на десять, из угла в угол. Даже стену поцарапал и отцу колено ушиб. Но это не беда. Отец даже не выругался, только покрепче стиснул трубку зубами да потер ушибленное место.

– Видела, мать? Сильнее отца стал, чертов мальчишка!

…Неожиданно проснувшись, Мирек повернулся на спину и, глядя в потолок, предался воспоминаниям. В комнате темно и тихо, товарищи спят. О чем только не вспомнишь в ночь под рождество! Хорошо, что ребята заснули. Иначе не скрыть бы Миреку своих слез. Отец с матерью, наверное, сидят теперь за столом, отец молча, сердито грызет мундштук трубки, а мама, не таясь, утирает слезы.

А я… я сам? Эх, проклятая жизнь!

Постарели уже мои родители, от них помощи ждать нечего, им надо помогать, протянуть бы им руку, подбодрить, развеселить. Но как, черт побери, как?

В прошлом году еще куда ни шло: была елочка, были подарки, было радостно за столом. А для бодрости они потихоньку включили радио. «Говорит Москва», – произнес знакомый голос, и все трое замерли в полутемной комнате. Только шкала приемника бросала красный отсвет на руки отца.

А нынче? У родителей отняли сына, их любовь и опору. А захотят – отнимут и жизнь. Вот и говори после этого «счастливое и веселое рождество», «праздник мира, покоя и любви». Не-ет, нынешнее рождество – это праздник войны и ненависти, озлобления и жажды мести. Ради мира и покоя, ради любви и будущих праздников надо вытерпеть этот год и украдкой смахнуть слезу. Эх, видели бы сейчас меня ребята!..

Мирек сел на койке и уставился в окно. Он долго сидел не шевелясь, а потом вдруг оттолкнулся руками и вскочил на ноги.

– Рота, уфштее[17]17
  вставать (ломан. нем.).


[Закрыть]
, лос! – закричал он и затряс койки товарищей.

В столовой, расположенной в первом корпусе, у ворот, столы были накрыты чистыми скатертями, на стенах меж окон висели хвойные гирлянды с парафиновыми свечками, повара в чистых белых колпаках стояли у окна. Рота сидела за столами и, скучая, слушала пламенную речь переводчика Куммера, судетского немца, у которого в Праге на Водичковой улице была оптовая виноторговля. Куммер вполне прилично говорил по-чешски.

– Наловчился, – прошептал Кованда Пепику. – Старается вовсю, сразу видать. Два месяца назад он так не умел. Тогда он говорил: «Кто будет симулирен, што хочут на двор под забор, тот не получайт воскресенье выход. Воровство караицца смертем».

Унтер-офицер Куммер закончил свою речь заверением, что следующее рождество будет уже не таким, как это. Кованда восторженно зааплодировал, и вся рота присоединилась к нему. Куммер понял двусмысленность этих аплодисментов, запнулся, провозгласил еще несколько лозунгов, которых в этом шуме никто не услышал, и, наконец, воскликнул «Хайль Гитлер!». Рукоплескания разом смолкли.

В наступившей тишине было слышно, как шепчется переводчик с капитаном. Капитан злобно закусил губу и приказал выдавать еду.

Люди, сидевшие за столиками, поочередно подходили к кухонному окошечку и получали от поваров Франтины и Йозки и сердитого ефрейтора Гюбнера рождественский ужин: поварешку картофельного салата, поварешку супа с лапшой, свиной шницель и бутылку красного вина. Очередь понемногу подвигалась под надзором ефрейтора Гиля.

Олин стоял за Ковандой и упрекал его.

– Вечно ты выдумаешь какую-нибудь глупость, – испортишь весь праздник. Этак мы с ними никогда не поладим. Ты думаешь, Куммер так глуп, что не понял твоих рукоплесканий?

Кованда удобно оперся о край окошечка и поглядел на Олина.

– Удивительно, – сказал он. – Ведь ты из интеллигентной семьи, а сидел за столом, как куль с овсом, даже не расчувствовался от таких красивых слов! А меня так проняло, что я не мог удержаться от хлопков. Видно, ты совсем не разобрался в том, что говорил Куммер. Он ведь имел в виду, что к тому рождеству уже не будет войны, Германия всех победит, настанет мир во всем мире. Мать честная, чем же это плохо? Настанет мир на тысячу лет, как сказал Адольфик… и под опекой братской немчуры чешский народ заживет счастливой жизнью, какой не знавал прежде. Я прямо помешался от радости, как же тут не хлопать?

