Текст книги "Во имя отца и сына"
Автор книги: Иван Шевцов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 26 страниц)
В тот же день в своем личном архиве Емельян разыскал завещание политрука Махмуда Мухтасипова своему сыну, которое тяжелораненый Махмуд писал в первый день войны, сидя в подбитом фашистском танке. Двадцать лет хранил Глебов этот документ, но, как ни старался отыскать Нину Мухтасипову, чтобы вручить ей последнее письмо мужа, попытки оказались безуспешными. И вот теперь при столь неподходящих обстоятельствах он нашел след Мухтасиповых. Не откладывая дела в долгий ящик, он решил найти Мусу Мухтасипова, а с ним и его мать. Емельян понимал, что момент он выбрал не очень подходящий. Из милиции ему сообщили, что Братишка и Мухтасипов арестованы. Мухтасипова однажды уже судили за мошенничество и спекуляцию.
Во вторник после полудня Глебов на электричке поехал в Загорск, где, по данным милиции, проживали Муса Мухтасипов и его мать.
Глебову не стоило большого труда разыскать Мухтасиповых. "Ведь вот какая чепуха получается! – с досадой думал Емельян. – Сколько писем и запросов посылал прежде, и все безуспешно, а тут на тебе – живет под боком".
Троице-Сергиева лавра поразила его величавой торжественностью и строгой красотой. Особенно нарядно выглядела она, освещенная предвечерним солнцем. Прежде чем спрашивать нужную ему улицу, Емельян не удержался от соблазна и вышел на центральную площадь города, чтобы полюбоваться замечательным памятником русского зодчества.
Вот и нужный ему домик, одноэтажный, ветхий, с резными серыми наличниками, с которых время давно стерло белила. Квартира № 2. У двери, обитой черным рваным дерматином, Емельян остановился, поискал кнопку звонка. Не найдя, негромко постучал, прислушался.
– Вы к кому? – спросила его девчонка лет десяти.
– К Мухтасиповым.
– Пожалуйста, налево.
Глебов пошарил рукой у двери. Из комнаты послышался знакомый голос. Говорят, человеческие голоса не меняются даже с годами.
– Входите, входите!..
Он открыл дверь и замер на пороге. Нина Платоновна сидела за швейной машиной и сужала сыну брюки. Она не сразу узнала Глебова и спросила официально:
– Вы ко мне? – Спохватившись, она предложила стул. – Я вас слушаю.
Емельян улыбнулся, шагнув к ней навстречу:
– Не узнала, Нина Платоновна?
Морщинистое лицо седой женщины вдруг озарилось, помолодело, узкие восточные глаза зажглись, расширились:
– Боже мой! Неужто Глебов? Емельян Прокопович!..
Она подалась ему навстречу, глаза ее повлажнели.
Потом они долго сидели за столом, пили чай с пряниками и беседовали. Нина Платоновна спросила о муже. Емельян рассказал о героической гибели политрука Махмуда Мухтасипова и сообщил о его последней просьбе. При упоминании о сыне Нина Платоновна вздохнула:
– Муса – мое горе, мой крест. Учиться не хочет, работать тоже. Ходит в натурщиках у какого-то художника. Зарабатывает и пропивает. В армию не взяли: дружок у него – сын генерала – помог. Со мной грубит. Я с ним уже ничего не могу поделать. Кабы отец… Как-то говорю ему: "Ведь я тебе мать, я жизнь тебе дала". Так вы знаете, что он мне на это ответил? "Между прочим, говорит, я тебя об этом не просил. Я бы не возражал, если бы меня родила не ты, а более обеспеченная женщина".
– Подлец! – обронил Глебов.
– Знаю. Сама все понимаю. Но что поделаешь. Судьба. При отце, может, был бы другим. Я для него все делала. Замуж из-за него не вышла. А женихи были. Многие делали предложение. И знаете, даже самой смешно: влюблялись в меня шоферы. Правда. Будто наваждение какое. Меня мужчины почему-то прозвали "девушкой сороковых годов". Как-то стою со знакомым у пивного ларька. Подъезжает безногий инвалид на коляске и говорит: "Девушка сороковых годов! Позвольте за вас выпить кружку пива". Выпил, сказал "спасибо" и заплакал.
Слушая несвязную речь Нины Платоновны, Емельян осматривал длинную, с одним окном, мрачноватую комнату, обставленную весьма скромно. И вдруг на комоде бросились ему в глаза безделушки явно иностранного происхождения. Емельян догадывался, откуда это.
А она все говорила, перескакивая с одного на другое:
– В жизни я много повидала хорошего и плохого. Но самое страшное было в сорок третьем году, когда я оставила Мусу у мамы и добровольно пошла на фронт. В медсанбате работала. Так вот. К нам привозили раненых. Это были почти мальчишки, еще не знавшие жизни, беспомощные юноши, изувеченные войной. Они умирали у нас на руках. Страшно было смотреть на них. Когда я думаю о своем сыне, я вижу перед собой глаза тех мальчишек. Только мать может понять и простить своего ребенка.
Перед Емельяном сидела и та, и совсем другая Нина Платоновна. Двадцать лет назад в ней была душевная доброта, женское обаяние. Теперь эти черты сохранились, но приобрели какие-то странные оттенки. Удивляло его то, что житейские невзгоды не ожесточили эту женщину. Напротив, она стала будто еще мягче, утратив способность противиться злу. Она даже не жаловалась, а просто говорила:
– Мне кажется, что я все еще только собираюсь жить.
И тогда он попытался возразить ей, но не напрямик, а в обход:
– Самое страшное для человека – бесполезно прожитая жизнь.
Она не поняла его и стала доказывать:
– Таких людей, по-моему, не бывает, каждый думает о своей пользе.
Из разговора было видно, что об аресте сына Мухтасипова еще ничего не знает. "Очень ее огорчит, или она воспримет спокойно сообщение о том, что Мусу будут судить?" – подумал Глебов. Он рассказал ей о происшествии на Москве-реке. Она, всплеснув руками, заахала и заохала, искренне сочувствуя пострадавшим. Глебов сознательно не назвал имена виновников аварии, ждал, что скажет она.
– Их-то, этих бандитов, задержали? – спросила женщина.
– Да, задержали. Будут судить, – сразу ответил Глебов и на второй, пока что не заданный вопрос.
– Кто ж они такие?
– Два молодых парня. Один – сын генерала, моего фронтового товарища, второй… – Емельян пристально посмотрел на Нину Платоновну, сделал паузу: – Ваш сын.
– Муса?! – воскликнула Нина Платоновна и вся изменилась в лице. – Боже мой! Он третий день уже не является домой. Нет, Муса не мог такое сделать. Нет-нет…
– Его, кажется, уже раз судили?
– Да, но оправдали… – торопливо проговорила Нина Платоновна и встала. – Я не была на суде, болела. Тогда он был несовершеннолетний.
– Очевидно, поэтому и не посадили.
– Что теперь будет? – Она растерянно посмотрела на Глебова. По ее лицу побежали, как рябь по воде, мелкие-мелкие морщинки, а глаза смотрели с мольбой о помощи.
"Трое суток парень не был дома, и это не обеспокоило мать, должно быть, привыкла к подобному", – подумал Глебов и ничего не сказал этой беспомощной женщине. Уходя, он пообещал Нине Платоновне сделать все от него зависящее, чтобы вернуть ее сына на правильный путь. Оставив Нине Платоновне адрес и телефон, Емельян попросил заходить в гости.
Домой Глебов возвратился поздно вечером. Жена сообщила, что дважды звонил генерал Братишка. Оставил свой телефон и просил с ним связаться в любое время, даже ночью. Емельян набрал нужный номер. Условились, что встретятся завтра после работы.
– Я за тобой заеду на завод и, с твоего позволения, увезу тебя к себе на дачу. Потолкуем в спокойной обстановке.
В машине разговора о "деле" не было. Максим Иванович не хотел посвящать шофера. Емельян понял это. И поэтому они вспоминали июнь сорок первого. Генерал упрекнул самого себя: вот, мол, как нелепо получается – живем в одном городе, а встречаемся редко, раз в десять лет.
– Да и то вынужденно, – поддел Глебов.
– Не говори, брат, – отозвался генерал. – А все занятость наша. Поверишь ли, книги читать некогда, хоть я и любитель. Вот уйдем на пенсию и тогда заживем нормальной человеческой жизнью.
– До пенсии еще далеко.
– И дотянем ли… Как у тебя со здоровьем?
– Пока не жалуюсь, – ответил Глебов и прибавил: – Нервы, правда, пошаливают. Но это не в счет, кого теперь этим удивишь? Ты Ивана Титова помнишь?
– Танкиста? Ну как же. Рубаха-парень был. Герой Советского Союза. Ни за что ни про что погиб человек.
Максим Иванович надеялся, что встреча со своим фронтовым другом и главным, так сказать, истцом поможет ему полюбовно уладить дело. Генерал плохо знал Глебова, о нынешней жизни и работе не расспрашивал из ложной деликатности. Он считал, вероятно, что Емельяну явно не повезло, коль тот "прозябает" на заводе.
– Да!.. – неожиданно воскликнул Максим Иванович, дружески положив руку Глебову на плечо. – Ты слышал, какая история? У тебя на заставе служил рядовым Поповин. Помнишь такого? – Глебов молча кивнул. – О нем в газетах писали и по телевизору показывали. – Глебов опять кивнул. – Ты уже в курсе? Он у тебя был?
– Был, – ответил Глебов.
– Он, оказывается, профессор МГУ, – похвастался генерал. – Сына моего учит.
– Ты что-то путаешь, Максим Иванович. Поповин никогда профессором не был…
– Ну, или доцентом. Словом, в университете, преподаватель, – поправился генерал.
– Что-то не то, – возразил Глебов. И стал объяснять: – Поповин работает директором коммерческого склада строительных материалов.
– Это, очевидно, другой. А тот, что у тебя на заставе был, герой, по телевидению показывали, – тот в МГУ. Я с ним сам, вот как с тобой, разговаривал. И сын мне сказал, что это, папа, мой преподаватель… Я ему еще ходатайство подписал на Золотую Звезду.
Глебов был потрясен новостями, которые сообщил ему генерал. Оказывается, Поповину удалось провести доверчивого Максима Ивановича. Но его обманул не только этот прохвост, а и собственный сын: Емельяну сообщили в милиции, что Дмитрий Братишка год назад исключен из университета. Неужто отец не знает? Выходит, что так. Вчера Глебов сочувствовал Нине Платоновне и готов был обвинить во всем случившемся генерала. Теперь он пожалел его.
– А у вас, я вижу, здесь совсем неплохо. Природа – красота! – сказал Глебов, глядя в окно машины.
– Природа шикарная, – согласился генерал. – Только ведь это на любителя. Кому что. Мне, к примеру, больше юг нравится, степи, море. Я простор люблю, может, потому и в авиацию пошел. Тебе вот лес по душе. А почему? Потому что ты его с детства полюбил. Он вошел в твою кровь, в сердце и душу. А у меня на родине лесов нет. Степь и Черное море. И мне все кажется тесно и в лесу, и в городе, воздуху мало, не хватает простора для глаз. Ведь вот закат. Мы его здесь по-настоящему и не видим. А вот у нас закат – это зрелище! Даль до самого горизонта, черт его знает сколько километров. Выйдешь под вечер, глянешь на запад – аж дух захватывает. Пожар на полнеба! Или другая картина: хмарь собирается. Солнце без лучей, круглое, как колесо, огромнейшее такое, вишневого цвета. Жутко, но до чего же внушительная картина. Я ведь красоту природы, Емельян Прокопович, впервые на берегу моря почувствовал. Ребенком. Пойдем, бывало, с ребятами на берег, как посмотрю на камешки, что в воде, – сколько радости! Особенно в штиль, когда вода хрустальная, тогда и камешки совсем другими кажутся, будто драгоценные, сверкают и переливаются.
К их приезду Ася, предупрежденная мужем по телефону, накрывала на западной террасе стол. Мило улыбаясь Глебову, она щебетала:
– Мне о вас Максим Иванович много хорошего говорил.
– Ладно, ладно, комплименты потом, а сейчас, Асенька, поскорей приготовь нам покушать, а то мы проголодались. А я тем временем покажу Емельяну Прокоповичу нашу обитель.
Он потащил Глебова сначала в сад, показывал фруктовые деревья, ягодники и, конечно, цветы, гордость генеральши. Затем водил по комнатам: три внизу и две наверху, по террасам, которых было целых три: восточная, западная и северная, где стоял бильярдный стол.
– Играешь? – указал Братишка на бильярд.
– Случалось. Да я не мастер.
Хозяйка пригласила их к столу, и они перешли на западную, залитую солнцем просторную террасу.
Выпив рюмку коньяку, Максим Иванович доверительно сказал:
– Вообще-то, у нас неладное происходит. Уж больно много ломаем. Как бы сгоряча дров не наломать. Перестройка, реформы – без конца. И главное, старое ломаем не потому, что оно плохое, а потому, что кому-то хочется создать свое, имя увековечить. Фантазируем, экспериментируем и совсем не думаем, во что это обходится народу. Может, в искусстве такое новаторство и терпимо, а в политике – сомневаюсь.
Братишка считал, что самый удобный момент наступил, и попросил Глебова рассказать, как все произошло.
– Я так расстроен, что места себе не нахожу, – пожаловался Братишка. – Ведь и парень-то неплохой. А вот связался с какой-то шпаной. Некий Мухтасипов, нигде не работает и не учится, разложившийся пьянчужка. А мой доверчив, легко поддается влиянию. Я уверен, что не он инициатор и зачинщик…
– Именно он, – Глебов остановил оправдательную речь генерала. – Все наоборот: Муса Мухтасипов попал под влияние твоего сына. Твой верховод, командир, а тот исполнитель.
– Не может быть!
– Прежде всего, – спокойно, даже будто без особой охоты продолжал Емельян, – я должен сообщить тебе два неприятных и неожиданных для тебя факта. Во-первых, сын твой никакой не студент, а стандартный тунеядец. Да будет тебе известно, что из университета он исключен еще в прошлом году.
– Не может быть… – простонал Максим Иванович.
– Это печально, но факт.
– Почему ж я ничего не знаю? – прорвалось у генерала.
– Что ж, явление довольно распространенное: родители не знают своих детей. Во-вторых, дорогой Максим, ты поступил легкомысленно с Поповиным, подписав ходатайство на Золотую Звезду. Ведь он просто авантюрист. И весь шум вокруг него тоже авантюра.
Глебов подробно рассказал Братишке о Поповине. А уж потом обстоятельно, как на следствии, изложил то, что произошло на Москве-реке. Максим Иванович был так оглушен неожиданными для него фактами, что в первые мгновения не мог произнести ни единого слова. Он растерянно водил вокруг позеленевшими глазами, приоткрывая рот, словно рыба, выброшенная на берег. Ему хотелось крикнуть: "Неправда!" Но это уже ничего не могло изменить.
– Значит, суд? – упавшим голосом спросил он.
– Да, суд, Максим Иванович.
Генерал снова замолчал. Его глаза стали суровыми, и он проронил сквозь зубы:
– Я с него десять шкур спущу… Только не суд. Пойми меня, Емельян! Позор!
– Я тебя хорошо понимаю. Но тысячи рабочих нашего завода, которые требуют суда и сурового наказания, не поймут тебя и не оправдают.
После этих слов генерал сник, опустил голову, обхватив ее руками. Потом, придя в себя, он поднял тяжелый взгляд и произнес, как приговор:
– Хай так – по справедливости, по закону – суд! Черт с ним. Мне только одно непонятно: откуда в нем и когда появилась вот эта зараза? Мы ведь в нем души не чаяли… Я хотел в сыне видеть себя. Свое будущее. Ты меня понимаешь, Емельян? Ведь ты тоже отец. Недаром же люди и молитву начинали словами: во имя отца и сына… Отцы, конечно, виноваты. Но только ли они? Не дом же растлил его? Тащат к нам с Запада всякую заразу… – Генерал уже пришел в себя. Он, кажется, сам увидел ответ на свой вопрос, только что заданный Глебову.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ. В ТАЙНИКАХ ПАМЯТИ
В этот день Максим Иванович Братишка на дачу возвращался раньше обычного. В последнее время он находился в таком подавленном состоянии, что оно не могло не отразиться на его самочувствии. Покалывало сердце, голова казалась свинцово-тяжелой. С утра клонило ко сну. В машине он попытался вздремнуть и не смог. Одолевали неуемные мысли. Слишком внезапно обрушилась на него беда, пришла с той стороны, откуда он никак не ожидал. Он всегда считал, что у него растет если не примерный сын, то просто хороший, славный парень, за которого родителям не придется краснеть. Максим Иванович был уверен, что он все знает о своем сыне, что у Димы нет никаких секретов от отца. Как вдруг выяснилось, что он совсем не знает своего сына. Давно ли?
Генерал поднял тяжелые веки и устало посмотрел на дорогу, по которой ровно и плавно, почти бесшумно мчалась машина. Вдруг он увидел совсем новую дорогу. Вернее, это было все то же гладкое, прямое, как струна, фиолетово-сизое, со стальными переливами на подъемах шоссе, но теперь Максим Иванович смотрел на него другими глазами и увидел то, чего не замечал прежде: с обеих сторон вдоль шоссе стройными шеренгами стояли тополя.
Максим Иванович вспомнил эту дорогу в довоенные годы и во времена Отечественной войны: тогда не было этих тополей. Они пришли в таком обилии в подмосковный пейзаж уже после войны. Рядом с тополями гуськом бежали такие же молодые лиственницы, которых также не было на дорогах Подмосковья, на бульварах и в парках столицы в довоенные годы. А генерал, глядя на них, снова думал о сыне, в который раз спрашивая себя: случайно вышла у Димы такая неприятная история или нет? Он дотошно рылся в тайниках памяти, чтоб ответить безошибочно, объективно – не кому-нибудь, а себе, обстоятельно и точно, ибо от этого ответа зависело многое. Генерал хотел знать, почему его сын стал таким, а не тем, кого в нем желал видеть отец; кто виноват в этом и какова доля вины отца?
Дети должны быть лучше своих родителей. Эта немудреная мысль давно, еще в войну, овладела Максимом Ивановичем, в ее логичности он не сомневался и всякое отклонение от нее считал чрезвычайным происшествием.
Максим Иванович думал о сыне. Мальчик был любознательный, всем увлекался. Его волновала романтика воинского подвига, открытий и приключений. Он с жадностью просил отца рассказать не сказку, а "случай", эпизод из жизни, и Максим Иванович всегда с охотой рассказывал. Мальчик слушал, затаив дыхание, казалось, слушал бы без конца, и было видно, что он гордился своим отцом и где-то завидовал ему. Максим Иванович поведал сыну и о первых боях с гитлеровцами 22 июня 1941 года, о том, как его сбили над пограничной заставой, как потом с группой Емельяна Глебова он действовал во вражеском тылу, как перешел линию фронта по поручению командира партизанского отряда и как затем снова летал уже на штурмовике на Севере, у берегов Баренцева моря. Максиму Ивановичу было что рассказать сыну. И когда в День Победы, 9 мая, он надевал парадный мундир со всеми наградами, Дима садился на колени отца, бережно трогал ордена и медали, с восхищением спрашивал: "А этот за какой подвиг?"
Максим Иванович, испытывая приятное чувство радости и гордости за себя и за сына, воскрешал в памяти незабываемые дни своей жизни…
Генерал прикрыл тяжелыми веками воспаленные глаза, широкая ладонь тихо и мягко легла на серое, осунувшееся лицо, из глубин памяти выплыли прожитое и пережитое…
Генерал Братишка вздрогнул и открыл глаза. Машина теперь мчалась через дубраву. Но что это? В разгар лета могучие дубы стояли голыми, безлистыми. Казалось, по ним прошелся ураган огня или эпидемия страшной хворобы. Он спросил шофера с недоумением:
– Что ж это такое, Пахомыч? Чума пронеслась?
– Похоже, Максим Иванович. Вроде саранчи. Червяк такой есть, зеленый и прожорливый. Вроде непарного шелкопряда. Как нападет – весь лист сожрет, подчистую. И никакого от него спасу нет. Листожор называется или что-то в этом роде.
Максим Иванович снова прикрыл глаза и опять думал о сыне, продолжая воскрешать в памяти картины былого.
Сын трогал Золотую Звезду Героя и спрашивал: "А это за что?" Спрашивал не в первый раз, и не в первый раз отвечал отец. Он думал: сын хочет запомнить все, до единой детали, до интонации в голосе, до резкого жеста, до выражения подвижного характерного отцовского лица. Он знал: сын рассказывает мальчишкам о боевых подвигах своего отца.
Это было в Восточной Пруссии. Подполковник Братишка, командир истребительного полка, вел ночной бой с фашистскими самолетами над самым передним краем. Жестокий бой, в котором с обеих сторон участвовало не меньше двух десятков машин. Горели самолеты, кометами падали, прочертив огненной траекторией ночное небо. И не сразу можно было определить, чьи падают – свои или чужие. В эфире резко, отрывисто звучала нервическая речь на русском и немецком языках, пересыпаемая ругательствами. А когда воздушный бой окончился и уцелевшие самолеты уходили на свои аэродромы, подполковник Братишка пристроился в хвост последней фашистской машины. Он не стрелял, нет, он задался совсем иной целью, рассчитав, что в темноте фашисты примут его за своего. И расчет этот оказался верным. Братишка видел с высоты черного неба, как вспыхнули аэродромные огни и вражеские самолеты один за другим с полуразворота шли на посадку и, едва коснувшись земли колесами шасси, быстро сворачивали в сторону со взлетно-посадочной площадки. Братишка шел последним на вражеский аэродром, и, снизившись, он увидел впереди и справа от себя целую шеренгу самолетов, с которыми ему и его товарищам еще не раз предстояло вести смертельный бой в воздухе. А он решил разделаться с ними не в небе, а на земле, разделаться тут же, безотлагательно, сию минуту. Его самолет на бреющем полете шел над чужим аэродромом, а глаза летчика через прицел пулемета выхватывали из ночной темноты силуэты вражеских самолетов, стоящих на земле. Неподвижные, легко уязвимые цели стояли рядом, беспомощно-обреченные, под дулами крупнокалиберных пулеметов самолета советского летчика. Максим Иванович открыл по самолетам врага шквальный огонь.
Братишка знал по собственному опыту, как трудно сбить самолет в воздухе. Даже один самолет. А тут ему вдруг представился случай уничтожить сразу не один, а несколько, быть может, целую дюжину самолетов, и от этой мысли его охватил дерзкий вихрь, оттеснивший собой чувство страха и осторожности. Он расстреливал вражеские самолеты в упор, не думая о том, что и по нему могут открыть огонь, что он сидит не в бронированном танке, а в обыкновенном самолете. Максим Иванович помнил, что небо в ту ночь было холодным и звездным.
Генерал снова открыл глаза и проговорил, точно хотел подтвердить то, что закрепила память:
– Ночь была звездной. – И добавил торопливо: – М-да, именно звездной, – Он расправил на своем лбу мелкую гармошку морщин, потер лоб пальцами, спросил шофера: – А что, радио не работает?
– Работает, Максим Иванович. Да я вижу, вы отдыхаете…
– Вот именно… Включи-ка, Пахомыч.
Шофер порылся в эфире: передавали сообщение о положении в Конго, о грубом вмешательстве американцев во внутренние дела этой страны. Максим Иванович поморщился, попросил шофера найти музыку. Он надеялся, что музыка принесет ему душевный покой. Шофер включил только что начавшую работать круглосуточную программу "Маяк". Передавали зарубежную эстраду. Максим Иванович снова недовольно сморщил свое серое, осунувшееся, землистое лицо и спросил с упреком, словно шофер был виноват:
– А нашего, отечественного ничего нет?
– Так это и есть наше: "Маяк". А вы что хотите?
– Народные или советские песни. Или хорошую музыку. А этот визг прикрой: на нервы действует.
Шофер выключил радио, сказал сокрушенно:
– А помните, Максим Иванович, до войны какие песни мы пели? Отличные песни были. За душу брало.
– Да и во время войны было много хороших песен, – отозвался генерал, вспоминая свой разговор с сыном по поводу песен.
Дима приносил магнитофонную ленту и накручивал какую-то полублатную тарабарщину, где пошлые слова вполне соответствовали музыке. Генерал сердился: "Убери ты к черту эту похабщину". Сын говорил: "Это современные. Лучшие из лучших. У каждого поколения, отец, свои песни. Как правило, дети не поют отцовских песен, отцы не приемлют песни детей". – "Смотря по тому, какие дети и какие песни, – ответил генерал сыну. – Я в твои годы пел песни своих прадедов, дедов и отцов, со слезой пел".
Шофер снова включил приемник, и опять генерал услышал разговор о Конго. Максим Иванович вспомнил свой сегодняшний спор с генералом в отставке Аверьяновым. Отставной генерал утверждал, что ядерная война немыслима, так как в ее огне погибнут оба противника и вообще неизвестно, уцелеет ли что-нибудь живое на нашей планете. Поэтому Аверьянов не верил, что Пентагон может решиться развязать ядерную войну. Братишка решительно возражал, говоря, что от нынешних правителей США всего можно ожидать.
Мысли Максима Ивановича то уходили в сторону от того главного, что его сейчас волновало, то снова возвращались к сыну. Он думал о том, как много изменилось в мире и в стране за последние десять лет. В этих переменах было и отрадное, доброе. Но было и такое, что огорчало, вызывало чувство недоумения и досады. Как человек военный, он на все смотрел, все оценивал с позиций обороноспособности и боеготовности страны.
Старились вдовы, не дождавшиеся мужей с войны, уходили в армию сыновья, не помнившие своих отцов. Уходили, чтобы бережно хранить и приумножать доблесть тех, кто дал им жизнь и погиб смертью героя за эту жизнь. Генерал знал: не все оказались достойны отцовской славы. Он был недоволен иными молодыми солдатами: грамотным, хорошо подготовленным в вопросах техники, им не хватало идейной закалки и дисциплинированности.
Ася встретила мужа на улице и открыла тесовые зеленые ворота. Машина въехала во двор.
– Ой, Максим, ты бы знал, что у нас сегодня случилось! – нараспев заговорила генеральша, закрывая на засов ворота.
Во дворе густо пахло розами, флоксами и резедой. В воздухе парило, похоже, к дождю. Эта атмосфера покоя так же не соответствовала настроению генерала, как не соответствовало здоровое, воодушевленное лицо генеральши тем словам, которые она говорила.
– Представляешь, Максим, горихвост горихвоста убил. Насмерть. Вон труп лежит под смородиной. Иди, посмотри, – продолжала генеральша без сожаления, а, пожалуй, даже с какой-то странной веселостью в больших оживленных глазах. Веселость жены раздражала Максима Ивановича, но он умел скрывать свои чувства и с преувеличенным любопытством пошел туда, куда указала генеральша. – Представляешь картину: в скворечню к горихвостке забрался чужой горихвост. А муж его застал. И затеяли драку. Ты бы только видел, что творилось: ужас! И вот – насмерть.
– Кто кого? – спросил генерал, рассматривая мертвую синеголовую птичку с огненно-оранжевым хвостом. Генеральша вопросительно смотрела на мужа с полуоткрытым ртом: она не поняла смысла вопроса. – Муж чужого или чужой мужа? – пояснил Максим Иванович, уходя прочь.
– Да разве их отличишь, который наш, а который не наш: оба одинаковы, – ответила Ася и пошла вслед за мужем, продолжая выкладывать новости дня. – А птенчик славки улетел на березу и снова воротился на балкон. И сорока его караулила. Подлая тварь. А он, как чувствовал, что она за ним охотится, вернулся и спрятался под фанерой.
Птенец садовой славки жил на балконе уже четвертые сутки. Пять его собратьев утащила сорока. Она таскала их каждое утро по одному из гнезда, которое беспечная славка свила под карнизом кухни. Шестой, последний птенец не пожелал разделить участь своих братьев, выпал из гнезда в траву, хотя и не умел еще летать. Ася поймала его, снова водворила в гнездо. Но он снова упал на землю. Тогда догадливая генеральша все поняла: птенец спасается от сороки, и перенесла его на балкон. Ловила для него мух, комаров, разных букашек, которых он охотно заглатывал. И родители не оставили свое единственное дитя: поочередно летали на балкон и вместе с хозяйкой дачи кормили его. В общем, судьба птенца сложилась, в конце концов, недурно. Он безбоязненно сидел на ладони Максима Ивановича, а когда к его клюву подносили комара, широко открывал свой желтый рот. Максим Иванович ворчал на сорок:
– Ведь хищники, вредные твари. Истребляли же их, как волков. А потом нашелся какой-то ученый дурак и убедил кого-то из охраны природы, что сорока не так уж вредна, что и от нее есть какая-то польза. А какая именно – не сказал. И вот теперь не стреляют. Пусть, мол, живет, истребляет певчую мелочь и все такое. Помню, в каком-то журнале лет десять назад другой такой ученый спец доказывал, что волки никогда не нападали на человека, что для человека они совершенно безопасны. И чуть ли не обвинял человека – в несправедливости к бедным волкам.
Он сказал это с раздражением, сердито хмурясь и делая резкие жесты руками. Все мысли его были прикованы к одному, к главному, от которого просто невозможно было его отвлечь. Ему было обидно и горько, что жена не переживает вместе с ним, не понимает его душевного состояния, что судьба мелких пернатых заслонила от нее судьбу сына. Впрочем, сокрушаясь, думал Максим Иванович, какой он для нее сын: мачеха – она всегда есть мачеха. Досадно было то, что Ася не склонна к обобщениям и за судьбой Димы не умеет или не хочет видеть гораздо большее: судьбу какой-то части современной молодежи. Максиму Ивановичу казалось, что он уже тревожился не столько о сыне, черт с ним: он получил то, что заслужил, – он беспокоится о новом поколении вообще. А ведь в руках этого поколения будет святая святых: Советская власть, коммунизм, будущее, то, во имя чего жили, боролись, страдали и умирали миллионы людей не одного поколения.
Максим Иванович сказал жене, что ужинать будет потом, после, что он немного устал и хочет отдохнуть. Он снял китель и ботинки, взял свежую газету и прилег на гамак. Обратил внимание на статью о спектакле "Трое в постели". Критик очень деликатно, "по-отечески" журил молодого и талантливого драматурга Афанасьева, который "делал шаг назад в своем творчестве". В статье говорилось, что и для театра, и для драматурга этот спектакль является интересным и смелым поиском, однако поиск в целом не удался, несмотря на отдельные частные находки. Правда, критик тут же спешил сообщить непросвещенному читателю, что талант имеет право на ошибки. Критик досадовал и сожалел, что неудачу потерпел именно М. Афанасьев – автор классической пьесы "Гибель батальона".
Максим Иванович вспомнил оба эти спектакля и был удивлен, что "Гибель батальона" и "Трое в постели" написал один и тот же автор. Помнится, что покорил спектакль "Гибель батальона" правдивостью изображения первого дня войны, яркостью сильных характеров советских танкистов. Тогда, сидя в театре, он был уверен, что пьесу эту мог написать человек, сам все это видевший и переживший. И как-то не верилось даже, что автор такой талантливой пьесы совсем еще молод, что в сорок первом году он еще был дошкольником. Так что же произошло с молодым драматургом, почему он после талантливой героической драмы начал писать пошленькие эпигонские подделки?
Макс Афанасьев, всерьез уверовав в свою гениальность, нередко забывал, кому он обязан своей литературной карьерой. Зато об этом всегда помнил его отец – Николай Григорьевич Гризул. В 1948 году Николай Григорьевич, тогда еще молодой инженер, совершенно случайно на стадионе "Динамо" во время футбольного матча между "Спартаком" и "Торпедо" познакомился с полковником танковых войск Героем Советского Союза Иваном Акимовичем Титовым. Оба "болели" за одну команду. Игра была неинтересной, накрапывал дождь, и Николай Григорьевич теперь уже не помнит, кто из них – он или его сосед полковник – в середине первого тайма подал идею уйти в ресторан. Там за рюмкой водки они разговорились. Полковник интересно рассказывал о войне, в которой Гризулу не довелось участвовать. Молодой инженер слушал своего нового собеседника с тем вниманием и почтительностью, с которым слушают ребята рассказ бывалого воина. Гризул умел слушать, находя удобный момент, чтобы выразить свой восторг герою. Он смотрел на полковника восхищенными, с лихорадочным блеском глазами и говорил нарочито приглушенно, чтобы придать больше значимости своим словам: