Текст книги "Позорный столб (Белый август)
Роман"
Автор книги: Кальман Шандор
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 28 страниц)
– Маришка! – говорил Дубак, и голова его непрерывно тряслась. – Маришка, родная…
– Да… – как-то неопределенно проговорила Маришка, когда молчание слишком затянулось.
– Дай же я на тебя нагляжусь, – продолжал Дубак. – Ты, конечно, похудела немножко, я ведь знаю, вы очень нуждались, я так вас…
– Как болтается на тебе костюм, – прошептала Маришка. – Бедненький.
– Поздно уже, – холодно сказала старуха.
– Ты смотришь, что голова у меня трясется? – спросил у жены Дубак и беспечно махнул рукой. – Ничего, пройдет. Я тоже похудел, ведь несколько недель шел пешком. Ну, вы меня здесь подкормите… Но ты ничего не говоришь, Маришка! Никто вас тут не обижал?
– Кто бы стал обижать нас? – прошептала Маришка.
– Лучше всего лечь сейчас спать! – ворчливо объявила старуха, а сердце ее разрывалось от горя. Она покопошилась у стены, раздвинула железную кровать, развернула одеяло и подушку в полосатой наволочке, уселась на край постели, вздохнула и принялась расшнуровывать ботинки.
Дубак робко гладил жену по волосам.
– Возьмите лампу, – сказала старуха, не желая смотреть в их сторону, – мне она больше не нужна.
Супруги Дубак ушли наконец в комнату, и старуха осталась вдвоем со спящим внуком в темной кухне, пропитанной запахом керосина. В духовке, засунутая в глиняный горшок, прела изношенная солдатская одежда.
Кровати в комнате были уже постланы. Старуха надела свежие наволочки, заботливо взбила и оправила подушки. Две постели стояли рядом в нежном супружеском согласии. Маришка поставила на стол синюю лампу, свет которой упал на девичий портрет сопящей за дверью старушки и портрет покойного Кароя Дубака, подмастерья жестянщика, украшавшие стену над одной из кроватей, и на свадебный снимок этой четы, висевший над другой кроватью. Застыли в тяжелом молчании немые коричневые шкафы.
Лайош Дубак притянул к себе жену и поцеловал ее в губы – они были холодны и слегка пахли вином.
– Я несколько недель шел пешком, – сказал Дубак, – в ручье стирал кальсоны. Все мои мысли были о вас, среди каких бы людей я ни жил. Если бы ты только знала, как я в Лайбахе, когда командование…
– Давай ложиться, – едва шевеля губами, сказала Маришка.
Оба начали раздеваться. Она погасила лампу, и он слышал шелест одежды, которую она снимала с себя; затем она забралась в постель.
– Трудно было, – говорил Дубак и ласково гладил пышную грудь Маришки. – Трудно. В Удине в лазарете по ночам бредили солдаты, и все по-итальянски; я два дня валялся без памяти… – Он прижал к себе мягкое тело жены.
– Я очень устала, – сказала Маришка и вдруг заплакала. В горле у нее как-то странно забулькало.
– Не плачь, – уговаривал ее Дубак и гладил по плечу дрожащей рукой.
– Не… – начала Маришка, но не договорила и отодвинулась от него.
Какое-то время в комнате стояла тишина. В щель запертой ставни проник лунный свет. Узкой полоской он лег между ними.
– Как здесь хорошо! – раздался в темноте голос Дубака. – Боже мой, как чудно пахнет белье на постели. – Он стал играть волосами жены. – Где ты была? – спросил он затем и проглотил слюну. – Наверно, у Пинтеров? Это у них ты пила вино? Ну, не беда, теперь нам жить станет легче, завтра я пойду присмотрю себе какую-нибудь работу. Я ведь знаю, и тебе нелегко пришлось…
– Оставь меня, Лайош… – прошептала Маришка.
– Ты устала, – пробормотал он. – Не бойся же.
Между ними лежала холодная лунная полоска.
– Какая у тебя атласная кожа, – шептал Дубак, проводя рукой по груди жены, – совсем как у девушки…
Маришка отодвинулась еще дальше.
– Не сердись… – сказала она.
– Почему я должен сердиться? – спросил Дубак, обвивая рукой ее талию. – Я так тосковал…
– Нет, это невыносимо! – вдруг вскрикнула она и села на постели. – Неужели ты не понимаешь?
– Т-с-с, – испугался Дубак, – они проснутся. Что-нибудь случилось? Беда? – спросил он затем, и сердце его учащенно забилось.
Не слышно было ни единого звука, ничто не нарушало тишины. Разделявшая их лунная полоска стала шире.
– Завтра я перееду, – медленно проговорила Маришка.
Дубак сел в постели, устремив неподвижный взгляд перед собой. Голова его безостановочно тряслась.
– Почему? – спросил он тупо.
Она молчала.
– От тебя пахнет вином, – тихо промолвил Дубак. – Ты слишком взволнована, это понятно… Боже мой… Потом ты успокоишься, быть может…
– Теперь уже ничего не изменишь, – в голосе Маришки появилась едва заметная дрожь. – С меня довольно, о-о-о! – И она заколотила кулаками по одеялу.
– Господи боже мой! – воскликнул Дубак. – Что ты такое говоришь? Ведь ты… ты уж не так молода! Как же мы…
Лунный свет скользил теперь по женщине.
– Хватит, – сказала она громко, глядя на Дубака широко открытыми глазами.
– Но это чудовищно, – пробормотал Дубак, и сердце у него сжалось. – Боже праведный! – Он снова рухнул на подушку.
Женщина, лежавшая с ним рядом, беззвучно плакала, и кровать тряслась от ее рыданий, а старуха и мальчик тихо спали в кухне. Дубак смотрел на серебристую полоску лунного света, эта полоска становилась все шире, вон уже на спинке кровати затрепетало серебряное лунное копье. Дубак несколько раз протягивал руку, чтобы коснуться тела жены, но тотчас отдергивал ее. За окном прогрохотал грузовик.
– Хорошенькое положеньице, прошу покорно! – проговорил наконец Дубак глухо. – Выходит, ты стала шлюхой…
В комнате вновь воцарялась тишина, не слышно было даже дыхания женщины, только тикали на стене часы.
«Какие у нее упругие груди, совсем как у девушки, – мелькнуло в голове у Дубака. – Святые небеса!» – Он думал, думал, думал, и по его впалым щекам медленно катились слезы.
Примерно в середине прошлого столетия зодчие, трудясь над проектами квартир, почему-то с особенным удовольствием прилепляли к создаваемым ими комнатам темные, походившие на передние, так называемые «альковы». Альковы, отделявшиеся от комнат сооружением, которое по терминологии, принятой у строителей, зовется сводом-перемычкой, представляли собой тесные мрачные норы; в семьях обывателей альковы эти пользовались особым почетом, и потому в них большей частью размещали два супружеских ложа.
На четвертом этаже дома номер восемь по улице Надор, в двенадцатой квартире, выходившей окнами во двор и принадлежавшей вдове Фюшпёк, тоже имелась комната с альковом. Были еще кладовая и кухня. Входная дверь выходила на галерею у самого ее поворота. В алькове, примыкавшем к комнате, убранство которого составляли шкаф, небольшой столик и диван, обитый зеленым репсом, тетушка Йолан приготовила постель Ференцу Эгето. У противоположной стены, в той части комнаты, где находилось окно, стояли две деревянные полированные кровати. На этом в свое время еще настоял покойный Болдижар Фюшпёк, ибо, лежа в постели, он должен был непременно видеть небо – иначе он не мог заснуть.
– Какой из тебя революционер, папа, – сказал ему однажды сын, которому не было тогда и десяти лет. – Как бы ты выдержал в тюрьме?
– Помолчи, – сказал Болдижар Фюшпёк, разглаживая по привычке усы, – я из тюремной камеры отлично видел небо. Правда, всего кусочек, но все же я его видел.
И в самом деле, когда в мае 1912 года, после манифестации, закончившейся кровопролитием, Болдижар Фюшпёк вместе с Ференцем Эгето четыре недели находился под следствием в тюрьме на улице Марко, он видел оттуда небо; из окошка камеры, в которой он сидел, – если только можно этому верить, – как раз открывался кусочек серого будапештского неба. Фюшпёка обвиняли в том, что он оказал сопротивление властям, но, продержав четыре недели, освободили с какой-то мотивировкой; до суда дело так и не дошло.
Тетушка Йолан уже давно спала сном праведницы. Спал и сын ее, ученик коммерческого училища Йошка Фюшпёк, сопровождая свое путешествие по сонному царству пыхтением, присущим скорее мощному паровозу, набиравшему скорость, чем существу человеческого рода, а правой рукой производя движения, характерные для игрока в бильярд. В связи с бурно развивающимися событиями вынужденный прервать дневную игру на бильярде, он компенсировал себя сейчас, унесшись в сновиденьях в пивную Хорна, где ему уже не могли помешать никакие завсегдатаи из числа христиан-социалистов.
Ференц Эгето был слишком утомлен, чтобы спать. Там, в ночи, над крышами будапештских домов уже засиял светлый лик луны. Луна осветила тесные будапештские дворики и через полуотворенные окна заглядывала в квартиры, где было мало воздуха и где после треволнений этого дня, исполненного исторических свершений, в тревожном поту спали люди, где руки угрюмых литейщиков отдыхали на мясистых плечах их жен, белокурые модельщики скрипели зубами, схватившись во сне со своими противниками, и сердито похрапывали воинственные наборщики. Спал министр внутренних дел, грезя о социал-демократическом рае, на вратах которого золотыми буквами было начертано: «Движение – все, конечная цель – ничто», и кончики его обвисших усов вздрагивали от носового присвиста. Расставив на городской окраине перед кавалерийской казармой надежные караулы и предварительно набросав детальный план завтрашнего вступления в город, спали румынские генералы, спали офицеры, унтер-офицеры и солдаты. Спал шеф городской полиции, хотя в полицейском управлении жизнь била ключом: подъезжали и отъезжали одноконные извозчичьи экипажи и автомашины; в особой потайной комнате, принадлежащей сыску, пол сделался скользким от крови и оставался таким, пока не подтер его сам обвиняемый; жандармские чины, поздно ночью прибывшие из провинции, из Задунайщины, распространяли вокруг себя легкий деревенский запах плесени, который издавали их мундиры, провисевшие целое лето в шкафу. Спал некий сыщик со свиным рылом, приложив к голове компресс, в то время как его собратья по ремеслу группами разгуливали по предместьям; в Андялфёльде раза три доходило до рукопашной, причем от кастетов, свинцовых палок и даже револьверов рабочие защищались молотками, дубинками, досками, вырванными из забора, и оторванным свинцовым кабелем. В спальнях в центре города спали мужчины с подстриженными бачками, а у ножек кроватей рядом с ночной посудой бодрствовали их белые гетры. Город спал.
Ференц Эгето прошлой ночью тоже не сомкнул глаз.
Три последних дня, начиная с того достопамятного заседания рабочего совета Пятисот, когда советское правительство подало в отставку, а профсоюзное правительство объявило об образовании своего кабинета, были более волнующими и более утомительными, чем целый месяц работы. Контрреволюция в городе В. постепенно поднимала голову. В кабачках зашушукались субъекты в котелках. В банке и меняльной конторе, помещавшихся в доме Д., тем, кто называл пароль, раздавали кастеты; в субботу огромная толпа мужчин и женщин, шедших с утренней мессы, перевернула на рынке телеги с тыквой и затеяла драку; офицеры в мундирах, молодые люди с эмблемой конгрегации передавали друг другу тяжелую ручку от двери приходской церкви; муниципальные чиновники, не явившиеся в субботу утром в канцелярию, с загадочным видом шныряли вокруг здания муниципалитета. На площади Темплом было наспех организовано шествие, участники которого сперва дружно пели, а кончили тем, что напали на красный патруль, причем последний даже не стрелял. В одиннадцать часов утра перед муниципалитетом собрался народ. К членам директории явилась делегация и потребовала роспуска рабочего совета. Вслед за этим на улицах в нескольких местах произошли нападения на красных часовых и рабочих-активистов; молодчики, вооруженные револьверами, многих избили до крови, а одного часового пристрелили. Лишь тогда по требованию Ференца Эгето и других вмешалась Красная милиция. «Я приведу рабочих с завода М. и разгромлю эту контрреволюционную сволочь!» – сказал Эгето. На улице. Ференца Деака, на улице Анонимуса и еще в каком-то месте после рукопашной схватки арестовали нескольких уличных громил и привели в штаб Красной милиции на улице Вашут. Но эти меры были пресечены распоряжением министерства внутренних дел, а затем и военного министерства: задержанных освободить. К вечеру все пошло кувырком. Два члена директории таинственно исчезли из собственных квартир, причем одного из них – возможно, это был ложный слух – в последний раз видели якобы на железнодорожном мосту над Дунаем в обществе трех субъектов в котелках, а другого, социал-демократа, председателя директории, кто-то видел под вечер на вокзале, когда он садился в поезд, идущий в Эстергом. А в ночь с субботы на воскресенье, когда происходило последнее заседание в рабочем клубе, ибо за безопасность муниципалитета уже никто не мог поручиться, была сделана попытка совершить нападение на рабочий клуб, неизвестные злоумышленники перерезали телефонные провода. Чуть раньше Эгето тщетно пытался дозвониться в министерство внутренних дел. Ему ответил чей-то сонный голос: «Будьте любезны, позвоните утром». В ту ночь они еще с оружием в руках отбивались от нападавших. Эгето дежурил в рабочем клубе, вел непрерывные переговоры, спорил, звонил по телефону, делал нечеловеческие усилия, чтобы разобраться в административной путанице, и, когда ночь стала сереть, растворяясь в рассветной мгле, совершенно охрип… Как хорошо, что он не ночевал дома – ведь искали лично его. Рохачек, хм… А затем наступил рассвет, и тогда по поручению товарищей он и Тот порознь отправились в столицу, чтобы пойти в министерство внутренних дел… Куда же девался старик Тот? И вот снова ночь…
…Эгето лежал с открытыми глазами; из комнаты до него доносилось тихое посапывание тетушки Йолан и похрапывание паренька; заснуть – нет, заснуть он не мог и, лежа на диване, окунулся в воспоминания о былом. Взгляд его, блуждая, упал на окно, и он видел, как ярко светит луна. Он знал, что стрелки часов давно передвинулись за полночь, что наступило 4 августа. Он думал о своем родном городе, о В. О том, что в это мгновение город отодвинулся в неизмеримую даль, хотя в действительности его отделяли от Будапешта всего двадцать три минуты езды трамваем…
…Двадцать три минуты трамваем… Это еще не провинция, но уже и не столица. Голая песчаная степь и поросшие худосочными травами луга, опоясавшие город, там и сям прорезающие окраину ручьи с бурно несущейся водой, в которую смотрится труба какого-нибудь кирпичного завода, и хилые заросли камыша, цепь льдохранилищ, вырытых в склоне холма, одинокие хибарки, сортировочные станции, железнодорожные колеи и водопроводные трубы отделяют Будапешт от его предместий. По берегу Дуная громоздятся цехи судостроительных верфей, за ними виднеются кожевенные и химические заводы, клееварни, меховые фабрики, из дубильных ям которых коричневым потоком стекает в реку смрадная жидкость, – это так называемая зона зловония; еще дальше, в направлении К., хмурятся трубы обжиговых печей кирпичных заводов. А там, поодаль, на самых подходах к столице смыкают ряды угрюмые сооружения тяжелой индустрии: завод крепежных изделий, литейные заводы, завод сельскохозяйственных машин, станкостроительный и проволочный заводы…
Этот город вырос на серо-желтом песке и был предназначен для серых будней индустриальных рабочих, словацких каменщиков и обывателей всех мастей; ветерок с реки приносил серый дым и черную копоть заводов и смешивал их с тучами серой пыли. В годы детства Ференца Эгето на площади Сена стояло единственное здание – здание школы, а кругом сыпучий песок. Хоть заройся в него на целый метр. Песок, песок!
Страна готовилась тогда к пышным празднествам по случаю своего тысячелетия; по Вацскому шоссе ходила конка. Хорошо откормленные гнедые мерной рысью трусили по мостовой; у таможни столичные таможенные инспекторы, одетые в зеленую форму и вооруженные саблями, заглядывали в вагоны, направлявшиеся в столицу; на козлах восседал кучер с огромными усищами и, звучно посасывая трубку, лениво замахивался кнутом на липнувших к конке ребятишек.
Ференц Эгето родился в 1883 году. Семья его жила на улице Диофа, 21, в квартире одноэтажного дома, окнами выходящей во двор; середину небольшого двора занимал садик с крохотным газоном, где цвели анютины глазки, астры, ноготки и хиреющие гвоздики, а с двух сторон, словно стражи, стояли посаженные в бочонки олеандры с подпорками, на верхних концах которых красовались разноцветные стеклянные шары. В те времена в целом городе едва ли можно было насчитать десяток домов, имеющих более одного этажа, да и те были лишь двухэтажные, с просторными, присущими провинции дворами. И еще несколько школьных зданий, сложенных из красного кирпича. Единственным высоким зданием в городе было новое здание муниципалитета. За чертой города, в обширном имении графа Каройи еще сохранялись остатки феодализма: в базарный день барская челядь привозила на скрипучих телегах савойскую капусту, свежие овощи, дыни, лук и картофель; за один крейцер на рынке давали две сигареты «Драма»; на городской окраине целые скопища людей чеканили из олова фальшивые двадцатифиллеровики, прославившие город В. на всю страну от Брашшо до Девеня.
Совершались здесь и другие, не менее темные финансовые операции. Становился на ноги и безудержно креп венгерский финансовый капитал. Тесно переплетаясь с парижским банком «Credit Lyonnes», с австрийским «Osterreichische Kreditanstalt», с латифундиями Эстерхази и Каройи, равно как и со стремительно накапливающимся промышленным капиталом, он неудержимо и властно простер свои щупальца и сюда. В В. прибывало множество наемных экипажей, привозивших пассажиров – господ из будапештских банков. В направлении Палота развернулась интенсивная парцелляция, беспощадно вырубали леса. На проспекте Арпада открылись три филиала банка. Банк недвижимости скупил все участки земли, расположенные в районе электростанции, и целые ряды улиц застроил домами из дешевого кирпича; квартиры, состоящие из комнаты и кухни, предназначались для рабочих – то были тесные и дешевые берлоги. Дома покрывали гонтом, посреди двора стояла водопроводная колонка, куда за водой ходил весь дом, В некоторых одноэтажных домах окнами во двор выходило иногда по двадцать четыре квартиры. Сзади пристраивались два-три нужника деревенского типа. Расчеты по амортизации делались непогрешимыми экспертами: стоимость земельного участка и расходы по строительству такого дома, предназначенного для пролетариев, обычно окупались в течение пятнадцати-восемнадцати лет, несмотря на все возрастающую вследствие урбанизации стоимость земельных участков.
Улица Ньяр к тому времени сделалась прославленной благодаря выросшим на ней мебельным и джутовой фабрикам. Было решено приступить к строительству электрической железной дороги. В этом предприятии, конкурируя между собой, приняли участие заинтересованные фирмы: Пештский коммерческий банк, Венгерский учетный и меняльный банк, Венгерский всеобщий кредитный банк, Будапештская компания шоссейных и железных дорог, Будапештская компания городского трамвая и железная дорога BUR. Открылось множество чугунолитейных и машиностроительных заводов. Кроме того, ввиду бурно развертывающегося строительства на побережье Дуная выросли лесопильни и лесные склады.
На рынке против муниципалитета за двадцать филлеров давали дюжину яиц. Город стоял на пятом месте в стране по проценту смертности от туберкулеза. Зимой улицы покрывал толстый слой снега; в январе 1890 года на лугу Тарнаи видели даже волка, бродившего вокруг льдохранилищ.
Мать Ференца Эгето день-деньской сидела, согнувшись над шитьем, и из-под ее пальцев выходило всевозможное мужское и женское белье: кружевные панталоны, легкие батистовые лифчики, белые нижние юбки, свободные ночные сорочки, вышитые мужские сорочки и длинные кальсоны из бязи с болтающимися тесемками. Следя за машинкой, она время от времени выглядывала во двор и что-то вполголоса напевала. Была она бледная и хрупкая женщина. Звали ее Юлишка Эгето; никто не величал ее именем мужа, а просто: белошвейка Юлишка Эгето.
– Почему ты всегда шьешь, мама? – спросил ее однажды Ференц; ему было тогда лет семь, не более, и он учился в первом классе начальной школы на площади Сена.
Мать подняла на него глаза.
– Я люблю шить, – сказала она и сощурилась. – Разве ты не знаешь, что я очень люблю шить?
Она засмеялась и смеялась так долго, что щеки ее сделались пунцовыми. Потом она вновь склонилась над шитьем, продолжая напевать что-то.
Родители матери тоже шили; они были выходцами из Трансильвании и портняжили в городе В.; их давно уже не было в живых, а на кладбище, с той стороны, что выходит на улицу Тел, стоял небольшой надгробный камень о надписью: «Йожеф Эгето и его супруга». «Его супруга»– это бабушка; мальчик еще помнил ее, но смутно: когда она умерла, ему было года четыре.
– А ты, мама, чья супруга? – как-то раз спросил Ференц, когда они стояли на кладбище у этого надгробного камня.
Мать взглянула куда-то вверх.
– Я, – проговорила она, – супруга швейной машины. – И усмехнулась.
Мальчик не засмеялся. Позднее, в школе, когда в класс приходил новый учитель, он, случалось, спрашивал мальчика о фамилии и занятиях отца. Мальчик молчал и до тех пор смотрел на учителя, пока тот наконец не догадывался обо всем сам. Как-то пришел новый учитель, совсем еще молодой человек. Было это во втором классе начальной школы. Мальчик, не ответив на вопрос об отце, по обыкновению долго молчал. Учитель смешался, пробормотал: «Прости!» – и стал перелистывать классный журнал. Мальчишки за партами прыснули, но смеялись они не над Ференцем, а, по всей вероятности, над учителем, и после урока кто-то из них попытался всучить Ференцу большой ломоть хлеба с маслом.
– Не хочу, – сказал он и не взял хлеб.
В те времена в муниципалитете помощником начальника налогового управления служил высокий черноволосый господин, полное имя которого звучало так: уйфалушский Ференц Маршалко. Он жил в уютном семейном коттедже на углу улицы Ференца Эркеля. Однажды сын этого господина, уже достаточно взрослый – ему было семнадцать лет, и, следовательно, он был на десять лет старше Ференца Эгето, – высокий, толстый, с нездоровым румянцем на щеках и очень близорукий юноша, остановил мальчугана на углу улицы Йожефа.
– К вашим услугам… – смущенно сказал Ференц Эгето.
– Эт-то… – пробормотал близорукий увалень, бывший от природы заикой и отличавшийся редкой неуклюжестью, и закряхтел. – Это ты? – спросил он наконец.
Ференц Эгето призадумался: стоит ли высунуть незнакомцу язык и убежать от него? Но потом решил, что не стоит.
– Я? – удивился он.
Румяный толстяк кивнул и продолжал кряхтеть.
– Твоя фамилия Эгето, верно? – с трудом выдавил он из себя.
– Да, – сказал мальчик.
– Это хорошо, – изрек толстяк и, нахмурившись, принялся шарить в карманах. – Вот тебе крона!
– Зачем? – удивился Ференц Эгето.
– Просто так… – прокряхтел толстяк.
Ференц Эгето в нерешительности смотрел на деньги.
– Не надо, – в конце концов сказал он.
Толстяк схватил его за руку.
– Пустите меня!
– Я хотел бы сшить сорочку… у твоей матери, – проговорил тогда юноша. – Она… как она живет?
Ференц Эгето вырвался из его рук, перебежал на другую сторону улицы и оттуда смотрел во все глаза. В это время из-за угла показался другой человек, увидел толстого парня и громко окликнул его:
– А, Маршалко, кого ты здесь поджидаешь?
Толстяк сконфузился, опустил голову и ушел с тем человеком. Когда Ференц рассказал о случившемся матери, та нахмурилась. Почему – тогда он просто не понял. С тех пор на протяжении многих лет он часто встречал этого толстого юношу, которого звали Карой Маршалко. Однажды Ференц видел его на кладбище, куда он отправился с тетей Рози, сестрой бабушки. Матери в тот раз с ними не было. Кого-то хоронили, похороны поражали необычайной пышностью, и у гроба стоял этот самый толстяк в черном костюме. Гроб был красивый, бронзовый, и на нем золотыми буквами было написано: «Госпожа уйфалушская Ференц Маршалко родилась…» Мальчику не удалось прочесть надпись до конца, потому что тетя Рози внезапно расстроилась и увлекла его от интересного зрелища; за могилами они, однако, остановились и еще некоторое время наблюдали за погребением; они видели отца толстого юноши, представительного господина Маршалко. Тетя Рози что-то бормотала, и в конце концов они убежали.
– Ничего не рассказывай матери, – приказала ему тетя Рози.
Ему было двенадцать лет, когда господин Маршалко, ветрогон и кутила, умер сорока шести лет от роду. Младший сын тети Рози, Антал, двоюродный брат матери, работавший на литейном заводе, открыл ему тайну: Ференц был сыном почившего господина Маршалко. Мальчик был потрясен, он несколько недель мучительно думал об этом открытии, но ни слова не говорил матери. Он был совершенно не в силах постигнуть суть открывшейся ему тайны, избегал взгляда матери, а когда мать за чем-нибудь обращалась к нему, густой румянец заливал его щеки. Тогда он учился уже в третьем классе городской школы.
Сыновья тети Рози были пролетариями: один литейщик, второй портной, третий слесарь.
– Чего ты ждешь? Он уже достаточно вырос! Пора ему выбрать профессию, – сказала матери тетя Рози. – Уж не хочешь ли ты из мальчишки сделать какого-нибудь несчастного конторщика?..
Мать сжала губы и промолчала.
– А мне наплевать на всех конторщиков! – сердито воскликнула тетя Рози. – Мы – пролетарии! Вот и весь разговор! – И она действительно плюнула и ушла.
…Воспоминания разбередили душу Эгето. Серебристый свет луны уже мелькал в окне комнаты. С улицы, издалека, донеслись гулкие шаги. Эгето, разумеется, не мог знать, кто идет; не мог он знать, что это ведут в полицейское управление на улицу Зрини мужчин со связанными ремнем руками и с лицами, залитыми кровью. До него донесся чей-то крик – голос был женский. «Нет, это не на улице. Должно быть, где-то здесь, по соседству», – прислушиваясь, думал Ференц Эгето, но услыхал лишь, как скрежещет зубами во сне Йошка Фюшпёк. Он попытался заснуть, закрыл глаза, пробовал считать до пятидесяти, но в конце концов отказался от тщетных усилий и вновь углубился в дебри воспоминаний…
…Мать умерла в мае 1896 года. Венгрия пламенела в ликующем зареве торжеств по случаю своего тысячелетия. Ференц Эгето, живя тогда у тети Рози, закончил четвертый класс городской школы и поступил учеником в типографию Хорнянского. У младшего сына тети Рози, литейщика, был знакомый, который привел его в эту типографию.
– Если есть у тебя голова на плечах, то с образованием за четыре класса городской школы ты через два месяца сможешь сделаться генеральным директором! – пошутил сын тети Рози и оставил его одного.
Окна большого наборного цеха типографии Хорнянского на улице О, расположенного в нижнем этаже, посерели от покрывавшего их толстого слоя пыли, щедро сдобренного какими-то жирными пятнами; на деревянных, пропитанных маслом остовах, имеющих несколько ярусов и вытянувшихся вдоль стены, дожидались своей очереди перевязанные шпагатом сотни готовых свинцовых полос; на подпорках красовались надписи, сделанные мелом: «„Собрание постановлений“ – тридцать четыре листа», «„Естественная история наших голенастых“ – семь листов»; далее: «Стихи Шандора Петерди». Парламентские ведомости, труды по специальным отраслям знаний, коммерческие проспекты, постановления, снабженные пояснительным текстом, набирали вручную, механически выбирая литеры из клеток наборной кассы; беллетристику набирали значительно реже. Запах свинца, масла, бумаги и пыли стоял здесь повсюду, и запах этот преследовал Ференца Эгето до конца его жизни. В те времена у них была всего лишь одна-единственная наборная машина, да и та считалась новинкой, последним словом техники; «Естественную историю наших голенастых» и различные формуляры печатали, разумеется, на плоских машинах, причем печатник не стеснялся в выражениях, когда по причине износа литерных знаков ему приходилось канителиться с приправкой.
Часть типографий работала «желтым» способом, то есть обходилась без заключения коллективных договоров с отраслевыми профсоюзами; неорганизованных наборщиков было тоже немало, особенно в церковных и общественных типографиях; однако в начале столетия печатники не особенно жаловались на безработицу.
Из типографии Хорнянского Ференц Эгето перешел в респектабельную типографию «Общество Франклина»; там он узнал многое. Он выполнял «ответственную» работу под личным наблюдением технического директора Липота Хирша: больше полугода перетаскивал на полки и обратно четыре тома свинцовых полос собрания церковных проповедей кардинала Лёринца Шлауха; участвовал в разборке сверстанного набора полного собрания сочинений Кароя Чемеги; ему было поручено обтереть смоченной в керосине тряпкой перевязанный шпагатом свинцовый набор «Собрания решений кассационного суда», вышедшего под редакцией Ференца Фабиани; и, наконец, он собственноручно принял участие в пагинации «Решений верховного суда, имеющих принципиальное значение», вышедших под редакцией Дюлы Терфи. Здесь же готовился к выходу в свет авторизованный перевод с иллюстрациями собрания сочинений Жюля Верна и позднее – собрание критических статей Элемера Часара; две последние книги вышли, однако, уже без участия Ференца Эгето.
Летом 1900 года он прочел «Манифест Коммунистической партии».
Через полгода он уже получил аттестат квалифицированного рабочего и, активно участвуя в жизни профсоюза, помышлял о том, чтобы поехать «поразмяться» в Германию; созданные печатниками кассы пособий охватили тогда половину Европы. В конце концов он никуда не поехал, поступил в типографию Газетного комбината, где ему платили двадцать четыре кроны в неделю, и как-то вечером взял у облысевшего пьяницы метранпажа, разумеется с обещанием возвратить, изобилующее типографскими опечатками сокращенное издание книги «Экономическое учение Маркса». Он продолжал жить в семье тети Рози и ездил трамваем в Будапешт. В воскресные дни он надевал синий костюм, коричневые ботинки и иногда, когда в профсоюзе устраивались вечера для молодежи с самодеятельным спектаклем и музыкой, отправлялся танцевать; в течение нескольких месяцев он был влюблен в девушку, работавшую в швейной мастерской. Был у него товарищ из печатников, старше его годами и знавший немецкий язык; он восхищался пьесой молодого немецкого писателя Гауптмана, которая называлась «Ткачи». Этот же товарищ дал Ференцу Эгето роман Эмиля Золя «Жерминаль».
В 1902 году, во время манифестации, организованной в связи с борьбой за избирательные права, когда все они отправились на прогулку и он надел свой воскресный синий костюм и парадные коричневые ботинки, получилось так, что он схватил за запястье полицейского, который ударил его саблей плашмя по голове; костюм его был изорван, и в довершение ко всему он еще три недели отсидел. Из типографии Газетного комбината его, разумеется, уволили, и четыре месяца он бродил в поисках работы, пока наконец не устроился в крошечное предприятие – типографию Яноша Араня, где было всего два наборщика, одна девушка-печатница и двое подмастерьев; владелец типографии одновременно выполнял и обязанности мастера. В эти годы – в типографии Яноша Араня он проработал целых два года – он отпустил усы и стал стройным, черноволосым, очень красивым юношей..