Олин злобно грыз ногти, а ребята сзади посмеивались.

– Через год война кончится, – холодно отрезал Олин. – Могу голову прозакладывать. Германия ее выиграет, мы этого дождемся.

– Аминь! – отозвался Кованда. – Не будь у меня заняты руки, я бы и тебе сейчас похлопал. Вот ведь жалость. Надеюсь, ты еще это повторишь, когда у меня руки будут свободны.

– Давай, я подержу твой котелок, – предложил кто-то сзади. – Можешь начать хоть сейчас.

Олин покраснел, но не обернулся.

Когда подошла очередь Мирека, он поставил на доску свой котелок, рядом положил крышку и многозначительно сказал Франте, орудовавшему поварешкой:

– Вот и я!

Франтина положил ему картофельного салата и беспомощно пожал плечами: шницели и вино выдавал Гюбнер, Йозка наливал в котелки лапшу.

Взбешенный Мирек, прищурившись, поглядел на шницель, который Гюбнер положил ему на картошку: «Ist zu klein»[18]18
  Маловат (нем.).


[Закрыть]
, – громко объявил он и не тронулся с места.

Гюбнер озлился.

– Проваливай, дерьмак! – сказал он, а подошедший к окошку Гиль дернул Мирека за плечо. Мирек отошел, сердито крикнув Франтине: «Сигару ты мне вернешь, подлюга!» Тот кисло усмехнулся и снова пожал плечами.

Еще не закончилась раздача, а получившие ужин уже проглотили его и откупорили бутылки с вином.

– Дома я такое вино не стал бы пить, – презрительно сказал Фера. – Эх, ребята, вот у нас вино так вино! Золото! А такую бурду у нас выливают на помойку.

Карел задумчиво потягивал вино из своего стакана и покачивал головой.

– А у нас, – сказал он, – вина не пьют вовсе. У нас пьют водку. Она лучше прочищает горло и скорей разогревает кровь. Простую хлебную водку или чистый спирт. Когда не было денег, пили денатурат. От него и сдохнуть можно.

Пепик радостно улыбался, прикладываясь к стакану. Вино действовало быстро. Изголодавшиеся парни пили жадно, лица у них разгорелись, глаза блестели.

Мирек не откупоривал своей бутылки.

– В жизни не брал в рот спиртного, – объяснил он Гонзику, – и, надеюсь, не возьму. После вина пища переваривается быстрее, а сейчас это ни к чему: проклятый шницель испортил мне настроение на весь вечер. Я-то с самого утра радовался! Разрежу, думаю, на мелкие кусочки и каждый буду жевать по полчаса в свое удовольствие! А сейчас, со злости, сожрал все в один присест и даже не заметил!

Солдаты за столом в углу начали петь. Они пели походные песни, не мелодичные, по-прусски бравурные, в такт стучали пивными кружками и громко смеялись. У капитана, сидевшего во главе стола, горели глаза. Гиль побагровел, лоб у него блестел от пота, он широко разевал рот и прикрывал глаза, его грубый сильный бас перекрывал все остальные. На фельдфебеля Нитрибита вино не действовало. Он сидел рядом с капитаном и, хотя в выпивке не отставал от других, оставался холоден и трезв; чем больше он пил, тем трезвее становился, тем яснее все видел и тем больше презирал своих соплеменников, не говоря уже о чехах. Нитрибит был высокий жилистый рыжеволосый детина с белым веснушчатым лицом. Он отличался сообразительностью и находчивостью, даже сам капитан побаивался его, зная строгость и неуступчивость Нитрибита, его слепую преданность фюреру и партии. Это был образцовый вояка, не прощавший слабостей и упущений остальным, даже начальству, жандарм среди солдат, опасный, как замаскированная мина.

Нитрибит знал обо всем, он умел пронюхать о любой проделке. Не понимая по-чешски ни слова, он мог по тону, по пожатию плеч, по усмешке понять, в чем дело, разглядеть дерзость в глазах. Провести, обмануть его было невозможно.

Через час после того как были откупорены бутылки, в столовой стало шумно, воздух посинел от табачного дыма, парни группками переходили с места на место, подсаживались к столам, пели. Было жарко, хоть задохнись, солдаты сняли мундиры, и только рыжий Нитрибит сидел застегнутый на все пуговицы, даже воротника не расстегнул, – это было бы не по уставу.

Олин молча и мрачно тянул свое вино. Его пьяные глаза горели, он курил одну сигарету за другой.

– Продай мне твою бутылку, – предложил он Миреку, допив свою. – А я дам тебе за нее сигареты и кое-что съестное.

– Я не курю, – ответил Мирек. – Да ты и так вот-вот свалишься под стол. А что за съестное?

– Завтра я жду посылку, колбасу пришлют.

– Это годится, – кивнул Мирек и подвинул свою бутылку Олину. Тот откупорил ее и налил полный стакан. – За наше здоровье, – сказал он и залпом осушил его. – За лучшее рождество! – Он пьяно рассмеялся. – Все вы дурни, – продолжал он презрительно, – и не видите дальше своего носа. Когда-нибудь вы поймете, что я был прав. – Он встал из-за стола и взял бутылку за горлышко. – И будете просить прощения и подлизываться… ко мне подлизываться!

Он направился к кухне, неся бутылку за горлышко и лихо ею размахивая.

– Чтоб ты лопнул! – сказал Кованда, вынул из кармана окурки и выпотрошил их на папиросную бумагу. – От этого Олина меня прямо мутит. Скажи-ка, чем он занимался раньше?

– Говорят, был продавцом, – ответил Гонзик, вертя в пальцах стакан. – Эда рассказывал, что Олин, служил в немецком магазине колониальных товаров. Эда очень удивлялся, что его там оставили и при протекторате. Только когда им понадобилось послать одного продавца по тотальной мобилизации, они вспомнили об Олине, потому что все остальные продавцы там были немцы. Но он, кажется, на них не в обиде.

– Да, он, видать, великая сволочь, – протянул Кованда, ловко скручивая сигарету. – Нечего сказать, достался подарочек в нашу комнату!

В углу столовой кто-то ругался и стучал кулаком по столу.

– Ого, как нализался! – сказал Карел и поднялся из-за стола. – Пойду-ка выведу его на свежий воздух.

Кованда кивнул.

– Кое-кто слишком приналег на вино, – заметил он. – В трактире дают только паршивое пиво, вот они и захмелели с непривычки. При голодном брюхе вино – плохое питье, другое дело – под жирную еду: кусок грудинки пожирней, с сольцой да перцем. Или вареное ухо, кусок шпика, всего по кусочку, и ломоть хлеба. – Он усмехнулся. – Ну вот, и я заговорил совсем как Мирек!

За столом немцев становилось все шумнее. Гиль орал песню, притопывая тяжелыми сапогами и стуча стулом. Он стоял без мундира, засучив рукава зеленой рубашки, широко расстегнутый воротник открывал черную волосатую грудь. Потный переводчик Куммер смеялся истерическим смехом, – чему – неизвестно. Рот у него был разинут, он ерзал на стуле и пронзительно свистел. Фельдфебель Бент спал, положив голову на стол. Унтер-офицер Миклиш поливал его лысый череп чернилами из своей авторучки, а рядом молча сидел трезвый солдат Липинский и хмуро наблюдал эту сцену.

Со стороны кухни к столу немцев с трудом подошел Олин с пустой бутылкой в руках. Мокрые волосы свесились ему на лоб и на глаза; он едва стоял на ногах. Дотащившись до стола, Олин плюхнулся на свободный стул.

Шум на минуту утих, все оглянулись на пьяного Олина. Опершись одной рукой о плечо пьяного унтер-офицера Миклиша и виновато улыбаясь, он неверными движениями принялся оттирать носовым платком чернила на голове спящего Бента.

Ребята внимательно наблюдали эту сцену, смутно предчувствуя, что добром все это не кончится. Мирек и Кованда встали и подошли поближе.

Немцы насторожились и притихли. Вытерев лысину Бента, Олин опустил голову на стол и замер, словно заснул. Теперь слышался только крик и топот пьяного Гиля. Наконец смолк и он. Оглянувшись, Гиль с удивлением увидел спящего Олина. Несколько секунд он недоуменно смотрел на него, потом насупился, подошел поближе, схватил своими волосатыми ручищами стул Олина и вырвал его из-под захмелевшего чеха. Тот свалился на пол, перевернувшись на спину, но не проснулся. Гиль подошел к нему и пнул его ногой, потом повернулся лицом к роте и гаркнул: «Kompanie, wegtreten. Ihr verfluchte Pollaken![19]19
  Рота, разойдись! Полячишки распроклятые! (нем.)


[Закрыть]


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю