Текст книги "Во имя отца и сына"
Автор книги: Иван Шевцов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 26 страниц)
– Ну вот и опиши, каким ты его представляешь. Ты читала книги о Ленине? – спросил отец, привлекая к себе дочурку. – Кино смотрела?
– Да. Это я знаю. А мне интересно, каким ты его представляешь.
– Доченька, но ведь сочинение задали не папе, а тебе. И потом папа устал, – вмешалась Елена Ивановна.
Может, в ином случае Емельян и не стал бы опекать дочь: он приучал ребят думать самостоятельно и никогда не решал за них задачи. Но тут особая тема. Да и Любаша не просит помочь ей написать сочинение, а скорее, себя проверяет.
"Каким был Ленин?" – задумался Глебов. Дети смотрели на отца с глубоким вниманием: Любочка – сосредоточенно, Русик – с настороженностью. Он сказал, скорее отвечая самому себе, чем детям:
– Ленин был великий, мудрый и очень скромный. Он никому не позволял превозносить свою личность, старался не выделяться среди других. Он был чуток и внимателен к людям, непримирим с врагами и верен друзьям. Он не мог назвать какого-нибудь человека своим другом, а потом оплевать этого друга. У него слова никогда не расходились с делами. Он не принимал необдуманных решений, не действовал единолично. Он умел терпеливо и внимательно выслушивать советы других, критику и замечания в свой адрес. Он считался с мнением даже своих противников. Владимир Ильич любил простых людей. Он доверял людям, он был прост в обращении, бережлив. Однажды рабочие прислали ему в подарок болотные сапоги. Владимир Ильич поблагодарил рабочих за подарок, но велел эти сапоги передать для Красной Армии.
– Зачем? – не выдержал Русик.
– Потому что у него уже были одни такие сапоги. – И продолжил: – Ленин не терпел вокруг себя разных временщиков.
– А кто такие временщики? – снова спросил сын.
Емельян задумался: как бы это объяснить ему? Но мальчик задал новый вопрос:
– Они что, временные?
– Они-то временные, но успевают порой сделать столько зла, что на десятилетия хватает. Какой-нибудь подхалим вотрется в доверие к государственному человеку и безобразничает.
– Папа, вот ты говоришь, что Ленин не терпел этих самых… ну… временщиков.
– Да, да… Владимиру Ильичу было чуждо бахвальство, зазнайство. Он трезво оценивал успехи и не боялся критиковать недостатки. И все его сочинения, несколько десятков томов, написаны им самим, его рукой.
– Папа, но все, что ты сказал, это обыкновенное. Ну, понимаешь, каждый так должен. Разве можно иначе?
– Оказывается, Любаша, можно, да еще как можно, к нашему несчастью, – ответил Емельян. – В том и есть величие Ленина, что он обыкновенный, простой, всем людям понятный, как правда, как сама жизнь.
– Папа, а каким был дедушка, твой папа? – вдруг спросил Русик, сверкая глазенками. – Ты мне никогда не рассказывал.
Неожиданный вопрос сына глубоко растрогал Емельяна. Он погладил мальчика по головке, подхватил его и, подняв к потолку, посадил к себе на колени.
– Твой дедушка в революции участвовал, царский дворец штурмовал, Советскую власть для нас с тобой добывал. Он был настоящий человек, храбрый и честный.
– Как Ленин, – утвердительно сказал мальчик. – А кто его убил?
– Враги Советской власти.
– А их поймали?
– Одних поймали, а другие еще бродят по земле.
– А когда и их поймают?
– Когда-нибудь. Вот ты подрастешь и займешься этим. Хорошо? Ну а теперь пора спать. Уроки приготовил?
– Все. Только ты про дедушку мало рассказал.
– В другой раз.
Дети ушли спать, а Емельян остался вдвоем с женой. Елена Ивановна села напротив мужа, положила на его руку свою и посмотрела в глаза с проникновенной теплотой:
– Мне кажется, ты очень переживаешь.
– Как тебе сказать, – начал Емельян, понимая, что жена просто хочет успокоить его. – Конечно, неприятно.
– Борьба, дорогой мой. А ты что ж думал? Разве ты не знал, на что идешь? Знал. Разве не знал коварство, организованность и силу своего противника? Тоже знал. Так зачем же расстраиваться? И какой же солдат отчаивается при первом же поражении?
Емельян вздохнул тихо и задумчиво. Потом посмотрел в глаза жены, улыбнулся, прошептал:
– Устала ты. Пойди отдохни.
Глебов и сам устал, хотя и не очень ощущал утомление. Он чувствовал, как горят уши, лицо, мечутся мысли, не могут угомониться после внезапного и такого сильного потрясения. Ему все еще не верилось, что послезавтра придется уходить с завода навсегда, проститься с коллективом, к которому он привык, с работой, которую любил, уйти оклеветанным, сраженным злодейским ударом из-за угла, под улюлюканье подлецов. Нет, что-то надо предпринять, безотлагательно, завтра же. А может, сегодня. В его распоряжении всего один день. Обратиться в горком. Там наверняка сумеют разобраться. Но станут ли поправлять Чернова – старого партийного работника? "Нет, все это не то, не то", – морщась, говорил сам себе Глебов, не находя для себя какого-то твердого, ясного решения. Может, лучше уйти от этих гнетущих, испепеляющих мозг мыслей, чем-то отвлечься, успокоиться и отдохнуть? Он подошел к стеллажам и рассеянно посмотрел на книги. Взгляд остановился на книге в кирпичного цвета переплете – "Хождение по мукам". Название показалось созвучным его состоянию. Глебов любил эту книгу, как вообще любил Алексея Толстого. Достал ее и прилег на диван, включив у изголовья настольную лампу. Начал читать бегло, абзацами. И уже на второй странице глаза его замедлили бег по строкам, а мысли пристрастно впивались в текст:
"Дух разрушения был во всем, пропитывая смертельным ядом и грандиозные биржевые махинации знаменитого Сашки Сакельмана, и мрачную злобу рабочего на сталелитейном заводе, и вывихнутые мечты модной поэтессы, сидящей в пятом часу утра в аристократическом подвале "Красные бубенцы", – и даже те, кому нужно было бороться с этим разрушением, сами того не понимая, делали все, чтобы усилить его и обострить.
То было время, когда любовь, чувства добрые и здоровые считались пошлостью и пережитком, никто не любил, но все жаждали и, как отравленные, припадали ко всему острому, раздирающему внутренности.
Девушки скрывали свою невинность, супруги – верность. Разрушение считалось хорошим вкусом, неврастения – признаком утонченности. Этому учили модные писатели, возникавшие в один сезон из небытия. Люди выдумывали себе пороки и извращения, лишь бы не прослыть пресными".
Лезли навязчивые ассоциации, порождая массу противоречивых дум. Странным казалось, как это раньше он, читая "Хождение по мукам", не обращал внимания на эти строки, проглатывал их, не ощутив вкуса. Они не задевали его душу. Теперь же он усмотрел в них особый смысл, подумал с сожалением: очень плохо, когда люди читают и не вчитываются в текст, не задумываются над тем, что написано кровью сердца.
Алексей Толстой не успокаивал. А Емельяну хотелось покоя, он готов был повторить лермонтовское: "Я б хотел забыться и заснуть". Снова подошел к книгам, долго смотрел на пестрое разноцветие корешков.
И неожиданно вспомнил про журнал, который дал ему Посадов. Нашел стихи Владимира Фирсова, зачитался:
Порою хочется заплакать.
Да что заплакать – закричать
Забиться в угол, как собаке,
И, накричавшись, замолчать.
Молчать, чтоб все, что в мире мимо
Прошло, оставшись за чертой,
Чтобы ни писем анонимов
С угрозою и клеветой,
Ни лжи, что тащится за мною,
Ни улюлюканья дельцов.
Но вот я вижу – за спиною
Встают края моих отцов.
Встают размашисто, свободно,
С избой отцовской над рекой.
Да что я, собственно, безродный?
Или беспаспортный какой?
И мне ли, сыну коммуниста,
Что продолжает путь отца,
Бояться подленького свиста
И улюлюканья дельца!
Но нет! Я помню каждый шаг
Многострадального народа…
Таких, как я, в иные годы
Меняли баре на собак.
Таким, как я, тюрьмой грозили
И, чтоб стереть с лица земли,
Таких, как я, сынов России
В Сибирь на каторгу вели.
Все было – пытки и угрозы.
Таких, как я, в иных годах
Сжигали в топках паровозов
И вешали на проводах.
Таким, как я, в годах тридцатых
Стреляли в спину кулаки.
Но несгибаемо и свято
К победе шли большевики.
Все было…
Даль черна от дыма.
В огне отцовские края.
В майданеках и освенцимах
Сжигали вот таких, как я.
И мне ли плакать, обессилев,
В жилетку собственной судьбы,
Когда велит судьба России
Не уклоняться от борьбы!
Прочитал и ахнул от удивления. Что за наваждение? А ведь это и впрямь о нем. Но ведь он не знаком с этим поэтом, никогда его не видел, не знает даже, молод он или стар. Еще раз повторил последние две строки.
Читал, а в голове плыли думы нестройными волнами, будоражили душу. Далекая и близкая история упрямо напоминала о современности, о том, что в мире еще много черных сил, жаждущих надеть на человечество ярмо рабства. Сколько еще бродит по планете претендентов на мировое господство, вещающих о превосходстве своей расы и нации – всяческих последователей Адольфа Гитлера! То там, то сям по городам Западной Европы мелькает проклятая людьми фашистская свастика и недобитые эсэсовцы устраивают сборища, мечтая о реванше. А за океаном "бешеные" и "полубешеные" с Голдуотером и ку-клукс-кланом во главе размахивают атомной бомбой. И международный сионизм сеет ветер.
…А ночью Емельяну приснился старый, давнишний и необъяснимо странный сон: южный город с голубым знойным небом и бирюзовой набережной, высокой горой и со старинной крепостью на ней, в которой размещается то ли пограничная застава, то ли военно-исторический музей. Такого города нет в природе, но Емельян знает его до последнего переулка. Он навещает его во сне, этот дивный город без названия. И каждый раз Глебов собирается проникнуть в крепость – ему очень нужно там побывать, – и всякий раз что-нибудь да помешает ему. Иногда он поднимается на гору, с большим трудом добирается до самых ворот… В этот город Емельян приглашает своих друзей, с которыми приятно разделить восторг перед красотой чудесного края. Он ведет их через долины, сады и виноградники, что лежат на пути в город, по горам, окутанным сиреневыми и алыми облаками, сквозь которые где-то в бесконечной дали синеет море и машет белым крылом то ли гигантская чайка, то ли парус.
– У тебя сегодня во сне было такое очарованное лицо. Интересно, что тебе снилось? – спросила утром жена.
– Опять мой город. Я был в нем с Алексеем Васильевичем в командировке. Мы ставили там спектакль "Преображение России".
Посадов поехал в горком партии и там узнал: перед ним у секретаря горкома был Петр Васильевич Климов, и тоже по делу Глебова. В горкоме его выслушали с должным вниманием и пришли к мнению, что одновременное появление о Глебове двух фельетонов – далеко не случайное совпадение. Секретарь горкома позвонил Чернову и посоветовал:
– Не делайте в отношении Глебова поспешных выводов. Тут явный сговор. Нужно разобраться.
– Да, конечно, тенденция чувствуется, – согласился Чернов. – Но факты остаются фактами, они против Глебова.
– Это все надо тщательно проверить, – настаивал секретарь горкома. – Поповин – жулик и авантюрист. Это факт проверенный. Разоблачил его Глебов. Это тоже факт достоверный. Вот отсюда и танцуйте. Да, между прочим, Игорь Поликарпович, не знаю – поздравлять тебя или как, но решение о твоем уходе на персональную состоялось
– Спасибо. Устал я, – сокрушенно вздохнул Чернов. Теперь он мог действительно отдохнуть.
Игорь Поликарпович сам не пошел на заседание парткома завода "Богатырь", поручив это дело Грищенке, которого просил в случае каких-нибудь непредвиденных осложнений немедленно звонить ему. И вот сразу же после звонка секретаря горкома звонок Грищенки, и такой растерянно-виноватый голос:
– Игорь Поликарпович, ничего не получается. Есть новые обстоятельства в пользу Глебова. Словом, все члены парткома решительно поддерживают Глебова и не согласны с точкой зрения райкома.
– Хорошо, пусть принимают решение, какое считают нужным, – спокойно ответил Чернов. – Приезжайте в райком.
Грищенко был озадачен, ожидал, что Чернов вспылит, обрушит на него поток тяжких упреков, обвинений в бесхребетности, в неспособности "проводить линию". "Что все это значит? – спрашивал он себя. – Откуда такая неожиданная податливость Чернова? Не мог же он отступиться от своего решения: такого с ним не случалось".
"Новые обстоятельства в пользу Глебова", о которых сказал он по телефону Чернову, заключались в следующем: партком располагал официальным документом из военного ведомства о мошенничестве Поповина с его "предсмертным" письмом. Кроме того, в день заседания в партком завода пришло авиаписьмо из Ленинграда от Леона Федина – бывшего пограничника заставы Глебова. 22 июня 1941 года Федин попал в плен к гитлеровцам и там встретился с раненым пограничником Матвеевым, который рассказал, как предал его Поповин, струсил и оставил на поле боя раненым. Следовательно, обвинения, брошенные Глебову фельетонистом, оказались неосновательными, фальшивыми, не говоря уже о самом тоне фельетона. Выходит, что клеветником был не Глебов, а фельетонист. Уже сам этот факт внушал рабочим доверие к Глебову и ставил под сомнение и второе обвинение, выдвинутое Грошем и Озеровым. "Мы верим Глебову и не доверяем газете, – в один голос говорили члены парткома, выражая мнение большинства коммунистов завода. – Это провокация, сговор жуликов!"
Конечно, после таких "новых обстоятельств в пользу Глебова" Грищенко был твердо убежден, что Глебов невинно и злонамеренно оклеветан.
Чернов встретил Грищенку мягко, даже задушевно, слушал, не перебивая, но, как успел заметить Грищенко, безразлично. Это был другой Чернов, совсем новый, удивительно непохожий на прежнего, какой-то отрешенный и, пожалуй, равнодушный. Когда Грищенко кончил, он лишь тихо произнес:
– Вот подлецы… Все могут. Ну ладно: все хорошо, что хорошо кончается. Глебову позвони, успокой. Нервы человеку потрепали.
И Грищенко сразу же после разговора с Черновым позвонил Глебову:
– Рад за тебя, Емельян Прокопович! Правда на твоей стороне. Игорь Поликарпович все понял. Но, думаю, не без помощи сверху. Ну до вечера. Я обязательно приду на премьеру.
Новый спектакль в Доме культуры вызвал большой интерес.
Первое действие прошло под гром аплодисментов. После второго зал неистовствовал, вызывая Посадова, Каурова и Законникову. И вот третье действие. Последняя картина. На сцене алеют флаги. Народ, восторженно ликующий, встречает Ленина.
Взрывом ахнули аплодисменты, одновременно в зале и на сцене.
Гремела овация, на сцену, полыхающую флагами, устремились зрители, обнимали друг друга, поздравляли, говорили самые теплые, самые взволнованные слова, глядя друг на друга открытыми влажными глазами. Емельян Глебов обернулся к жене и детям.
– Папа, теперь я могу писать сочинение о Ленине! – закричала Люба.
– А я видел моего дедушку Прокопа, – сказал Русик. – Он стоял рядом с Лениным.
– Вот и отлично. – Емельян взъерошил мягкие льняные волосы мальчика. – Значит, ты будешь настоящим наследником Ленина. Будешь ленинцем?
– Буду, – тихо и серьезно ответил Руслан.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ. РЕВЕЛА БУРЯ, ДОЖДЬ ШУМЕЛ…
Незадолго до конца дневной смены Борис Николаевич порывисто распахнул дверь в кабинет Глебова и прошел прямо к висящему на стене барометру, точно и спешил сюда лишь затем, чтоб щелкнуть по медной пуговке в центре циферблата. Он говорил, переводя дыхание, ни на кого не глядя:
– Идет, проклятый; напролом прет на дождь. Кто слышал сводку погоды?
– В "Правде" напечатано: дождь, ветер северный, порывистый. Температура пять – семь градусов, – мрачно ответил временно исполняющий обязанности главного инженера Андрей Кауров. Глебов, не вставая из-за письменного стола, повернулся лицом к окну. На стеклах стыли мелкие капли дождя. Сказал удрученно:
– На этот раз синоптики не ошиблись. А мы просчитались, Садись, Борис Николаевич.
– Будем откровенны и самокритичны: просчитались мы с Варейкисом. Согласен, Ян Витольдович? – Борис Николаевич, крепко сжав в правой руке спинку стула, на который решил сесть, вопросительно уставился на председателя завкома.
– Кто мог подумать, – развел руками Варейкис и шумно вздохнул. – Начало сентября.
– Подумали. Партком подумал. А мы с тобой не подумали и не поддержали, – откровенно признался директор. Глебов поморщился, заметил примирительно:
– Это не снимает ответственности с парткома: не смогли отстоять свою точку зрения, значит, не твердо были уверены в ее правоте.
А было так: Глебов предложил начать реконструкцию цехов в июне месяце. Дирекция и завком возразили: время летних отпусков – тяжелое время. Просто невозможно будет из-за нехватки рабочих производить реконструкцию, не останавливая станков. Ну, а о том, чтобы на время реконструкции приостановить работу завода или даже какого-нибудь цеха, не могло быть и речи. Решили начать переоборудование цехов в середине августа и завершить в конце сентября. Составили жесткий график работ: общее руководство реконструкцией возложили на Каурова. По этому графику прежде всего намечалось – как первоочередная задача – поменять кровлю трех цехов. Предстояла нелегкая работа, учитывая нехватку рабочих рук. Провели партийное, профсоюзное, комсомольское собрания, мобилизовали народ – и все шло по графику, вплоть до сегодняшнего дня. К концу августа заменили кровлю литейного и сборочного цехов, несколько дней тому назад сняли крышу механического цеха. И вдруг совсем некстати, не ко времени, пошел такой ненужный косой дождь, подстегиваемый порывистым холодным ветром. Вот и собрались сейчас в парткоме руководители завода, чтобы принять срочные меры: укрыть работающие станки и оборудование механического цеха, одновременно усилить работу по сооружению кровли.
К вечеру дождь усилился. Он метался по заводскому двору, как загнанный в вольер тигр, срывал с ясеней и тополей листву и швырял ее на мокрые, поникшие к земле, покалеченные хризантемы; обрушивал на горящие во дворе костры потоки воды и гасил пламя, гремел где-то вверху на крыше кровельным железом, стучал об угол здания оторванной водосточной трубой, с неистовым шумом, как коршун, врывался в механический цех и, обрушив шквал воды на полиэтиленовые пологи, повисшие над станками, донимал холодными брызгами шлифовщиков, фрезеровщиков, токарей.
Белкина улыбалась во все лицо широко открытыми удивленными глазами, на которые падали локоны мокрых волос, и бросала вопросительные взгляды то вверх, на провисающий пузырь полиэтилена, то на вьющуюся под руками металлическую стружку, то вправо, где за своим станком стоял Ключанский, то влево, где стоял за станком Пастухов. И Юрий смотрел на нее восторженно и кричал:
– Стихия!
А справа, услыхав его восклицание, ворчал, потирая озябшие порозовевшие руки, Вадим Ключанский:
– Нашел стихию!.. Просто бесхозяйственность. Произвол… Был бы Николай Григорьевич…
Он хотел помянуть добрым словом бывшего главного инженера, но не договорил. То ли случайная стружка, то ли оброненный кровельщиком гвоздь пропорол полог над станком Ключанского, и тонкая струя дождевой воды, как из спринцовки, ударила в худой затылок Вадима, по желобку потекла за ворот. Вадим ошпаренно взвизгнул, отскочил в сторону, матерно выругался, затем выключил станок и гнусавым голосом завопил:
– Эй, начальство!.. Мастер!.. Остановите потоп! – Он шел по цеху, задрав голову с геройским видом, и гнусавил: – Где начальство? Мастера не видали?
А вода тем временем, расширяя брешь в полиэтилене, обильно поливала станок.
– Да что он, очумел! – возмутилась Белкина. Она растерялась и обратила на Пастухова умоляющий, просящий помощи взгляд: – Посмотри, Юра, ведь зальет же, станок испортит.
Она не знала, что предпринять, просто ей в голову не пришла та мысль, которая пришла Пастухову. Юрий быстро схватил свой плащ, плащ Белкиной и стал ими укрывать станок Ключанского. Дождь не переставал, порывистый, шквальный, он швырял в открытый цех воду на полиэтиленовые пологи, нависшие над станками, и вода стекала на пол, а над станком Ключанского – на плащи Белкиной и Пастухова.
Подшефный Пастухова Муса Мухтасипов работал подсобным здесь же в механическом в одной смене с Юрием. Пастухов, а то и Белкина в последнее время нередко уступали ему свое место за станком, показывали, учили. Не сразу, а постепенно Муса полюбил металл, полюбил тогда, когда ощутил над ним свою силу и власть. А заодно проникся уважением к Пастухову и Белкиной. С Ключанским они постоянно обменивались колкостями, хотя Вадим всегда с интересом слушал Мусу, рассказывающего откровенно о своих похождениях. "Артист", – говорили о нем в цехе.
И вот теперь, увидав, как хлыщет из полиэтиленовой попоны струя воды и как Пастухов укрывает плащами станок Ключанского, Муса подошел неторопливо, окинул быстрым взглядом обстановку, процедил язвительно:
– Хозяин эмигрировал. Надо что-то предпринять.
– Да вот дыру бы заделать, – произнес Юрий.
– Это мы сей минут.
Муса куда-то исчез и вскоре явился с куском полиэтилена и лестницей. Он проворно взобрался к пологу и наложил на дыру лату. Течь прекратилась. Пастухов снял со станка плащи, и в это время появился Ключанский. Он шагал с дальнего конца цеха вместе с мастером и небрежно размахивал руками, выражая свое возмущение:
– Все залило. Станок по колено в воде. И меня всего окатило с ног до головы. Какая тут, к черту, работа. Куда смотрит начальство и техника безопасности!
Мастер, должно быть, не очень верил его словам, недовольно морщился, однако шел торопливо. Еще издали заметив их, Пастухов торопливо шепнул Мусе:
– Ты становись за мой станок, а я здесь. – И быстро включил станок Ключанского.
Подошел мастер – Иван Андреевич Деньщиков – пожилой рабочий, спросил Пастухова своим негромким голосом :
– Ну, что тут случилось?
– А ничего, – спокойно, даже несколько удивленный вопросом мастера, ответил Юрий.
Удивился и Ключанский, бросая мятущийся взгляд то на полиэтилен, откуда уже не текла вода, то на станок, совсем сухой и как ни в чем не бывало журчащий свой обычный унылый мотив.
– Ну, где потоп? – Деньщиков теперь уставился на Ключанского. – Что ты голову мне морочишь?
– Да я что, вру, по-вашему?! Пусть скажут – они видели. – Ключанский устремил большие округлившиеся глаза к соседним станкам. Белкина и Муса делали вид, что заняты своей работой, и хитро посмеивались Ключанский все понял. Но не устыдился, не испытал неловкости, а лишь со злостью сплюнул:
– Сволочи!
Пастухов уступил ему место и ушел к своему станку. Ключанский, злой и недовольный, насвистывал мотив "Черного кота", исподволь следя за станками Белкиной и Пастухова. Заметив, что Муса собрался уходить, окликнул с дурашливой официальностью:
– Товарищ Мухтасипов! Можно вас на минуточку?
– Что такое, синьор Ключанский? – отозвался Муса и остановился в нерешительности, тайно бросив вопросительный взгляд на Пастухова. Юрий кивнул.
– Ну подойди же, когда тебя просят по-человечески, – уже всерьез попросил Ключанский.
– Ну, если по-человечески, я готов, – лениво отозвался Муса, подходя к станку Вадима.
– Твоя работа? – Вадим кивнул вверх на залатанную дыру.
– Ты недоволен?
– Нет, напротив. Ищу героя, чтоб выразить мою искреннюю, глубочайшую признательность и благодарность. Я буду ходатайствовать перед треугольником о представлении тебя к высшей…
– Может, хватит паясничать? Мне некогда, – оборвал Муса и сделал попытку уйти. Ключанский торопливо заговорил:
– Подожди, у меня к тебе дело.
– Ну?
– Помнишь, ты рассказывал мне о художнике, который иконы собирает. Как его? Семенов?
– Ну? И что?
– Я видел его картины. На выставке. Шедевр. Преклоняюсь.
– Пожалуйста. А я при чем?
– Познакомь меня с ним.
– Зачем? – насторожился Муса. Он умел в нескольких словах схватить всю нить мыслей собеседника.
– Хочу лично высказать ему свое восхищение.
– А я с ним уже не вожусь, потому что он оригинальнейшая дрянь.
– Тогда дай мне его телефон.
– А ты не юли, – Муса уколол Ключанского сощуренными плутоватыми глазками. – Скажи прямо: хочешь наняться к нему в помощники? Пойдете по Руси обдирать с церквей иконы? Деньгу зашибать? Я тебя правильно понял?
– А тебе что за дело? Ты знай свое – подноси заготовки, рупь за смену заработаешь. – И, встретив уничтожающий, полный какого-то стихийного, вспыхнувшего внезапно, вдруг, презрения, с деланной независимостью отвернулся, лишь пробурчал гнусаво: – Ладно, можешь не говорить. Без тебя найду все, что мне надо.
– Вот-вот, валяй без меня, – бросил, уходя, Мухтасипов. Он направился в другой конец цеха, откуда начинался ударный фронт кровельных работ.
Наверху под дождем, освещенные лучами юпитеров, рабочие завода ставили и крепили стропила, и тут же следом другая группа делала обрешетку, а за ней третья группа – опытных кровельщиков, накладывала и сшивала железные листы. Резкий, дребезжащий лязг молотков по железу, глухой стук по гвоздям и болтам, прикрепляющим тес к стропилам, сливались с шумом ветра и дождя в выси, с воем станков внизу, превращаясь в какой-то общий неслыханный рев. Не гул, не грохот, а именно рев, экспрессивный, ритмично-беспокойный, вздыбливающий и призывный. И в черной бездне неба, секущего землю студеным дождем, театрально-сказочными, неземными виделись освещенные ярким светом и пронизанные косыми светлыми струями фигуры людей. Они чем-то напоминали Мусе космонавтов или фантастических обитателей иных миров. Он смотрел на них, задрав голову, откровенно любовался ими и тайно завидовал им, потому что там, среди них, не было и не могло быть Вадима Ключанского. Среди них Муса узнал секретаря комсомольского комитета Романа Архипова, узнал его по голосу, когда тот, преодолевая шум, кричал кому-то в черноту:
– Коля! У меня кончаются гвозди и болты!
А тот, кого назвали Колей, невидимый, в свою очередь, кричал:
– Вероника! Ну где же ты запропастилась? Гвозди кончаются. Захвати болты!
– Иду-у-у! – отвечал девичий голосок.
И снова, с неба из тьмы, знакомый голос директора Дома культуры:
– Юля! Железо! Давай железо!
– Есть давать железо! – совсем рядом с Мусой, за его спиной раздался такой чистый уверенный женский голос. Муса вздрогнул и обернулся. Он видел перед собой только глаза, большие, спокойные и как будто что-то знающие глаза, что-то такое, чего не знают другие.
– Ты кого там высматриваешь? – спросила она, метнув взгляд в высоту. Вместо ответа он сказал слова, которые пришли к нему вдруг, как-то сами собой и, возможно, помимо его воли:
– Давайте я понесу?
– Неси. Пожалуйста, – совсем просто, доброжелательно и без удивления сказала она и подала Мусе четыре листа железа. Оно было не таким уж тяжелым, но неудобно было его нести, резало руки. Юля догадалась и прокричала вслед уходящему Мусе: – Рукавицы раздобудь, а то руки испортишь. Да быстрей возвращайся.
Рукавиц не было, их заменил кусок ветоши. Муса брал теперь за раз по пять листов, было тяжело, но зато он чувствовал свое превосходство над представителем слабого пола – Юлей Законниковой, которая брала зараз на один лист меньше. Он не считал листов, не замечал дождя, не чувствовал усталости. Он все носил, носил и носил, пока Юля не сказала ему:
– Хватит. Пойдем передохнем у костра.
Было за полночь. Дождь немного угомонился, но ветер не утихал – со свистом завывал в полуобнаженных кронах ясеней, большой и дружной рощей заселивших заводской двор. У костра, подставляя языкам пламени розовые застывшие руки, полукругом стояли люди, позволившие себе сделать небольшой перерыв. Все они, закончив в четыре часа дневную смену, добровольно остались на ночь, чтобы победить стихию, не допустить приостановки работы цеха. Тут была не только молодежь из механического, литейного, кузнечного и сборочного, тут были люди из отдела главного конструктора, и среди них Сергей Кондратьевич Лугов, которого товарищи уговаривали, учитывая его возраст, пойти домой: мол, без тебя управимся. Но он и слушать не хотел. Здесь были Саша Климов и Вероника. Были даже начальник охраны и начальник пожарной. Были, конечно, директор завода и Глебов, Варейкис и Кауров. Группами, поочередно собирались они у костров на короткий перекур. Сыпались шутки, анекдоты, смех.
– Гляжу я сегодня на наш аврал, – степенно заговорил Сергей Кондратьевич, воспользовавшись паузой, – и вспоминаю военное время. Точно так же не уходили домой по Две, а то и по три смены кряду. Тут и спали. Прикорнешь несколько часов – и снова за станок. А в желудке пусто.
– И не день, не два – месяцы! – подхватил Варейкис – Потому что надо было, Сергей Кондратьевич, Родина требовала.
– А мне нравится такое. Как на Северном флоте на учениях, – заговорил Роман.
– Это здорово! – поддержал его Тимофей. Варейкис с подначкой толкнул в бок Константина Сергеевича:
– Ну а я тебе что говорил о нынешней молодежи?
– Всё правильно. Как там написано, так оно и есть, – ответил старик Лугов.
– Что написано? Где там? – не понял Варе
– Да там, на Бородинском поле. Ай забыл? "Доблесть родителей – наследие детей".
Загорск, 1964 – 1968 гг.