Текст книги "Год рождения 1921"
Автор книги: Карел Птачник
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 29 страниц)
4
Три дня Гонзик лежал в жару, ослабев от потери крови, он почти все время спал. Его будили, чтобы покормить, как ребенка. Сновидения были тяжелые, горячечные: все время кто-то душил его, а он тщетно сопротивлялся, кричал по-французски, по-немецки и по-чешски, звал мать. Просыпаясь, он видел у своей постели молодого хирурга, внешность которого Гонзик, как ни странно, хорошо запомнил, хотя видел его лишь мельком в ту минуту, когда получал наркоз.
Однажды ночью Гонзик проснулся в ознобе. Доктор подал ему порошок и стакан воды, потом присел рядом и пристально посмотрел на пациента, поблескивая золотыми очками.
– Температура уже снижается, – сказал он. – Завтра будет лучше. Вам чертовски повезло.
Гонзик неподвижно лежал под одеялом, превозмогая сонливость.
– Вы немец? – спросил он после паузы.
Доктор молча улыбнулся.
– Разве это важно? Я – врач.
– И немец?
Доктора забавляла эта настойчивость.
– Не вынимайте рук из-под одеяла, ночью тут не очень-то тепло. Я лотарингец, если вам это что-нибудь говорит.
– Очень даже говорит. Больше, чем я ожидал.
– Вы слишком неосторожны, молодой человек, – несколько иронически заметил доктор. – В нынешней Германии это не совсем уместно.
Гонзик доверчиво взглянул на него.
– Когда я впервые увидел вас, лежа на операционном столе, мне показалось, что мы знакомы уже много лет, – сказал он. – Такое ощущение возникает обычно при встрече с человеком, которому можно доверять.
– В чем? – с улыбкой спросил доктор.
Гонзик усмехнулся.
– Ну, хотя бы как врачу, если угодно. Скажите, может быть, вам приятнее говорить по-французски?
– А вы владеете французским?
– На аттестат зрелости я сдавал французский язык. Это было… сколько же лет назад? Три года…
– Лучше будем продолжать разговор по-немецки, – быстро отозвался доктор. – Мы хоть и наедине, но… не стоит привлекать к себе внимание. – Он встал и придвинул стул к столу. – Когда вы начнете ходить, я приглашу вас к себе в гости. Я живу тут же, при больнице. Там поговорим.
Гонзик улыбнулся.
– Покойной ночи, – сказал он. – Вы ко всем больным так же внимательны, как ко мне?
Доктор остановился в дверях.
– Я стараюсь добросовестно выполнять свой долг врача по отношению ко всем пациентам, но не отрицаю, что вы заинтересовали меня больше других. Это понятно: еще ни один пациент не кричал у меня на операционном столе «Смерть фашистским оккупантам!». Покойной ночи!
В воскресенье Гонзика пришла навестить чуть ли не вся рота. Ребята расселись на свободных койках и на столе и вели себя так непринужденно и шумно, что сестре пришлось зайти и прикрикнуть на них.
– Вот еще не хватало! – огрызнулся Кованда, когда за сестрой закрылась дверь. – Товарищ лежит на смертном одре, а ты сиди тут, как чурбан. Так, что ли? Надо же его подбодрить, пробудить охоту к жизни, хоть она и собачья. За обедом я говорю Олину: пойдем навестить больного товарища? А он: какого такого товарища? Гонзика, говорю, а он только рукой махнул. Ну, говорю, кабы ты с разбитой башкой лежал, Гонзик бы у тебя наверняка побывал, хоть ты и зануда.
Послышался робкий стук в дверь, и в палату вошел старый Рийк со своими голландцами. Усы у него были тщательно расчесаны, а в зубах торчал новенький вишневый мундштук. Подавая Гонзику руку, он так волновался, что капли пота выступили у него на лбу, а его ломаный немецкий язык стал еще невразумительнее.
– Ich, – удрученно говорил он, – oben Dach, verflucht Balken herunter, Himmlfix! Kopf kaputt du, ich weinen, Kamerad, mein Sohn[31]31
Я наверху... крыша... проклятая балка... черт подери... голова капут... ты, я плакать, камарад, мой сын... (ломан. нем.)
[Закрыть].
И поцеловал Гонзика в лоб.
Растроганный Кованда обнимался с другим голландцем и хлопал его по спине.
– А ты, я гляжу, не носишь деревянных башмаков, братец, – удивлялся он. – Ну, а сигарета у тебя есть?
Старый Рийк рассказал Гонзику о своем сыне, погибшем при бомбежке Роттердама; слезы текли по лицу старика, и он вытирал их платком.
– Knabe schön, – вспоминал он сына, – alt wie du. Dreiundzwanzig. Bomben kaputt, alles weg, Haus, Sohn, alles. Deutschland muß kaputt, wenn Gott ist. Muß![32]32
Хороший мальчик, твоих лет, двадцать три, бомбы, капут, все прочь, сына нет, ничего нет. Германия должна капут, если есть бог. Должна! (ломан. нем.)
[Закрыть]
Уходя, он сунул Гонзику гостинец – пачку черного голландского табака и банку молочных консервов; Гонзику пришлось снова заверить его, что он не сердится на старика за то, что тот уронил с крыши балку.
Товарищи Гонзика тоже собрались уходить, но все никак не могли с ним расстаться.
Кованда счел нужным дать Гонзику несколько отеческих советов.
– Выписываться ты не спеши, – сказал он. – Полежи вволю. В Германии нигде больше тебе такой лафы не будет. А как вернешься в казарму, строй из себя слабенького. Эх, братец, будь у меня твое увечье, я бы такое разыграл, что обалдели бы все доктора. Ты, говори, что башка все время болит и кружится, разок, другой грохнись об пол, лучше всего в строю, при капитане. Рви на себе волосы и всякое такое. И чтобы на губах была пена, как у бешеной собаки. Черт подери, да на этом можно заработать чистую и уехать домой, понял?
Мирек не согласился с Ковандой; он слышал, что в таких случаях доктора вскрывают череп и ищут причину болей и головокружения. «На что тебе это сдалось?» – пожал плечами Мирек.
Кованда обиделся.
– Представь себе, доктора вскроют твою черепушку, – сказал он Миреку. – То-то им будет удивление: какого только мусора там нет. Ну, делай, как знаешь, – обратился он к Гонзику. – Нынче всякий сопляк считает себя умнее старика.
Гонзик лежал на спине, закинув руки за голову, окутанную белым тюрбаном из бинтов.
– Не хочешь ли ты спровадить меня домой, папаша? – слегка усмехнувшись, сказал он Кованде. – Именно теперь, когда я так привык к тебе? Без тебя я уже не проживу. Уж если ехать на родину, так всем вместе. Как подумаю, что вы застряли тут, а я прохлаждаюсь дома, мне и радость будет не в радость.
Кованда наклонил голову и пристально посмотрел в глаза Гонзику, потом уставился в пол и носком сапога стал постукивать по ножке кровати.
– Ну, кажется, пора, – сказал он наконец и надел шапку. – В воскресенье придем опять, – он смущенно взглянул на Гонзика. – Надеюсь, до воскресенья ты выдержишь?
Карел, вернулся от дверей и положил на ночной столик какой-то твердый предмет, завернутый в чешскую газету.
– Чуть было не унес обратно. Эту книгу ты выбрал себе в тот день, когда свалилась балка.
После ужина пришел доктор, сел на постель и взял в руки книгу, которую Гонзик отложил при его появлении.
– Я вам кое-что принесу почитать, если хотите. У меня неплохая библиотека: немецкие и французские книги. Вот встанете, сами увидите. Правда, скоро я уйду в отпуск.
Он потушил лампочку на столике, поднял светомаскировочную штору и открыл окно.
– Там так хорошо! – воскликнул он. – Но когда вам захочется закрыть, скажите.
В палате был полумрак, в окно струился свежий прохладный воздух.
Оба молчали. Гонзик лежал на спине, подтянув одеяло к подбородку и вытянув руки вдоль тела. В сгущавшихся сумерках доктор в белом халате показался Гонзику немного похожим на Пепика – вероятно, благодаря золотым очкам, которые тоже придавали лицу строгое и холодное выражение.
Доктор был худощав, ростом с Гонзика, у него тонкий, строгий рот, нос с горбинкой и небольшие усики. Светлые волосы над высоким лбом зачесаны назад. Он сидел, заложив руки между колен, и глядел в окно. Так они молчали довольно долго, а за окном густела ночь, и душистый прохладный воздух наполнял больничную палату. Потом доктор встал, закрыл окно, но не опустил шторы. Вернувшись к постели Гонзика, он сел на нее и попросил:
– Расскажите-ка мне что-нибудь о себе.
Это было сказано так просто, что Гонзик без всяких предисловий начал говорить, словно давно ждал такой просьбы.
Он родился в пограничном городке. Двенадцать тысяч жителей, сахароварня, лесопилка, завод сельскохозяйственных машин, крупное железнодорожное депо, школы, река, булыжные мостовые, спокойные и сердечные жители, в окрестных деревнях цветущие, самоуверенные сельчане, кругом – широкая равнина и урожайные поля: рожь, картофель, сахарная свекла. Гимназия находилась близ парка, на перекрестке главных улиц, учителя ходили, как святители в ореоле, – «знаете, как бывает в таких городках». Люди там жили тихо и мирно, без борьбы, без потрясений, бедняки ютились на окраине, в низких деревянных бараках, где прежде помещались гарнизонные казармы. Немцев в городе почти не было.
Гонзик ходил в гимназию. Успехи? Средние. Учился он без особой охоты. Его страстью была музыка, он играл с шести лет и скоро перешагнул обычный уровень учеников старой музыкальной школы, стоявшей у реки. После школы он брал частные уроки и в шестнадцать лет сдал экзамен в консерваторию, но у родителей не хватило средств дать сыну музыкальное образование. Отец был рабочим на заводе сельскохозяйственных машин и зарабатывал неплохо, даже домик себе построил в 1927 году: взял денег в долг и выплачивал его по частям, четыре раза в год. Пока он выплатил только половину. Домик был одноэтажный, с мансардой и садиком, девять на двадцать пять метров: яблонька, груша, слива, ореховые кусты, шиповник – всего двенадцать деревьев. Маленький дворик. Окна на реку, а за рекой лес, куда ни глянь, всюду лес и в двух часах ходьбы от реки – граница.
Оккупация у них в городе? Не думали, не гадали эти простые люди, что немцы могут позариться на их город. Но город был захвачен. Только для того, чтобы занять важный железнодорожный узел и перерезать магистраль, которая отсюда разветвлялась во все стороны.
Люди плакали и ходили как тени. Потом потянулись в соседние деревни, которые остались в границах Чехословакии. Как погребальное шествие на похоронах чешской свободы. Люди везли ручные тележки, детские коляски, узлы, чемоданы. А несли с собой свое отчаяние и слезы.
Потом пришли немцы – стальные шлемы, танки, а в небе страшные стаи самолетов, которые для острастки носились низко над городом.
Прежде всего немцы выгнали евреев. Тех самых евреев, что с незапамятных времен гордились своими симпатиями к Германии. Их выгнали на поляну за городом, туда, где кончалась оккупированная зона. Там они десять дней пробыли под караулом – с одной стороны немецкие, с другой – чешские часовые. Их не пускали ни обратно в город, ни дальше, в убогую урезанную Чехословакию.
Десять дней жили евреи на поляне. Шкафы, столы, стулья, ковры, кровати, тюфяки – все помещалось на голой земле и в канавах. Была середина октября, шли дожди. Люди лежали на постелях, укрывались промокшими одеялами, залезали под столы, потому что негде было укрыться от дождя. В большинстве это были богатые евреи, бедных в городе просто не было. Торговцы кожами, текстилем, вином, велосипедами, владельцы антикварного магазина, скупщики кож. Адвокат Берл взял с собой посеребренную клетку с канарейкой. Канарейка прожила недолго, Берл – тоже. Он умер под мокрыми одеялами на стоявшей в грязи старомодной кровати. Немцы не позволили похоронить его на еврейском кладбище, потому что оно находилось на занятой ими территории. Берла зарыли у дороги, в яме глубиной едва ли в полметра. И ребенок родился на этой поляне, под дождем и мокрыми одеялами. В холоде. Его похоронили в той же яме, что и старого Берла. Только через десять дней евреям, разрешили перейти новую границу республики.
Отец Гонзика был коммунистом. Сам Гонзик мало интересовался политикой, целью жизни для него была музыка. В семнадцать лет он сочинил несколько небольших пьес для квартета, менуэт для фортепьяно и флейты, композиции для маленького оркестра, балетную сюиту «Река» и начал одноактную оперу. Он искал и экспериментировал, считая свои композиции пустяковыми опытами, на которых он только проверяет свою теоретическую подготовку; к себе он был очень строг и взыскателен. Однако музыка заслонила от него события, целиком захватившие его отца. Он был погружен в себя и в музыку. В ней одной для него заключалось все – повседневные радости и печали, юная студенческая любовь, звездная ночь, томление молодой души, разлившаяся река. Если до сердца дошло то, что восприняли чуткое ухо и глаз, значит человек уже понял все, – так казалось Гонзику; сам он больше интересовался формой и красками явлений, чем их внутренней сутью.
Только события накануне мобилизации и мюнхенского диктата резко выбили Гонзика из размеренной колеи узкомузыкальных творческих интересов. Он озирался, как слепец, вдруг увидевший мир таким, каков он есть. Гонзик, совершенно беспомощный в эти дни, крепко прильнул к отцу, который все события видел со своих твердых, ясных партийных позиций и трезво и уверенно смотрел в будущее. С тех пор Гонзик словно зажил новой жизнью: он жадно впитывал новые впечатления и, сопоставляя напряженно развивавшиеся события, с благодарностью принял учение, которому был предан отец. Целиком и безоговорочно признав идеи, казавшиеся ему ясными и точными, как хроматическая гамма, Гонзик, не колеблясь, ушел в подполье вместе с отцом, когда вся их семья после отторжения Пограничья покинула родной город и переехала в столицу. Гонзик весь погрузился в партийную работу, впервые в жизни забыв о музыке. Но он снова вернулся к ней, уже совсем другими путями, проникнутый и вдохновленный иными чаяниями и стремлениями, чем те, что прежде вдохновляли его.
Материальное положение семьи не позволяло ему только учиться. Отец работал на военном заводе, а в начале 1941 года был арестован, сидел во многих тюрьмах Германии, сейчас он в Бухенвальде. Гонзик работал на железной дороге в слесарной мастерской, кочегаром в депо, и постоянно держал связь с антифашистским подпольем. Смерть Гейдриха и последовавший за ней нацистский террор разобщили партийную ячейку, и Гонзик едва избежал ареста. Он потерял связь с парторганизацией и, прежде чем смог снова найти ее, был, как студент, «тотально мобилизован» на работы в Германию. За месяц до отъезда у него умерла мать.
В больничной палате сгустились сумерки; только прямоугольник незатемненного окна пропускал слабый свет, достигавший постели Гонзика. Доктор встал, подошел к окну и опустил штору. Потом он молча повернул выключатель. При свете лампочки в глазах друг друга они увидели то доверие и симпатию, которые возникают между мужчинами, когда их отношения чисты и свободны от непонимания и ложного стыда.
– Доброй ночи, Ганс, – просто сказал доктор и слегка усмехнулся, – спи спокойно.
И погасил свет.
5
В тот день, когда Гонзик впервые спустил на пол ослабевшие и похудевшие ноги и с трудом дважды прошелся по палате, на свободную койку принесли нового пациента. Это был Гастон Дравер, невысокий темноволосый француз, которому на саарбрюккенском металлургическом заводе раскаленным шлаком сожгло ногу у самого колена. В палату его привезли прямо из операционной, нога была вся в бинтах. Очнувшись после наркоза, Гастон кусал себе губы от боли и разорвал простыню, теребя ее своими сильными рабочими руками. Когда боль утихла, он заговорил с соседом и страшно обрадовался, узнав, что Гонзик понимает по-французски.
Гастон служил во флоте. До войны, разумеется. Потом – во французских колониальных войсках. Он объехал полмира: был в Марокко и в Алжире, на Мадагаскаре и в Индо-Китае, знал все порты Австралии. Обо всем этом он рассказывал с утра до ночи, время от времени осторожно поворачивая бесформенную, перевязанную ногу.
– Никогда в жизни я не болел, – говорил он, потихоньку пуская под одеялом табачный дым. – И никогда не залеживался в постели так долго. Если у меня отнимут ногу, я покончу с собой. Не в моей натуре торчать на одном месте или двигаться потихоньку. Потому-то я и стал моряком. Я хочу под открытое небо, вон из этого лазарета, здесь мне душно!
Чаще всего они с Гонзиком говорили о Франции и о странах, которые исколесил Гастон. Через несколько дней Гонзик знал французский лучше, чем учительница, у которой он учился три года назад.
– Мы, французы, можем быть отличными хозяевами колониальных народов. Мы веселый народ, умеем радоваться жизни и никому на свете не помешаем хорошо жить.
Гонзик многозначительно усмехнулся.
– То же самое твердили в школе и нам.
Гастон покраснел.
– Ты учителям не верь! – сказал он доверительно. – Они учат по указке и стараются угодить тем, от кого получают свой хлеб. Но где же настоящая правда? Есть правда английская, правда французская, немецкая, да еще есть твоя. На какую же правду поставить десять франков? Не лучше ли купить на них пару литров доброго французского вина? Истина в вине, но не во всяком, а только в том, которое пьет бедняк. Колониальная политика все равно гнусность, будь она французская, английская или американская. А если я и говорил о ней иначе, ты меня извини.
Через пять дней у него снова поднялась температура. Гастон приумолк и тихо лежал, глядя воспаленными глазами в потолок. Он был безразличен к окружающему и не замечал даже Гонзика, старавшегося развлечь его.
– Все думаю о ноге, – говорил он, с трудом шевеля пересохшими губами. – Покончу с собой, если ее отрежут.
Гонзик быстро поправлялся. Ему было уже нетрудно целый день двигаться по комнате, ухаживая за Гастоном. Кроме того, он выходил на короткие прогулки в больничный сад. С нетерпением он ждал, когда вернется из отпуска доктор. Они увиделись у постели Гастона. Француз лежал в жару и бредил. Он исхудал, на заросшем лице жутко блестели широко раскрытые, по-юношески молодые глаза. Минутами приходя в себя, он испуганно спрашивал: «А у меня не отрежут ногу? Этого нельзя! Вот спадет жар, и мне опять будет хорошо, верно?»
Доктор пригласил Гонзика к себе в гости. У него была трехкомнатная казенная квартира в отдаленном крыле больничного здания; комнаты светлые, просто обставленные, с окнами в сад, где сейчас, с приближением сумерек, синевато отливал снег. Первая комната, в которую они вошли из маленькой прихожей, была обставлена мебелью из хромированных трубок, в углу, у окна, стояла кушетка, стул, курительный столик, а вдоль всей стены высокие книжные полки.
Гонзик на минуту остановился около длинных рядов книг за раздвижными стеклянными дверцами и пробежал глазами по корешкам кожаных и коленкоровых переплетов: Кнут Гамсун, Бернард Шоу, Анатоль Франс, Сигрид Унсет, Луиджи Пиранделло, Томас Манн, Ромен Роллан.
Он вопросительно взглянул на доктора.
– Некоторые книги не следовало бы держать. В Германии они изъяты.
– Как член партии, я могу себе это позволить.
– Вы состоите в нацистской партии?
– Вас это удивляет?
– Конечно. Вы вступили по принуждению?
Доктор вынул из кармана белых брюк ключ и отпер дубовый шкаф у окна. В шкафу тоже были книги: Гейне, Киплинг, Сюлли-Прюдом.
– Никто меня не принуждал, – помолчав, сказал он. – Я сам подал заявление. И сейчас не жалею об этом…
Гонзик недоуменно глядел на него.
– Не понимаю, – сказал он. – Не можете ли вы объяснить мне…
Не глядя на него, доктор ответил:
– Когда-нибудь вы, может быть, поймете это и без моих объяснений.
В соседней комнате стоял столик с радиоприемником, четыре глубоких кресла и большой черный рояль. Гонзик с минуту удивленно смотрел на прекрасный инструмент, потом застенчиво подошел, сел на круглый табурет, опустил пальцы на клавиши, слегка прижал их, и струны издали чистый, нежно вибрирующий аккорд, который долго звучал в полутемной комнате и медленно, медленно замер. Второй аккорд ворвался в тишину – не успел он замолкнуть, как рядом взметнулся третий; густые, звучные басы поддержали мягко развернувшуюся мелодию, и она полилась, позвякивая хрустальными колокольцами, быстрая, как пальцы Гонзика.
Доктор осторожно подошел к кожаному креслу и не спеша сел, потом поднялся, на цыпочках подошел к столу, взял стеклянную пепельницу, снова сел и закурил сигарету.
Гонзик играл «Лунную сонату» Бетховена. Он прикрыл глаза, слегка наклонив перевязанную голову, его пальцы уверенно летали по черно-белой лесенке клавиатуры. То безмерная сила и уверенность, то нежные сумеречные полутона звучали в этой божественной музыке. Доктор тихо сидел, откинув голову на спинку кресла, и сигарета тлела у него в пальцах.
В окно медленно пробирался яркий лунный свет, мягко обливая блестящий черный инструмент. Минуты улетали вместе с певучими аккордами, мелодия несла их, как осенний ветерок несет светлую паутину бабьего лета.
Потом в комнате наступила тишина, и долго никто не нарушал ее. Наконец доктор подошел к выключателю и зажег свет. Гонзик встревоженно оглянулся, щуря глаза, и с удивлением заметил, что в кресле у двери сидит пожилая сестра милосердия, та самая, что две недели назад принимала его в перевязочной.
– Затемните окна, – сказала она по-французски своим низким голосом и поправила большой накрахмаленный чепец, потом тяжело встала. – Можешь пригласить меня, когда Ганс снова будет играть, если, конечно, я не помешаю вашим разговорам.
Она улыбнулась и медленно направилась к двери, опираясь о плечо доктора, потом на минуту остановилась:
– Дравера будешь оперировать завтра утром?
Доктор молча кивнул и пожал плечами: «Да, тут уж ничего не поделаешь».
Сестра постояла в дверях.
– Бедняга, так жаль его, – посетовала она, громко вздохнула и поправила чепец. – Ну, покойной ночи.
Гонзик подождал у пианино, пока доктор вернется из передней, потом быстро подошел к нему.
– Гастон останется без ноги?
Доктор наклонил голову.
– Ее надо ампутировать, чтобы спасти ему жизнь.
Гонзик тяжело опустился в кресло.
– Это убьет его. Вы не должны этого делать, доктор. Неужели нельзя…
Доктор сел напротив и закурил сигарету.
– До завтрашнего дня еще немало времени, но я не думаю, что произойдет чудо. Не хочу обвинять никого из врачей, но, по-моему, еще неделю назад ногу можно было спасти.
– Зачем только вы ушли в отпуск!
Доктор улыбнулся.
– Дорогой мой, Дравер для меня такой же пациент, как всякий другой. Я не хочу утверждать, что без меня эта старая больница придет в полный упадок, хотя доктор Мюллер больше член партии, чем медик. В нашей практике, однако, бывают случаи, когда даже хороший специалист ни за что не может ручаться.
– Гастон знает?
Доктор покачал головой.
– Не говорите ему. Боже мой, потеря ноги еще не самое страшное, что может случиться с человеком в наши дни. Сотни тысяч людей ежедневно теряют жизнь, даже не заболев, не зная, за что они умирают. Этим я, разумеется, не хочу сказать, что человеческая жизнь не имеет цены. Наоборот, нет ничего более ценного и прекрасного.
Гонзик сосредоточенно размышлял.
– Не могу представить себе, что завтра мне отнимут руку, и я уже никогда не сяду за рояль. Не знаю, хватило бы у меня сил пережить это. Наверное, я сошел бы с ума.
Доктор сидел, опустившись глубоко в кресло, и внимательно смотрел на собеседника.
– Мы, врачи, довольно часто встречаемся с такими случаями и по опыту знаем, что люди оказываются гораздо сильнее духом, чем сами от себя ожидали. Пока человека не принуждают обстоятельства, он думает, что не в силах пережить большую беду. Но, вплотную столкнувшись с ней, он крепнет в муках и страданиях, и только тогда становится настоящим, человеком. Не бойтесь за Гастона.
– Но ведь для него это трагедия! Человек, обошедший полмира, будет до конца дней связан костылем и протезом.
– Но он будет жить! И даже в своей новой, ограниченной жизни останется прежним Гастоном. Война приносит гораздо больше зла тем, что духовно калечит людей. Духовному калеке не поможет никакой протез и, что еще хуже, это увечье передается целым группам людей, целым нациям.
– Вы еще не сказали мне, какой национальности вы сами, – тихо произнес Гонзик из глубины своего кресла. – Вы член партии, но вы не немец.
Доктор охватил колени руками.
– Я француз, – медленно сказал он, – и горжусь этим…. хотя иногда мне приходилось стыдиться за Францию. Понимаешь? Мюнхен, Даладье, сговор… – Он махнул рукой. – Но мне довелось, хотя бы частично, продолжать то, чего не довершила наша армия. Борьбу против фашизма с оружием в руках… Будем на ты, хочешь? – помолчав, сказал он и протянул Гонзику руку.
Тот рассеянно мял пальцы.
– Почему ты мне так доверяешь? – спросил он. – Ведь ты почти не знаешь меня…
На лице доктора вновь появилась легкая задумчивая улыбка.
– Зачем обманывать себя, – сказал он. – Не обязательно нужно долгое знакомство, чтобы узнать человека. Бывает и так, что люди знакомы десятки лет, но не могут с уверенностью сказать, что по-настоящему знают друг друга. – Он встал и подошел к радиоприемнику. – Я думаю, что не ошибся в тебе. Да ты сам сказал мне то же самое. Помнишь, когда пришел в сознание.
Радио тихо затрещало, потом раздался голос немецкого диктора:
– «Героический защитник Сталинграда, генерал Паулюс, произведен в маршалы».
Гонзик встал с кресла и прислушался.
– …«На сталинградском фронте наши войска, уже несколько недель ведущие оборонительные бои с наступающим со всех сторон противником, вчера отбили все вражеские атаки. Командование и войска вновь показали героические образцы боевого немецкого духа. Южная группа, геройски сражающаяся под личным командованием фельдмаршала Паулюса, сжата на узком участке и, укрепившись в здании НКВД, оказывает противнику сопротивление. В северной части города наши обороняющиеся части, под командованием командира 11-го армейского корпуса генерала Штрекера, отразили с западного направления все атаки на тракторный завод».
Гонзик взволнованно потер руки.
– Это значит, – сказал он, – что положение темней под Сталинградом безнадежное. Иначе фюрер не раздавал бы маршальские жезлы.
Врач выключил радио, и диктор умолк на полуслове.
– Это будет смертельный удар по германской армии, да я надеюсь, и по тылу, – задумчиво сказал доктор, ероша свои светлые волосы. – А сейчас пойди-ка к Гастону, не стоит оставлять его одного.
В палате горел свет. Гастон не спал и встретил Гонзика улыбкой.
– Нога у меня больше не болит, – радостно объявил он и тыльной стороной руки коснулся лба. – И жар не такой, как вчера.
Гонзик присел на край его постели.
– А не лучше ли тебе было бы без нее? – пошутил он. – Зачем тебе на старости лет две ноги? Ты уже не молод, пора переменить образ жизни. Война не продлится вечно, и тебе не до смерти бродить по свету. Пора завести семью, детей.
Гастон задумчиво улыбнулся.
– У меня есть девушка, – тихо сказал он. – Мы знакомы уже пятнадцать лет. Хотели пожениться, но тут как раз началась война… У нее погибли отец и брат, она одинока, у нее небольшой виноградник под Сен-Назером, и она ждет меня… – он смущенно протер глаза. – Я люблю ее… но море и корабли я любил больше, и она это знала. Вот, если кончится война и я уже буду негоден к морской службе, тогда… может быть…
– Войне скоро конец, – уверил его Гонзик. – В России немцев бьют почем зря. Скоро поедем по домам.
Гастон печально покачал головой.
– Германия слишком сильна, ее не свалит одна проигранная битва. Я не верю, что мы скоро увидим родных. Как это странно: я никогда не жил долго во Франции, всегда меня тянуло в мир. А сейчас я тоскую по родине, как ребенок по матери. Наверно, потому, что в Германии мы, как в тюрьме.
Утром Гастона, как обычно, увезли на перевязку, а оттуда прямо в операционную, где ему ампутировали ногу до половины бедра. В палате он долго не приходил в себя после наркоза, а очнувшись, недоуменно озирался, словно возвратившись из далекого путешествия. Потом он приподнялся на локтях, отбросил одеяло и диким взглядом уставился на обрубок правой ноги, откинулся на спину, закрыл лицо руками и зарыдал.
В тот день Гастон не произнес ни слова; не шевелясь, он лежал на спине, смотрел в потолок, а слезы градом катились у него по щекам.
Тщетно Гонзик старался пробудить в Гастоне интерес к жизни и сломить эту апатию отчаяния.
– Ты столько пережил, столько побродил по свету, столько видел, не можешь же ты вести себя как человек, который сдается без борьбы после первого же удара. У тебя отняли ногу, но зато спасли жизнь. Понимаешь, что ты потерял и что приобрел? Можешь ты к своей беде отнестись так, как будто она произошла с кем-то другим? Например, со мной? Ты же сам сказал, что тебя сейчас тянет домой, как никогда прежде. Ну вот, ты и вернешься во Францию. А вернутся ли на родину те, кто останется здесь, еще неизвестно. Женишься наконец на своей Сюзанне, от которой пятнадцать лет бегал по свету, начнешь разводить виноград… отрезанная нога этому не помеха. Сюзанна тебя любит, а для любви неважно, две ноги у человека или одна. Что ж ты хандришь? Чего трусишь, будто нервная барышня!
Гастон не отвечал на эти упреки. Он упрямо отворачивался и тихо, безутешно плакал.
На другой день к Гонзику пришли товарищи. Когда он объяснил им, что произошло с Гастоном, они сразу притихли.
– Мы сейчас работаем в штольнях, – рассказывал Мирек, вытирая платком слезящиеся глаза. – Пыль и осколки так и летят в глаза. Дали нам отбойные молотки и буры, долбим скалу. Работа неплохая, только сперва мы совсем оглохли от этих молотков, суставы на руках ныли, словно их кто-то вывернул.
Карел молча сидел на постели Гонзика и снисходительно усмехался.
– Отправить бы вас в забой, деточки, – сказал он. – Тогда бы вы узнали, почем фунт лиха.
– А мы работаем на Шанценберге, – сказал Пепик, – сверлим дыры, закладываем взрывчатку, сверху глиняные пыжи, уминаем их длинными палками. Потом приходит подрывной мастер – важный-преважный! – подключает провода и батарею, а мы выходим с красными флажками на улицу – предупреждать людей.
– Я при каждом взрыве думаю: хорошо бы таким же манером на воздух взлетела вся Германия! – фантазировал Мирек. – Эх, ребята, если бы мне сказали, что можно заложить такой заряд, я бы добровольно взялся за это дело и работал как вол.
В палату быстро вошел доктор. Увидя, что у Гонзика гости, он слегка замялся, потом сказал: «Ганс, немедля зайди ко мне», – и снова убежал.
Гонзик торопливо оделся.
– Вы меня подождите, ребята.
Доктор стоял около радиоприемника, глаза его сияли.
– Der Kampf um Stalingrad ist zu Ende[33]33
Борьба за Сталинград окончена (нем.).
[Закрыть], – встретил он Гонзика словами диктора, – Паулюс сдался.
В приемнике слышался голос, тихо говоривший что-то по-немецки, но это не был обычный нагловатый тон берлинского диктора. Гонзик выразительно поглядел на доктора.
– Да, – кивнул тот и улыбнулся. – Это Москва.
Они склонились над приемником, потом, радостно улыбаясь, уселись друг против друга в кожаные кресла. Но Гонзику не сиделось, он принялся шагать по комнате, взволнованно потирая руки. Доктор насмешливо следил за ним, потом повторил ему сообщение московского радио. За три месяца зимнего наступления русские разгромили 112 немецких дивизий.. Немцы потеряли 7000 танков, 4000 самолетов, 17 000 орудий, 300 тысяч человек пленными. Поход в Россию обошелся Германии в сто тысяч мертвецов. Гонзик резко остановился около доктора.