Текст книги "Во имя отца и сына"
Автор книги: Иван Шевцов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 26 страниц)
– Ваш рассказ, Иван Акимович, – это готовый роман. Да, да, великолепный роман. Вы отличный рассказчик. Вы не пробовали сесть за бумагу?
– Пробовал, – признался полковник.
Молодой инженер вызывал в нем симпатию прежде всего тем, что умел слушать, умел расположить к себе. Как часто мы нуждаемся в хороших собеседниках, которым легко и приятно излить свою душу!
– Написал пьесу, – добавил полковник после некоторой паузы и смущенно заулыбался.
Полковник был молод, широкоплеч, бритоголов. Круглое лицо его прочно и выразительно хранило черты решительного, волевого характера. И его лицо, и бритая голова, и низкий грудной голос делали полковника старше по крайней мере лет на десять. Николай Григорьевич продолжал смотреть на полковника вопросительно, с готовностью ловил каждое его слово и не торопил вопросами. Титов сам сказал то, что хотел сказать:
– Как-то я смотрел в театре один спектакль. Уж и название забыл. Про войну. Такая белиберда, такой примитив, ну хоть кричи… И тогда я представил себе наших ребят, наш танковый батальон… на сцене… Все так, как было в действительности… Огонь… Смерть. Сила духа…
Полковник вдруг оборвал речь, умолк, пристально вглядываясь куда-то в пространство. Глаза его сузились и потемнели, казалось, он прислушивается к каким-то давно отгремевшим, но незабываемо знакомым звукам. Постепенно глаза его таяли, расширялись, становились влажными, приобретая печальный и тихий блеск. И тогда Гризул понял, что полковник больше не будет рассказывать о своих погибших товарищах, о тех, которых он хотел бы видеть на сцене сражающимися с фашистами. Теперь можно было задавать вопросы, и Николай Григорьевич спросил с прежним участием:
– И что с вашей пьесой? Вы кому-нибудь предлагали ее?
– Что значит – предлагал? – встрепенулся Титов, будто разбуженный странным вопросом.
– Ну какому-нибудь театру или режиссеру?
– Да где там. Я же не писатель. Знакомых в театральном мире у меня никого нет. Я даже не знаю, как это делается. Предлагать… Это что ж, прийти в театр и сказать: "Здрасьте, я ваша тетя. Предлагаю вам свою пьесу". А меня спросят: "А вы кто такой?" Я, как положено, представлюсь: "Командир гвардейского танкового полка". А мне скажут: "Ну и командуйте своим полком, чего вы в театр лезете? Без вас есть кому пьесы сочинять". Так или нет, уважаемый Николай Григорьевич?
– Оно, конечно, могут и так встретить. Лучше, когда есть знакомые, – согласился сочувственно Гризул и невзначай сообщил: – У меня есть знакомые из театрального мира. Серьезные, опытные.
…У Николая Григорьевича хорошая память. Все, что и как было потом, после этой первой встречи с полковником Титовым, он помнит в мельчайших подробностях. Помнит и будет помнить всю жизнь.
Во второй раз они встретились в доме Гризула. Николай Григорьевич был на редкость радушным хозяином, принял Титова, как старого друга, щедро угощал коньяком, комплиментами, говорил об обширных связях со знаменитыми людьми. Он не хвастался, не старался блеснуть, нет, он держал себя просто и с достоинством, и если показывал книгу какого-нибудь современного классика или ученого-академика с дарственной надписью: "Дорогому Николаю", то делал это как-то между прочим, походя и кстати. В общем, он вел себя так, как ведут люди, желающие заслужить доверие. И Титов поверил. В тот же вечер он оставил свою пьесу у Николая Григорьевича, который обещал показать ее одному известному драматургу.
Свою пьесу "Танки идут на таран" Иван Титов писал в то свободное от службы время, которое редко бывает у военных людей, тем более командиров частей и подразделений. Ей, этой пьесе, Титов отдал выходные дни, поздние вечера и время отпусков. Эта пьеса писалась кровью сердца человека, много повидавшего и пережившего. Он не искал ни литературной славы для себя, ни денег, которых ему хватало от получки до получки на более чем скромную жизнь. Он писал потому, что не мог не писать, потому что этого требовала его совесть, долг перед павшими товарищами, память о них, богатырях, принявших на себя первый удар гитлеровской армии. Он хотел, чтобы оставшиеся в живых ветераны и те, кому по возрасту посчастливилось не видеть войны, знали о подвигах своих братьев, отцов и дедов. Он, чудом уцелевший командир танковой роты, трижды горевший в танке, участник первого дня войны на границе в июне 1941 года, хотел только одного – рассказать людям легендарную быль о своем танковом батальоне, который несколько часов в неравном поединке сражался с танковой дивизией фашистов. Поэтому случайная встреча с доброжелательным, восторженно-любезным Гризулом высекла в нем маленькую искру надежды.
Николай Григорьевич стал читать пьесу "Танки идут на таран" сразу после ухода Титова, читал далеко за полночь, не отрываясь ни на минуту, и после прочтения долго не мог уснуть. Он был взволнован и потрясен. Потрясали могучие образы танкистов. Они были живые, осязаемо рельефные, со своей страстной верой в победу и лютой ненавистью к врагу. Этого нельзя было сочинить и придумать, нельзя было написать, основываясь на рассказах. Это надо было видеть и пережить самому, чтобы писать вот так – кровью и огнем. Гризула волновало то, что такую пьесу написал не профессионал-литератор, а кадровый военный, и он завидовал этому герою-автору, полковнику с Золотой Звездой на груди, простодушному и по-ребячески доверчивому.
Гризул, обладая острым, предприимчивым умом и находчивой фантазией, мысленно уже представлял героев титовской пьесы на сцене, на экране кино. И тогда в нем родилась подлая мысль в виде вопроса; почему все это написал кадровый военный, зачем ему, Герою Советского Союза, слава драматурга, когда у него достаточно военной славы? А ведь кроме славы он, очевидно обеспеченный человек, получит большие деньги, которые ему, так думал Гризул, в сущности, не очень нужны, в то время как эта слава и деньги очень нужны другим. А если какая-нибудь вещь одному не так уж кстати, а другому она позарез необходима, то по праву и по элементарной справедливости тот, другой, и должен обладать этой вещью.
Это был голос зависти, беспокойный, лихорадочный голос, лишивший инженера Гризула сна и покоя. Что-то недоброе, настойчивое подстегивало и торопило его. В его руках случайно оказался клад, и не воспользоваться им он не мог.
Но как? Предложить свое соавторство? Нет, это было бы слишком примитивно. Во-первых, кто он такой, Николай Гризул? Какое он имеет отношение к театру или драматургии? Да решительно никакого. Во-вторых, сама пьеса не нуждалась в каких-либо серьезных переделках или даже доработке. Гризул мог показать пьесу кому-нибудь из друзей своих, имеющих отношение к театру. Но тогда драгоценный клад ускользал из его рук, что никак не входило в планы Николая Григорьевича. В конце концов, можно было "потерять" пьесу Титова. Это немаловажное обстоятельство можно было зачислить в актив, над ним следовало подумать. И Николай Григорьевич думал, напрягая свой до предела изворотливый ум. Он вспоминал аналогичные случаи, старался найти в жизни прецедент. Когда-то слышал рассказы об исчезнувших рукописях, которые потом появлялись на свет за подписью людей, не имевших никакого отношения к созданию этих произведений. Правда, как правило, это случалось тогда, когда авторов уже не было в живых. Но Титов жил и был богатырски здоров.
Гризул навсегда запомнил последнюю встречу с полковником Титовым. Они разговаривали один на один в кабинете Гризула. На столе стояла бутылка отборного коньяка. Гризул волновался и прилагал немало усилий, чтобы скрыть это волнение от гостя. И делал это напрасно, потому что гость волновался не меньше хозяина, готовясь услышать первый квалифицированный отзыв о своем детище, быть может, суровый и не подлежащий обжалованию приговор.
– Я прочитал, – мягко, облизывая сохнущие губы и с усилием сдерживая волнение, сказал Николай Григорьевич и прямо, доверчиво посмотрел в глаза Титову. – И знаете, с большим интересом прочитал… – Он неторопливо, нарочито медленно произносил слова, будто обтачивал их, старался не оставить на них ни сучка, ни задоринки. – Знаете ли, дорогой Иван Акимович, это очень любопытно. Сама фактура, материал – великолепны. Я давал читать вашу пьесу одному маститому драматургу. – Николай Григорьевич лгал. Он никому не давал пьесу и даже никому о ней не говорил. – У него, знаете ли, несколько иное мнение. Он считает, что пьесы как драматургического произведения пока что нет. Есть какая-то основа, сырье, из которого можно создать пьесу.
Он сделал паузу и внимательно посмотрел на Титова, чтобы определить, какое впечатление произвели на полковника его слова. Титов сосредоточенно молчал и, глядя мимо Гризула, едва заметно кивал головой, и эти кивки Гризул понял как знак того, что он, Титов, разделяет, если и не полностью, то хотя бы частично, мнение своего рецензента. Значит, можно было продолжать разговор в том же духе. И Гризул продолжал, теперь уже спокойно, самоуверенно:
– Вот тут и возникает главный вопрос, сможете ли вы сами, не имея опыта не только в драматургии, но литературного опыта вообще, сможете ли вы довести пьесу до такой кондиции, когда ее можно будет показывать в театре? Потому что дать в театр пьесу в таком виде – значит заранее погубить ее. – Гризул говорил уже так, как будто и его мнение совпадало с мнением мифического рецензента. – Драматургия, как вы понимаете, самый сложный и трудный вид литературного творчества. Написать роман, повесть, стихи гораздо проще, чем пьесу. Тут помимо всего прочего нужно знать сцену. Короче говоря, вам нужна квалифицированная помощь, и, если вы ничего против не имеете, Геннадий Семенович (так величал Гризул своего мифического приятеля-драматурга, не называя, однако, его фамилии) рад будет вам помочь.
– В качестве соавтора? – уточнил Титов, и по тону его вопроса Гризул не смог определить, согласен он на соавторство или нет, потому ответил неопределенно:
– Не думаю… Вряд ли Геннадий Семенович на это пойдет. Хотя вообще-то дело это обычное: бывалый человек дает материал, соавтор-профессионал доводит его до уровня… Сплошь и рядом. Но в данном случае мы просто не касались этого вопроса.
– Да, конечно. Я вас понимаю, – сказал Титов, провел широкой ладонью по бритой своей голове. – Какой я писатель? Я просто хотел рассказать правду о первом дне войны, о своих товарищах.
Неожиданная податливость полковника обрадовала Гризула, и он, воодушевившись, быстро заговорил:
– У Геннадия Семеновича есть два общих замечания. Во-первых, название "Танки идут на таран" не годится. Название должно быть хлестким, "кассовым". Ну, например, "Стальные факелы" или что-то в этом роде. Надо подумать. Это заинтригует зрителя. Зритель пойдет в театр. Пьеса даст сборы. Во-вторых, надо подумать насчет имен действующих лиц. Какие-то они у вас слишком обыкновенные, приземленные. Коровушкин. Ну что это за фамилия?! Или Довбня! Не звучит. А ведь они герои, герои трагедии, и фамилии у них должны быть звучные.
– Насчет названия я согласен, может, по-вашему и лучше, – перебил его Титов. – А что касается имен, то тут вопрос особый. Ведь они не выдуманные, это настоящие имена моих погибших товарищей. У них остались семьи, друзья. Я хочу, чтобы их дети и внуки знали об их подвиге. Пусть в истории останутся на века. Поверьте, они заслужили это кровью своей и жизнью.
Титов с благодарностью принял "помощь Геннадия Семеновича, который, по словам Гризула, просил его не очень торопить: дело это серьезное, работа большая, в один месяц не делается. Хорошие пьесы создаются годами. Словом, Николай Григорьевич сказал начинающему автору, что он позвонит ему, когда подойдет время. Но он не звонил. Примерно через месяц, подстегиваемый нетерпением, Титов сам позвонил Гризулу и веселым, полушутливым тоном, которым он хотел скрыть свою робость, поинтересовался:
– Ну как там наш батальон? Не погиб еще?
– Позавчера я виделся с Геннадием Семеновичем. Работа идет полным ходом.
Еще через месяц Титов снова позвонил:
– Какие новости, Николай Григорьевич?
– Да все хорошо, Иван Акимович. Дела идут, – беспечно и твердо ответил Гризул тем тоном, который должен рассеять или убить в зародыше всяческие сомнения, если они могли возникнуть в доверчивой душе молодого драматурга. А они действительно возникли, потому что Титов на этот раз пожелал повидаться с таинственным Геннадием Семеновичем или хотя бы поговорить с ним по телефону. Гризул предвидел такую ситуацию, заранее предусмотрел ответ и ничуть не стушевался, а, напротив, очень естественно и убедительно сказал:
– Сейчас это невозможно: Геннадий Семенович уехал в Дом творчества месяца на полтора. Обещал там закончить работу над пьесой.
Гризул тянул. Ему нужно было время, чтобы что-то придумать. Но что? Сказать Титову, что пьеса потеряна? Скажем, забыл портфель в такси, разве такое невозможно? Кто-то из нечестных пассажиров, севших в машину после него, польстился на новый портфель. Принести полковнику искренние извинения. А потом слегка подправить пьесу, заменить названия и выдать за свою. Конечно, вариант не из лучших, довольно рискованный, чреватый возможными неприятностями и даже скандалом, и Гризулу пришлось от него отказаться. Николай Григорьевич знал, что у Титова есть если не второй экземпляр, как уверял сам автор, то оригинал пьесы. Нужно было придумать что-то другое.
С Титовым Николай Григорьевич разговаривал по телефону, сам ему позвонил, говорил тоном искреннего сожаления и сочувствия:
– Не получилось, дорогой Иван Акимович. К моему превеликому сожалению. Был у меня Геннадий Семенович, вернул пьесу. Он удручен. Пытался предложить театрам и даже на киностудию. Но, увы – сама тема не вызвала интереса. Театры сейчас избегают трагедий. Сейчас предпочтение отдается комедии. Это ходовой товар. Очень сожалею, да что поделаешь. Искусство – дело сложное. Там свои законы, которые постороннему человеку могут казаться лишенными логики.
И в тот же день Гризул послал по почте Титову авторский экземпляр пьесы. А через несколько месяцев на слегка подправленном отцом и сыном экземпляре появилась надпись: "Макс Гризул. Гибель батальона. Героическая трагедия в трех актах". Потом, немного подумав, Николай Григорьевич решил, что все-таки неудобно выносить свою фамилию в авторы. Титов может поднять шум. И он своей рукой зачеркнул "Макс Гризул" и вместо этих слов крупно начертал: "Максим Афанасьев". Это был подарок отца своему сыну, только что окончившему университет и мечтавшему о литературной карьере. Так появилось новое имя в драматургии. Дебют Макса Афанасьева был триумфом. Пьеса шла во многих театрах, потом по ней сделали кинофильм. Началась головокружительная карьера Афанасьева. О нем с похвалой писали газеты и журналы, отечественные и иностранные, его избирали в разные правления, комиссии и редколлегии, о нем готовили статью для энциклопедического словаря, его посылали за границу. Лика Травкина в одной из своих статей зачислила его в прямые наследники Шекспира, Евгений Озеров посвятил ему статью в двадцать журнальных страниц, в которой Афанасьев назывался гениальным художником, не имеющим равных себе мастером героической трагедии.
Все это Макс принимал за чистую монету, как должное. Он до того свыкся со своей славой, что был уверен, что "Гибель батальона" написал он сам. Только Николай Григорьевич помнил подлинную историю с драматургическим дебютом сына. Это была его первая большая тайна. Она хранилась на самом дне памяти, в самом потайном ее сейфе. Она ему дорого стоила: тревоги, волнения, страх, нервное напряжение – это не имеет цены. И все во имя чего и ради кого? Пусть бы для себя – тут уж куда ни шло. Недаром говорится: риск – благородное дело. А то ведь для сына, который, как считал Николай Григорьевич, лишен искреннего, глубокого чувства благодарности и слишком переоценил себя. Ну, а в общем Николай Григорьевич считал, что он выполнил свой отцовский долг, вывел сына в люди, сына, которым можно гордиться, да, собственно, им и гордится наше искусство. Угрызений совести он не испытывал. Это чувство ему не было знакомо. И когда однажды за праздничным столом кто-то из гостей поднял тост за здоровье Николая Григорьевича, воспитавшего такого сына, достойного своего отца, Николай Григорьевич посмотрел в самоуверенные, с беспокойным блеском тщеславия глаза Макса и растроганно прослезился.
Они действительно стоили друг друга.
В отличие от отца, Макс Афанасьев не испытывал того неприятного чувства тревоги, которое постоянно преследовало Николая Григорьевича Гризула, потому что он, хотя и знал всю тяжесть содеянного им преступления, как-то уж свыкся и не придавал ему особого значения.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ. РАСПРАВА
Больше всех шумел Маринин, требуя самой безотлагательной и самой жестокой расправы над Глебовым. И это казалось тем удивительней, что наиболее пострадавшим из четырех собеседников был не он, Алик Маринин, а Ефим Поповин, с маху втиснувший свою тушу в узкую пасть озеровского кресла. Он растерянно, дрожащими пальцами ломал сигареты, соря табаком на ковер, и вставлял половинки в мундштук. Сигареты крошились, трескались по шву, Ефим Евсеевич еще больше взвинчивался и бросал их на пол. Такая небрежность раздражала хозяина дома, Евгения Борисовича Озерова, и он молча подал Поповину плоскую металлическую пепельницу. Ефим благодарно кивнул и, не вставая с кресла, прочно засосавшего его, попытался собрать разбросанные на полу сигареты. Впрочем, сделал он это только для вида: расстроенный и убитый неожиданным разоблачением, он потерял дар речи и теперь только пыхтел и дымил сигаретами. Дело в том, что в Министерстве обороны всерьез отнеслись к сообщению Емельяна Глебова о том, что Поповин авантюрист и мошенник, генерал Братишка затребовал свою рекомендацию обратно, и представление к званию Героя было аннулировано. Экспертизе не стоило большого труда установить в «завещании» Поповина фальшивку. Возник вопрос о возбуждении против лжегероя уголовного дела. Поповин струхнул не на шутку: он опасался следственных органов – потянут за ниточку, размотают и весь клубок. А там, в середине клубка, были куда более серьезные преступления, за которые в общей сложности по Уголовному кодексу полагалось от десяти лет и выше. Разоблачение Поповина задело бы рикошетом и Маринина, предоставившего в распоряжение авантюриста голубой экран. Не меньше, а, пожалуй, больше других волновался и Николай Григорьевич Гризул, только что перешедший работать в ведомство, координирующее научно-исследовательские работы. Слишком много совместных дел, не подлежащих публикации, связывало его с Ефимом Евсеевичем. С грустью вспоминал Николай Григорьевич предусмотрительные предупреждения жены и сына держаться подальше от Поповина. («Однажды он влипнет, и мы все будем иметь бледный вид».) И он действительно влип на дерзкой, хотя, в общем-то, глупой, по мнению Гризула, авантюре, и теперь, чтобы всем не иметь «бледного вида», нужно было немедленно сообща всеми неправдами, какие только существуют во второй половине двадцатого века, вытаскивать приятеля, сдуру угодившего в помойную яму. Для неотложного решения такого чрезвычайного вопроса и собрался на квартире у кинорежиссера этот узкий, состоящий всего лишь из четырех персон совет, своего рода штаб, разрабатывающий стратегический план жестокой битвы.
По общему мнению, спасти Поповина можно было прежде всего путем расправы с Глебовым, то есть с человеком, который разоблачил преступника. Ход этот не новый и не хитрый, но в наше время им пользуются так же, как пользуются водопроводом, "сработанным еще рабами Рима".
– Глебов должен гореть с треском! – кричал Алик Маринин, бесшумно вышагивая по большому ковру в просторной гостиной. – За клевету! Да, именно за клевету. Из черной зависти он оклеветал человека, известного всему миру героя войны. – Маринин остановился вдруг, будто внезапно затормозил, поправил очки и с решимостью пророка уставился на Озерова, спросил: – Что такое Глебов в общественном мнении? Ничто. Кто его знает? Никто. А Ефима знают. Миллионы знают. Какие у Глебова основания для обвинений? Ссылка на какого-то пограничника, которого давно нет в живых и который вообще погиб в первый час войны.
– А вы точно установили, что он погиб? – резко сверкнул очками Гризул на Поповина.
– Абсолютно. Второй раз сам ездил на родину его справляться. И брат и мать сказали, что не вернулся с войны, погиб на заставе, – просипел Поповин, и каштановые глазки его воровато забегали по собеседникам, которым он, разумеется, тоже не сказал правды о своем предательстве, лишь высказал предположение, что, может быть, Матвеев был не убит, а лишь тяжело ранен и в таком состоянии мог попасть в плен, где его и прикончили фашисты.
Но это всего-навсего предположение. Сам же Ефим терялся в догадках: откуда Глебову известно все, как было в действительности, и до таких подробностей, будто сам Емельян разговаривал с Матвеевым.
– Тогда ты можешь подать на Глебова в суд за клевету, – подсказал Озеров.
– Это долгая песня, и вообще суд… – Гризул пренебрежительно поморщился, не договорив фразу.
– Непонятна позиция Чернова, – снова вскричал Маринин. – Какого черта он чухается! У него было достаточно материалов и фактов. Он мог давно снять Глебова с должности секретаря парткома.
– Сейчас это не так просто, – спокойно и рассудительно заметил Гризул. – А потом, что изменится, если Глебова освободят от партийной работы? Дадут другую, и только. Может, тихую, незаметную, с меньшим окладом. Ну и что? Не в этом дело. Снятие Глебова – это уже следствие. Нам надо подумать о причине. – Он взял из рук Поповина пачку сигарет, закурил, давая понять, что он еще не сказал самого главного. В отличие от растерянного Поповина, взволнованного Маринина и несколько беспечного Озерова, Гризул был собранно-хладнокровен, расчетлив и вдумчив. Умный и сдержанный, он всегда умел находить выходы из самых трудных положений и делал это спокойно, без эффекта, как нечто обыденное. – Глебов должен быть дискредитирован. Так считает Златов. Я думаю, что он совершенно прав.
– В самое сердце, под корень, чтоб не поднялся – это правильно, – вслух прокомментировал Озеров совет Матвея Златова.
– Чтоб почувствовал свое бессилие и правоту, – продолжал Гризул и повторил: – Правоту и бессилие. Для таких, как Глебов, это самое страшное.
– Явный инфаркт, – торжествующе и злорадно выкрикнул Маринин и, сняв очки, спросил Гризула: – А что конкретно предлагает Матвей?
– Надо подумать, – неопределенно и вскользь метнул Гризул, и Маринин думал вслух:
– Посадов! Вот о ком не надо забывать. Эт-то, я вам скажу, зловреднейший фрукт. Посерьезней Глебова. Удар по Глебову будет прежде всего ударом по Посадову, который вернулся в театр только благодаря Глебову и начал там гальванизировать мертвецов вроде Станиславского. Народный театр, героика, романтика, подвиг, большие идеи и прочая ура-патриотическая трескотня. Кстати, по-моему, скоро должна у них состояться премьера. "Преображение России". Представляете? И тут удар! Перед самой премьерой.
Маринин пришел в восторг от своего монолога. Ему казалось, что мысли, которые он выстрелил с таким азартом, находились на грани гениальных. Для него Посадов был ненавистней Глебова. Гризул отлично понял его "идею" и не собирался ее преувеличивать и даже целиком разделять, но и не хотел гасить его пыл: напротив, чем больше накала, гнева и мести, умноженных на трезвый расчет и хладнокровие, тем лучше для дела. А расчета и хладнокровия у Николая Григорьевича больше чем достаточно.
И он сказал, не столько оспаривая или опровергая Маринина, сколько дополняя его:
– Дело не в нынешнем Глебове, каким он есть сегодня, а в потенциальном, так сказать, в перспективном. Глебов как секретарь парткома завода действительно ничто. Но Глебов может оказаться на месте Чернова, который, между прочим, кажется, должен в сентябре, что ли, уйти на пенсию. Получит орден за безупречную службу, и все. Глебов может оказаться и выше Чернова. Он, несомненно, талантлив, умен, эрудирован. Это надо иметь в виду для объективных оценок. Для себя. Вслух можно и нужно говорить, что он бездарен, невежда, дурак и все прочее. Одно другому не мешает. Так вот, ситуация может измениться. Тогда нам будет худо. А Посадов что? Старый гриб. Он бесперспективен, как солнце на закате. Вот почему я считаю, что Матвей прав. Глебов должен быть дискредитирован на всю жизнь, навсегда.
Подчеркнутая ссылка на Златова как на авторитет непререкаемый исключала резкие возражения или спор: Матвей – умница, он знает, как лучше, необдуманного совета не подаст. Вот почему после слов Гризула наступила серьезная, вдумчивая и долгая пауза, которую каждый из них должен был использовать для того, чтобы найти конкретные предложения. И в этой напряженной тишине резко скрипнули пружины под Поповиным, и слабый сиплый голосок пропищал:
– Суд над Братишкой и Мусой состоялся вчера. – Все молча повернули головы в сторону Поповина. – Братишке дали два года и на пять лет лишили Москвы. Это хорошо. Но вот Муса…
Поповин озадаченно закивал головой, и щелочки глаз его совсем сузились.
– Что Муса? – не утерпел Маринин.
– Непонятный фокус. И опять Глебов. Он выступал на суде в качестве пострадавшего, осуждал Братишку и вообще так называемых стиляг и тунеядцев, а потом вдруг зачитал завещание политрука заставы Мухтасипова своему сыну, написанное в первый день войны, и там, в суде, передал Мусе это завещание-подлинник, который он держал при себе двадцать с лишним лет. Это произвело эффект. Больше того, он взял Мусу на поруки и собирается устраивать его к себе на завод. Хочет из жулика сделать трудящегося человека. – Поповин оттянул руку в сторону и, не глядя, стряхнул пепел мимо пепельницы, на ковер.
– Вы мне устроите пожар, – недовольно сказал Озеров.
– Извиняюсь. – Снова скрипнули пружины под Поповиным.
– Но политрук, отец Мусы, погиб действительно? Ты его знал? – спросил Маринин.
– А то нет, – живо вздернул голову Поповин и добавил с улыбочкой: – Три года он учил меня марксизму-ленинизму…
– И что в завещании? – перебил его Гризул, не желая выслушивать не очень остроумную иронию Поповина.
– Ничего особенного: обычные патриотические наставления политрука. Ни одно из них его сын не выполнил.
– Так он не знал об этом завещании? – сказал Озеров.
– На суде впервые услышал.
– А ты знал? – ненужно поинтересовался Маринин.
– Откуда? И зачем мне? Там творилось такое, что не до того было: каждый думал о своей шкуре.
– И Мусу оправдали? – насторожился Гризул.
– К сожалению, – грустно обронил Поповин.
– Почему – к сожалению? Ведь это твой человек, – сказал Маринин и спросил напрямую: – Ты ревнуешь его к Наталке?
Поповин недовольно поморщился, давая понять, что "романчик" Мусы с его женой – сущая мелочь, о которой не стоило вспоминать. Тут вопрос гораздо серьезней, и он поспешил пояснить:
– В данной ситуации пребывание Мусы в Москве, тем более под крылышком Глебова – факт крайне нежелательный.
– Он что-нибудь знает? – снова спросил Гризул.
– Так, кое-что из мелочей, – поспешил его успокоить Поповин. – Это естественно, он у меня работал, я его привлекал…
– А по-моему, и не естественно, и не осмотрительно с твоей стороны, – упрекнул Гризул. Он считал положение гораздо серьезней в связи с "альянсом" Муса – Емельян, чем думалось Поповину. О некоторых преступных махинациях Поповина Муса знал со слов Наталки. Следовательно, нельзя ни в коем случае допустить открытого разоблачения Поповина. Надо хотя бы на время изолировать Мусу. Суд был как нельзя кстати, но им, выходит, воспользовался не Поповин, а его противник – Глебов. Конечно, это досадная случайность, а все же ее следовало предусмотреть во избежание излишних осложнений. Необходимо все учесть и предвидеть. Николаю Григорьевичу казалось, что его друзья заболели недугом, который Сталин называл "головокружением от успехов". Эта опасная болезнь ведет к беспечности, потере чувства реальности. Предостережение Матвея Златова о том, как важно не зарываться, видимо, не пошло впрок. История с крахом Ивана Петрова учит…
Маринин с Поповиным ушли одновременно, оставив хозяина дома с Гризулом. Озеров, оставшись с Гризулом, негромко спросил, словно его мог кто-то услышать, хотя он великолепно знал, что в квартире, кроме них, никого нет:
Что с Петровым? Почему он погорел?
– Петров недавно был в Америке, – загадочно обронил Гризул, отойдя к окну.
– Ну и что?.. – Озеров ждал ясного ответа, ибо был уверен в осведомленности Гризула.
– Говорят, якобы имел там встречи с Реймондом Рубиновым.
– Кто такой Реймонд Рубинов?
– Один из руководителей фонда Каплана. Есть такой в США.
– Ну и что? Насколько я понимаю, фонд Каплана – благотворительная организация.
– Не будьте наивны, – Гризул усмехнулся, потрогал очки, будто хотел убедиться, на месте ли они. – Через Вольмана фонд связан с Центральным разведывательным управлением. Думаю, что наши органы об этом отлично знают.
– Это тот Вольман, который возглавлял в Париже "Свободные профсоюзы в изгнании"? Кажется, эта организация носила явно антисоветский характер?
– Именно, – подтвердил Гризул и, с деланным удивлением взглянув на Озерова, добавил: – Вы хорошо информированы в международных вопросах. Теперь Вольман в Штатах. Возглавляет Институт международных исследований.
– И давно?
– С пятьдесят девятого года.
– Мне помнится, институт этот готовит антикоммунистические кадры, – охотно поделился Озеров своей осведомленностью.
Гризул снова усмехнулся, скривив губы и приподняв бровь. Ему нечего было добавить.
В развернувшейся невидимой жестокой борьбе между силами правды и подлости Гризул был одним из опытных бойцов. И в этом он едва ли уступал своему властному тренеру Матвею Златову, который всегда предпочитал оставаться в тени, хотя и находился невдалеке от ринга.
Глебов, знавший повадки и тактику дельцов, подобных Поповину, догадывался о предстоящей с ними битве А вот Муса, он, конечно, не мог и предполагать, что где-то в большой светлой квартире нового дома на Ленинских горах его судьбой интересуются кроме его шефа Поповина еще и такие люди, как Гризул, Озеров и Маринин. Муса пришел на завод и с помощью Глебова был назначен учеником к мастеру Деньщикову, с которым Емельян предварительно поговорил. Деньщиков дружески встретил новичка, показал ему цех, объяснил обязанности, познакомил с ребятами. Шефствовать над новичком он поручил Юре Пастухову.
– Ну как? Для начала все ясно? – спросил Деньщиков у него.
– Для начала – да, – равнодушно ответил Муса.