355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Шевцов » Во имя отца и сына » Текст книги (страница 10)
Во имя отца и сына
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 05:43

Текст книги "Во имя отца и сына"


Автор книги: Иван Шевцов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 26 страниц)

С тех пор и запомнились ему его глаза и разговор, в сущности, очень обыкновенный. Но происходил он в такой обстановке и в такое время, что крепко запал в душу Коле. Да, собственно, разговор этот решил судьбу и Николая Лугова, и его школьного друга Александра Климова. Они пошли работать на завод "Богатырь".

И вот теперь Коля встретился с ним на заводе. Интересно, узнал его Глебов или нет. Наверное, нет. А Коля Лугов запомнил его. И у него было так радостно и светло на душе.

Посадов спешил. Куда, зачем – он и сам не мог сказать. Выйдя от Глебова, он грузно ввалился в такси и на вопрос: «Куда ехать?» – ответил неопределенно:

– Поезжайте вперед, а я подумаю… Скажу потом.

Он думал долго… Заехать к Климову, что ли? Недавно виделись. К отставному генералу – старому приятелю? Поздновато: он рано ложится. Оставалось одно -ехать домой. Он не любил свою квартиру вечером, особенно в зимнее время. Она нагоняла на него тоску, напоминала о прошлом, о том, что прежде вечера он проводил либо в театре, либо в кругу друзей-артистов – домой возвращался за полночь, принимал душ, ложился в холодную, с утра не прибранную постель и сразу засыпал. По старой привычке он и теперь не мог уснуть до двух часов, преследуемый бессонницей, которой страдают пожилые нервные люди. Он пытался бороться с ней работой, но безуспешно: после полуночи он уже ничего не мог делать, даже читать. И тогда он попадал в плен назойливых, неприятных, неотступно преследующих его дум, от которых убегал в течение дня. Они настигали его в полночь, в тишине неуютной холостяцкой квартиры.

Летом было проще: ему удавалось спрятаться от одиночества. Садился в такси и ехал. Не важно куда: в Останкино, в Главный ботанический сад, в Сокольники, в Химки или за город, на дачу к приятелю. Он с нетерпением ждал весны.

Алексей Васильевич ничем не хворал: болезни обходили его стороной, и все же в последнее время он начал ощущать недомогание. Могучий организм, которому, казалось, не будет износу, начал незаметно сдавать. Сам Посадов видел причину этого в духовной неурядице, в постоянном раздражении от неудовлетворенности, которое и расшатывало нервную систему. Уход из театра "по старости", на пенсию, пусть даже с почетом, он пережил тяжело. Ведь он-то знал, что подлинная причина ухода из театра была не в старости, а в конфликте с директором, в острых столкновениях по делам далеко не мелочным. Спор шел по большому счету, по вопросам репертуарной политики. Посадов со свойственной ему прямотой и откровенностью высказал давно наболевшее: театр утрачивает национальные традиции – ставит всякую переводную дребедень, в которой настоящим искусством и не пахнет. Театр боится героического, патриотического, предпочитая ему дешевую "проблематичность". Режиссура увлекается сомнительными экспериментами, пытаясь возродить худшие образчики театральных поисков двадцатых годов.

– Вы, уважаемый Алексей Васильевич, отстали, утратили чувство времени, – холодно ответил ему директор. – Если вам не нравятся роли… что ж, ничем не можем помочь.

Это звучало так: можете уходить, мы вас не держим. А когда Посадов, сославшись на свой прежний режиссерский опыт в народно-героическом театре, пожелал ставить спектакли, ему отказали.

Уйдя на пенсию, Посадов занялся театральными и радиотелевизионными инсценировками русской и советской классики. Однако театры пьес его не принимали: режиссеров классика не интересовала. Работа в заводском народном театре увлекла, зажгла большие надежды. Успех первых спектаклей во Дворце культуры окрылил его, но ненадолго: вскоре он понял ограниченные возможности народного театра в условиях Москвы. Равнодушное отношение к театру со стороны бывшего секретаря парткома завода и систематические стычки с Марининым гасили в нем самые лучшие надежды. Все чаще и чаще одолевали горькие мысли об утраченных грезах. С болью думал о том, что творческая жизнь его миновала, что многое осталось неосуществленным, и не по его вине. Ему мешали. А он не хотел сдаваться. Он отлично понимал, что идет ожесточенная идеологическая борьба, видел расстановку сил, знал стратегию и тактику противника, безошибочно определял, кто по какую сторону баррикад стоит, и возмущался, когда некоторые должностные лица не умели или не желали разбираться в обстановке.

Он утешал себя: пока я живу – я борюсь. И когда из редакции драматического радиовещания ему пересылали трогательные отзывы слушателей – рабочих, пионеров, солдат, студентов, ученых – он плакал. И это не были слезы чувствительного старика. Это было волнение бойца, который знал, что он не одинок, что он нужен обществу.

Доброе слово простых людей вызывало новый прилив творческих сил, ярость в работе. Он нес на радио подготовленные им новые передачи: инсценированные рассказы, повести, пьесы.

Возвратившись домой, Алексей Васильевич принял, по обыкновению, душ, выпил стакан кипяченого молока и лег в постель. Люстра была выключена, у изголовья горел старинный канделябр, отбрасывая на стену резкие тени. Спать не хотелось. И читать тоже не хотелось. И думать не хотелось. Но последнее не удавалось: думы наседали.

И как ни старался Посадов гнать от себя беспокойные мысли, они вновь и вновь возвращались к нему, незаметно, тайком вливались в ткань текущих дум, образуя собой нечто общее, единый поток извечной мысли о жизни, смерти и бессмертии. "Пока я живу – я творю, я делаю для людей доброе дело и этим счастлив, – размышлял Посадов, погасив канделябр. В темноте думы плыли спокойней, неторопливо, казались более весомыми и глубокими. – Но что будет потом, после меня? Что оставлю я людям? Мраморную плиту на кладбище, которая нужна разве что близким родственникам, которых у меня нет? Несколько второстепенных ролей, сыгранных в третьестепенных кинофильмах? Ведь главное было в театре, на сцене. А театр, как и газета, – он для современников. Пока ты жив – ты есть, тебя знают и помнят. Ты умер, и остается лишь кусок мрамора на кладбище или, в лучшем случае, на здании, в котором ты жил. Но это личное, и бог с ним, с личным. Важно другое: останется ли то, во что ты верил, во имя чего горел, чему отдал все свои силы и жизнь – большое искусство, реализм, идеи твоего века? Не будет ли все это уничтожено теми, кто уже сегодня издевается над святынями народа? Вот и недавно один популярный писатель в интервью с иностранным корреспондентом сказал с раздражением, что Третьяковку нужно было давно сжечь, поскольку она мешает новому искусству". Вспоминая этот факт, он думал о Маринине. Для Посадова это был обобщенный образ, как он выражался, "духовных растлителей". Конечно, Посадов понимал, что Маринин – мелкая карта в крупной игре, но сквозь Маринина, как сквозь призму, он просматривал всех игроков – тузов и королей, тактику коварства, подлости и цинизма. Вера марининых, их святая святых – деньги и власть. Маринины всегда стремятся быть наверху. Маринину нравится все то, что нравится буржуа. В том числе и в области духовной жизни. Маринин поддерживает абстракционистов, потому что там не требуется таланта. Там любой шарлатан успешно венчается лаврами гения. И взбирается наверх, в то время как подлинные таланты, выразители дум и чаяний народа вынуждены влачить жалкое существование и умирать безвестными. То же самое и в жизни. Маринин пропагандирует Воздвиженского и Капарулину потому, что их стихи – то же шарлатанство абстракционистов. Там нет мыслей, нет поэзии, изящества, начисто отсутствует прекрасное. Посадов был убежден, что и Воздвиженский и Капарулина – растения искусственного происхождения. Им создали признание и известность за рубежом и навязали нашему читателю все те же маринины, которые любят болтать о так называемой свободе мнений, о терпимости к инакомыслящим. "А дай Маринину власть, так он тебе покажет свободу, – рассуждал сам с собой Посадов. – Он всех инакомыслящих в ярмо впряжет. Всех заставит плясать твист под вой саксофона".

В идеологической борьбе двух миров Посадов предпочитал наступательную тактику. Однако были и другие – "оборонцы". Свои позиции они всегда оправдывали магической фразой: "Не так просто…"

Она произносилась всегда таинственно, с намеком на что-то серьезное. В самой фразе и в интонации был не только призыв к осторожности, но и предупреждение о возможности, вернее, неизбежности каких-то трагических последствий. Эту фразу произносили многие: и сторонники "оборонительной" тактики, и те, кто откровенно попустительствовал марининым, и сами маринины. "Не так просто" – это был своего рода щит. За ним скрывалось нечто запретное и страшное, чего нельзя было произносить вслух.

И вдруг его осенила такая простая мысль: а ведь и маринины, и Воздвиженские – это просто накипь в бурлящем горниле жизни, пена могучего океана советского общества. Бушует океан, здоровый и величавый, и где-то на его поверхности у берега образуется пена, и на первый взгляд может показаться, что она, эта пена, загрязнила всю воду. Но это неправда – нечистоты, мусор столь ничтожны, мизерны в сравнении с безбрежной ширью океана, что им никак не загрязнить даже тысячной доли его поверхности. Рассердится океан под свежим ветром и вышвырнет на берег вздыбленной неукротимой волной всякую нечисть. И снова прозрачен и светел во всю неизмеримую глубину свою и неоглядную даль, спокоен и мудр в сиянии солнечных радуг, – и не в этом ли его невозмутимом спокойствии кроется горделивая сила?

Вот так же и марининых можно по пальцам пересчитать, и корней в народе, как всякий мусор, они не имеют. И многочисленность их иллюзорная, кажущаяся от чрезмерной их шумливости. Шумят, галдят о себе, стараются держаться у всех на виду, на поверхности, как та пена, а люди, миллионы людей настоящих, спокойно и уверенно делают свое великое дело, не обращая внимания на истошный вой саксофонов. От такой неожиданной аналогии на душе Посадова становилось теплей, мрачные мысли таяли, рассеивались, как дым сигареты, и он уже с глубоким убеждением отвечал на свой главный, волновавший его вопрос: да, на века останется в нашем народе то, во что он верил и верит, во имя чего отдал свой могучий талант – героическое искусство, осененное идеями Ленина. Потому что не оскудела и никогда не оскудеет талантами советская земля, и грядущее ее племя, молодое, незнакомое, будет так же неистово и мужественно бороться за торжество коммунистических идей, как боролись их отцы, деды и прадеды.


ГЛАВА СЕДЬМАЯ. И СНОВА СТИХИ

На другой день после вечера поэзии в обеденный перерыв в цехах не стучали, как обычно, в домино, не играли в японского дурака. В сборочном, где больше всего работало молодежи, шел горячий спор о поэзии. Начали его Саша Климов и Коля Лугов с безобидных шуток по поводу вчерашнего выступления Новеллы Капарулиной и Артура Воздвиженского. Роман Архипов бросил несколько язвительных замечаний о стихах модных поэтов. Ему стали возражать поклонники Воздвиженского. И пошло! Уже через три минуты аудитория, как говорится, разделилась на два лагеря, далеко не равных количественно. Сторонников модерн-поэзии было человек пять – семь, не больше, но они выступали удивительно активно против своих оппонентов, спорили до хрипоты и в выражениях не стеснялись.

В самый разгар спора Саша Климов, взобравшись на ящик, провозгласил:

– Внимание! Сейчас я вам прочту одно стихотворение, после чего вы мне должны ответить на два вопроса: во-первых, когда приблизительно написано оно и, во-вторых, кто автор? Идет?

– Давай, крой, – начальнически разрешил мастер Деньщиков и посмотрел на часы. – Только покороче, а то обед кончается.

Саша прочитал:

 
Голова моя – темный фонарь с перебитыми стеклами,
С четырех сторон открытый враждебным ветрам.
По ночам я шатаюсь с распутными пьяными Феклами,
По утрам я хожу к докторам.
Тарарам.
Я волдырь на сиденье прекрасной российской словесности,
Разрази меня гром на четыреста восемь частей!
Оголюсь и добьюсь скандалезно-всемирной известности.
И усядусь, как нищий-слепец, на распутье путей.
Я люблю апельсины и все, что случайно рифмуется,
У меня темперамент макаки и нервы, как сталь.
Пусть любой старомодник из зависти злится, и дуется,
И вопит: «Не поэзия – шваль!»
Врешь!
Я прыщ на извечном сиденье поэзии,
Глянцевато-багровый, напевно-коралловый прыщ,
Прыщ с головкой белее несказанно-жженной магнезии
И галантно-развязно-манерно-изломанный хлыщ.
Ах, словесные, тонкие-звонкие фокусы-покусы!
Заклюю, забрыкаю, за локоть себя укушу.
Кто не понял – невежда. К нечистому!
На-кася выкуси.
Презираю толпу.
Попишу?
Попишу, попишу…
Попишу животом, и ноздрей, и ногами, и пятками,
Двухкопеечным мыслям придам сумасшедший размах,
Зарифмую все это для стиля яичными смятками
И пойду по панели, пойду на бесстыжих руках.
 

Климов обвел всех плутоватым взглядом, пунцовый от возбуждения:

– Ну прошу, товарищи, кто первый?

Не двигаясь с места, Вадим Ключанский промямлил:

– Подумаешь, ребус. Стихи написаны после пятьдесят шестого года, автор Артур Воздвиженский.

По цеху пробежал шумок. Саша поднял руку:

– Кто следующий?

– Это пародия на Воздвиженского. И сочинил ее Саша Климов, – глухо проговорила Белкина.

– Еще? – Саша торжествующе посмотрел на людей.

– Давай, не тяни, осталось всего три минуты, – поторопил начальник цеха.

– Итак, уважаемые слушатели! – продолжал, подражая спортивному комментатору, скороговоркой Климов. – Написал эти отличные сатирические стихи действительно Саша. – Сделав жест в сторону Белкиной и внушительную паузу, он бросил: – Только не Климов, нет. Саша Черный. И написал их в 1909 году.

Заглушая веселые возгласы удивления, Саша Климов крикнул, соскакивая с ящика:

– Вот так-то, дорогие любители поэзии! Историю надо знать! Чтоб не повторяться!

Емельян Глебов во время обеденного перерыва тоже находился в сборочном цехе: вместе со стариком Луговым они сидели в сторонке за высоким станком и прислушивались к спорам молодежи.

– Вот так бы каждый день, – с удовольствием заметил Сергей Кондратьевич.

– Постараемся, – тихо ответил Глебов и повернулся к старику: – С вашей помощью,

– С моей?

– Обязательно, Сергей Кондратьевич. Почему бы вам в один из обеденных перерывов не рассказать молодым рабочим, как вы начинали трудовую жизнь в дореволюционные времена.

– В книгах лучше описано. Какой я говорун? – пожал плечами Сергей Кондратьевич.

– Книга книгой, а живой человек убедительней. Говорят, лиха беда начало.

Это было хорошее начало, и Емельян остался доволен комсомольцами. После смены он пригласил к себе комсомольский актив, похвалил ребят, и тут же все вместе наметили темы бесед на месяц вперед. Здесь же присутствовал и приглашенный Глебовым Александр Александрович Маринин.

К немалому удивлению комсомольцев, Маринин включился очень активно в эту работу: предлагал темы, называл имена людей, которые могут приехать. Утром следующего дня на щите "комсомольского прожектора" висел план бесед на месяц.

Петр Васильевич Климов ехал на завод с самыми добрыми чувствами и намерениями. Жаль, рассуждал скульптор, что не сделал этого раньше, давно надо было побывать, поинтересоваться у мастера, как работает Саша. Петр Васильевич надеялся на заводе подыскать для себя подходящую модель. С Емельяном Глебовым они встретились минут за сорок до обеденного перерыва. В партком зашли также директор с главным инженером: повидать талантливого скульптора. Климов, не любивший зря терять время, стал расспрашивать о заводе, о людях. Инициативу в разговоре взял главный инженер, называя передовиков производства. Упомянул Константина Сергеевича Лугова, который пришел на завод учеником и вырос до начальника цеха.

– Луговы – это династия, – заметил Глебов. – Старший, Сергей Кондратьевич, интереснейший человек, изобретатель и рационализатор.

Климов захотел повидаться с ним. Когда после, идя по цехам, Глебов подозвал Сергея Кондратьевича и представил его скульптору, Петр Васильевич крепко пожал ему руку, внимательно посмотрел на него и сказал:

– Буду рад познакомиться с вами поближе, – решив про себя: получится очень выразительный портрет.

В цехе Климова сопровождала целая свита любопытных, среди которых были и Александр Александрович Маринин, даже библиотекарша Вероника.

В обеденный перерыв, представляя собравшимся скульптора, Глебов рассказал о его творчестве. Петр Васильевич всегда испытывал неловкость, когда говорили о нем в его присутствии, а сейчас тем более. К рабочей аудитории он всегда относился с чувством особого уважения и теплоты.

Ведь Климов сам происходил из рабочего племени, в юности был подмастерьем в Нижегородских механических мастерских. Сейчас стоял он в огромном цехе с высокой стеклянной крышей, окруженный рабочими, главным образом молодежью, и улыбался дружески, смущенно. Они внимательно смотрели на него, ожидая чего-то интересного и необычного, и Климов заговорил, приглушенно, глядя в лица людей маленькими, цвета кедрового ореха проницательными глазами:

– Дорогие товарищи. Я с огромной радостью приехал к вам. Надеюсь, что и вы побываете у меня в мастерской. Буду рад показать вам и свое "производство". – Он улыбнулся, у глаз его собрались мелкие морщинки и снова распрямились. – Приезжайте.

Окруженный плотной толпой рабочих, он не знал, что ему дальше делать. И тут выручил Глебов:

– Петр Васильевич, у товарищей есть вопросы.

– Вопросы? А-а, пожалуйста, – с готовностью отозвался Климов.

– Нас, конечно, всех интересуют, – поторопился высказаться Гризул, – довольно сложные и острые процессы, происходящие в настоящее время в советском изобразительном искусстве.

Климов повел короткой бровью, прищурил глаза и, не глядя на Гризула, попросил уточнить:

– Какие, собственно, процессы вы имеете в виду?

– Ну хотя бы борьба с бескрылым фотографизмом и парадной помпезностью, поиски новых форм.

– Борьба в нашем искусстве никогда не прекращалась, – ответил Климов. – Всегда боролось талантливое с бездарным, реалистическое – с формалистическим, идейное – с безыдейным. Такая борьба идет и сейчас. Что же касается поисков новых форм, то и это всегда было уделом каждого талантливого художника,

– В скульптуре, есть абстракционисты? – вдруг выпалил Роман Архипов.

– Вот это уже конкретно! – улыбнулся Климов. – Появляются. Как высшая стадия формализма, с которым у нас, к сожалению, в последнее время борьба ослаблена.

– Что вы имеете в виду, говоря о формализме? – выскочил Маринин.

– Формалисты те, кто пренебрегает реальной действительностью, они уродуют, искажают, ломают формы, созданные самой природой. – Климов сунул руку в карман легкого серого габардинового пальто и достал оттуда какой-то бронзовый предмет, похожий на пивную кружку, и пустил его по рукам. – Вот вам образец так называемой абстрактной скульптуры. Скажите мне, что изображает это "произведение"?

Рабочие с недоумением рассматривали странную вещицу. И тогда Вадим Ключанский вдруг спросил:

– А разве обязательно что-то изображать?

Очевидно, он по наивности рассчитывал вопросом ошеломить аудиторию. Климов вскинул подвижные брови, мельком взглянул на спрашивающего и спокойно ответил:

– Видите ли, юноша, отвечать на ваш вопрос – значило бы говорить о целях искусства, что оно такое и зачем. То есть, начинать с азов.

– Да, действительно – загадка, – проговорил Константин Лугов, возвращая Климову "штуковину". – На стол такую не поставишь.

– А бронза ничего, Сергеич, нам бы пригодилась, – в шутку бросил стоявший рядом с ним Кауров.

Климов тотчас же воспользовался этими двумя случайными репликами и сказал:

– Вот и ответ на ваш вопрос, молодой человек. Ваши же товарищи ответили: на стол не поставишь.

Тогда, набравшись смелости (она долго не решалась на это) заговорила Вероника:

– Ну не все ж там такие? Есть и талантливые художники… За рубежом, я имею в виду. Бывают и у них удачные находки.

– Совершенно верно, – подхватил Климов. – Есть и там талантливые, ищущие художники. Кстати сказать, у нас они учатся, у лучших советских мастеров. Не так давно известный индийский художник Барод Укил прислал в нашу Академию художеств письмо. Оно было опубликовано в "Правде". Укил решительно отстаивает национальные традиции в искусстве. Да, мы интернационалисты-ленинцы, но это вовсе не значит, что мы должны заменить национальный характер искусства вненациональным. "Космополитизм – чепуха, космополитизм – нуль и хуже нуля; вне народности ни художества, ни истины, ни жизни, ничего нет". Эти слова принадлежат Тургеневу.

Потом Климова попросили рассказать, как он стал скульптором. Петр Васильевич мягко улыбнулся и довольно долго собирался с мыслями:

– Началось все с того, что еще в детстве я из хлебного мякиша вылепил фигурку. Меня за это наказали. Тогда я пошел на берег реки, набрал глины и снова стал лепить… Затем решил поступить в Академию художеств – ныне Институт имени Репина, в Ленинграде. В то время там было засилие формалистов. На вступительных экзаменах вылепил пограничника в секрете. Мою работу забраковали. Я расстроился и ночью в умывальнике вылепил барельеф "Изгнание реалистов из академии". Утром о моем "художестве" донесли начальству. И случилось невероятное – понравилось. Так меня приняли в академию.

– А над чем вы сейчас работаете? – заинтересовался мастер Кауров.

– Мечтаю вылепить портрет Сергея Кондратьевича Лугова, вашего ветерана труда.

В заключение договорились, что в ближайшее воскресенье группа рабочих навестит скульптора.

Мастерскую Климова посещали многие: от школьников до иностранных туристов. Но к предстоящему посещению рабочих с завода "Богатырь" Петр Васильевич относился по-особенному. Правда, Саша сообщил ему, что будет в основном молодежь и что ребята собираются продолжить с ним спор об искусстве. Некоторые считают его взгляды устаревшими, а его самого "дремуче-консервативным", как выразился Вадим Ключанский. По-своему готовились к встрече Маринин и Матвей Златов. В результате конфиденциальных переговоров они пришли к выводу, что было бы неплохо "подкинуть" сюда же поэтов Артура Воздвиженского и Новеллу Капарулину, а также композитора Радика Гроша. Так сказать, для оживления. Мысль об этом подал Маринин, Златов по достоинству оценил ее, обещая все устроить и даже при удобном случае поставить в известность Петра Васильевича.

– Пусть приходят, – равнодушно согласился Климов, не придав никакого значения словам Златова.

Поспорить Петр Васильевич любил и, увлекшись, иногда срывался, не стесняясь в выражениях.

– Ребята у нас горячие, – предупредил Саша отца, – спор может не ограничиться вопросами искусства.

И тогда Климов решил пригласить на эту встречу двух близких своих друзей: Алексея Васильевича Посадова и маршала – героя Великой Отечественной войны. "Молодым рабочим, знающим войну только по книгам да кинофильмам, приятно будет повидать героя", – думал он.

Встречу Климов назначил на четыре часа.

Климов вначале думал, что портрет старика Лугова он сделает за два-три сеанса. Так ему показалось, когда Сергей Кондратьевич впервые приехал после работы прямо в мастерскую. Лугов позировал хорошо, охотно говорил, при этом не только на заводские темы. Петр Васильевич старался поддерживать и направлять беседу. Он умел завоевать у людей доверие, расположить к себе собеседника и вызвать на откровенность.

Но в конце третьего сеанса, во время которого Климов предполагал закончить работу, он вдруг понял, что портрет не получился. Понял это, охваченный каким-то странным чувством тревоги и радости одновременно. Такое испытывает завзятый математик, столкнувшись с интересной, но трудной задачей. Это было не чувство обычной профессиональной неудовлетворенности, а нечто большее, ибо за ним скрывались серьезные раздумья художника над искусством. Портрет старого рабочего не удовлетворял ваятеля, хотя сам Лугов был доволен, не говоря уже о Саше, который находил "поразительное сходство с оригиналом". И несмотря на все это, Петр Васильевич молчал. Ему одному виделся иной, более интересный образ, и не вообще старого рабочего, а именно Лугова Сергея Кондратьевича. Скульптор стремился к этому образу и не мог схватить его, не находил те единственно верные штрихи, которые бы выражали обаятельный и сильный характер.

Следующие два сеанса (по четыре часа каждый) желаемого результата не дали и не принесли скульптору радости удачной находки или свершения замысла. Когда его шофер увозил домой усталого, но по-прежнему полного энтузиазма и готовности позировать старика, Петр Васильевич, тоже усталый, садился в старое кожаное кресло и долго вдумчиво всматривался в творение своих рук. На него из свежей пахнущей глины весело смотрели глаза уже старого, но еще крепкого человека, и где-то в густых усах пряталась добродушная улыбка. Каждый сеанс Сергей Кондратьевич открывал скульптору нечто новое о себе и казался другим. Другими были лицо, глаза, жесты и даже голос, и Климов понимал, что это зависело от настроения и состояния старика. Скульптор искал синтез, то основное и главное, что оставалось неизменным и составляло характер этого человека. Но когда казалось, что это основное схвачено и зафиксировано в глине, ваятель вдруг понял, что он поймал какой-то один миг, одно состояние человека и что оно не отражало всей сущности характера, судьбы, всего прожитого и пережитого, озаренного ясной и– глубокой мыслью.

Мозг Климова работал лихорадочно. Память искала знакомые образы, созданные руками великих и гениальных предшественников. Они всплывали перед ним, увековеченные в граните, мраморе и бронзе, на холстах и фресках – яркие и сильные характеры. И почему-то ярче других виделись портреты Павла Корина из "Уходящей Руси" – быть может, потому, что видел он их недавно и они врезались в память с необычайной отчетливостью. Что было главным в этих коринских уходящих – и в молодых и старых, в мужчинах и женщинах, в здоровых и убогих? – спрашивал себя Климов. И отвечал, не задумываясь, с бесспорной убежденностью: сила духа, сила, которую питала вера. Пусть слепая, не всегда осознанная вера одержимого фанатика, но все-таки вера, ради которой люди готовы были жертвовать своей жизнью. Отдать жизнь за идею не всякий сможет. А эти коринские обломки рухнувшего мира, чуждые, быть может, не совсем понятные Климову, уходили из жизни с поднятой головой. Их образы были предельно трагичны. Трагизм их судьбы художник понимал отлично. Он не осуждал их, он даже где-то по-человечески сочувствовал им. И не лгал, не фальшивил, не льстил – он изображал правду такой, какой она есть, и в этой правде подчеркивал и выпячивал то, что было главным в этих людях.

Климов знал всю жизнь старика Лугова. За шесть встреч многое было переговорено. Теперь он уже понимал, что не в этом весь Лугов, что за кажущимся благодушием скрывается беспокойная натура человека, которому до всего есть дело, человека острой мысли и напористого характера, неутомимого, в то же время немного усталого. И озабоченность его не мелочная, проходящая, а глубокая, нелегко разрешимая. Она выражалась в глазах, которые вдруг становились задумчиво-грустными, и в характере жестов, когда старик подпирал тяжелую голову скрещенными руками. Скульптор обратил внимание на этот жест: обе руки тянулись к лицу – красивые, жилистые, тянулись к подбородку и подпирали уставшую от напряженных дум голову. И было тогда в этой гармонии нечто удивительно цельное, единое, словно без рук образу не хватало мысли, полноты и завершенности.

Вот тогда-то и начиналась самая работа: Климов закрывал целлофаном глиняный портрет и брал в руки пластилин. Он компоновал, строил по памяти новую композицию: руки сцепились пальцами, и на этот прочный мост легла задумчиво-усталая голова со взглядом беспокойным, глубоким и светлым.

Петр Васильевич понимал, что не он первооткрыватель композиции "голова – руки". Что задолго до него Коненков так компоновал едва ли не лучшую свою работу – портрет Достоевского. Хотя и Коненков в своем решении образа Достоевского шел от Перова. Не в этом дело – главное, что скульптор теперь был убежден в своей находке, и он начал, в сущности, заново лепить старика Лугова.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю