355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Лазутин » Родник пробивает камни » Текст книги (страница 21)
Родник пробивает камни
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:28

Текст книги "Родник пробивает камни"


Автор книги: Иван Лазутин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 34 страниц)

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

Отстранение Владимира от главной роли в фильме было для всей съемочной группы большой неожиданностью. Отснято несколько километров пленки, больше половины работ позади, вырисовывался уже монтаж фильма – и вдруг… Приказ по объединению:

«Ввиду нарушения производственной дисциплины… от роли Печорина в фильме «Герой нашего времени» В. Путинцева освободить».

Нашлась и номерная статья Кодекса закона о труде.

Текст приказа Владимир перечитывал несколько раз. Перечитывал до тех пор, пока не потерял смысла, скрытого за этими неумолимыми казенными словами.

В съемочную группу, где актеры собирались перед тем, как выехать на натуру или двинуться в павильоны, идти Владимиру было страшно. Там все станут спрашивать: что случилось? За что? Будут расспрашивать, жалеть… А Владимир чувствовал: вряд ли он найдет в себе силы спокойно рассказать друзьям о том, что неделю назад случилось в ресторане «Чайка».

Душили слезы обиды и беспомощности… Они подступали к горлу, он глотал их, стирал кулаком с глаз и, оглядываясь но сторонам, боялся, чтобы кто-нибудь не увидел его в эту минуту плачущим, раздавленным… Еще неделю назад Владимир ходил по коридорам киностудии гордо и чувствовал на себе взгляды, которые выражали восторг и веру в будущего киногероя. Другие работники студии завидовали ему и тщетно скрывали эту зависть. Третьи просто запоминали: какой он есть простой и хороший сейчас, в начале своей артистической карьеры, и каким станет через несколько лет, когда на удачника обрушится большая слава.

«…Нарушение производственной дисциплины…» Эти слова невидимыми пиявками присосались к сердцу сразу и не отпускали. Владимир шел по двору киностудии и механически твердил три этих слова, окончательно потеряв их смысл и значение.

Захотелось домой, к матери, в Сибирь…

Там сейчас уже вовсю идет сенокос, поспела брусника. За огородами мелкой рябью дрожит под налетевшим ветерком озерце. А когда солнце погружается за дальний синеющий лес и воздух холодит терпким полынным настоем, перемешанным со сладковатыми запахами парного молока только что подоенных коров, вдруг над самой головой со свистом пронесется вспугнутый на болотце проворный чирок или гулко, тяжело прошелестит утка. Здесь же, прямо на улице, у палисадников, на притоптанной траве, улеглись на ночь кем-то не загнанные во двор овцы; белыми комками разбросан гусиный выводок; тяжело, натруженно дышит корова, она улеглась прямо на дороге. Кое-где в избах зажгли керосиновые лампы. Электричество на их окраинную улицу обещают провести только к Октябрьским праздникам; мать пишет, что уже ставят столбы… Ток пойдет со станции – дорогу электрифицируют.

А провода на столбах гудят… Гудят грустно, кручинно. Где-то на конце деревни жалобно, как перед покойником, завыла собака; прямо за спиной неожиданно расколол своим оглашенным криком прохладную сгустившуюся темь горластый петух. Только стемнело, а уже выпала роса. Ночь будет холодная…

«Эх, Володька, Володька… Какой ты, к черту, Печорин!.. Тебе просто по ошибке временно повезло. Все эта бутафорская мишура, весь этот картонный маскарадный Кавказ, фанерные горы, ватные кипарисы тебе непонятны, такие они тебе чужие! Да ты ведь и Кавказа-то живого не видел своими глазами. Мещанин во дворянстве… Медведь… Лопахин, купивший вишневый сад у промотавшихся аристократов. Мужика тебе играть, колхозного конюха, конопатого Митюху… Не шампанское и грог тебе нужно пить… О них ты знаешь только из книг да из рассказов Кораблинова…»

Ускоряя шаг, Владимир шел на Ленинские горы, по направлению к университету.

«Пусть Печорина играет Артур Сокольский. У него он получится натуральней. Кавказ он знает, как знаешь ты все прилегающие к деревне озера. Семья Сокольского одна из самых интеллигентных семей в Москве. Отец – профессор музыки, дед – академик, мать читает курс эстетики в консерватории. Да и сам-то он весь соткан из музыки, театра и воображения. Посторонись, Володька. Сегодня ты походишь на мужика в латаном зипуне, в старых, подшитых валенках, с мешком за плечами. По недосмотру проводника ты сел не в свой общий вагон, а затесался в купе мягкого международного вагона… А вот теперь ты сидишь и дико озираешься, очутившись среди хрусталя, бархата и зеркал… Беги от всего этого, Володька, пока не поздно. Неужели ты не видишь, что с тобой сыграли солдатскую шутку? Качнули… Три раза подбросили и поймали на руки, а четвертый раз подбросили и… разбежались».

Владимир подходил к каменной балюстраде университета на Ленинских горах. На крутом спуске горы, пружинисто выгнув свою горбатую спину, на фоне белых облаков, чернел чугунным остовом гигантский лыжный трамплин. Оглянулся. Огромная белокаменная чаша Лужников, напоминающая большой узорчатый торт, отсюда, с Ленинских гор, казалась не круглой, а яйцевидной, а вода в Москве-реке была такой синей, что, нарисуй ее художник в натуральных световых тонах, она будет выглядеть неправдоподобной.

Владимир остановился у балюстрады. Массивный шпиль высотного здания, увенчанный звездой в лавровом венке, ему показался мачтой большого океанского корабля, разрезающего белые сугробы облаков.

Внизу, закованная в гранитные берега, синей подковой изгибалась Москва-река. Поднимая белые бурунчики, по ней стремительно неслись быстроходные прогулочные катера и юркие моторные лодки.

Слева, там, где гранитная балюстрада кончалась, на фоне светло-голубого неба отчетливо вырисовывались два зеленых купола старинной игрушечно красивой церквушки, в которой, по преданию, венчался один из русских царей. Правый купол церквушки по контуру своему напоминал Владимиру шлем русского былинного богатыря. Другой – левый, под которым размещалась колокольня, – строгими прямыми линиями и скошенными углами как бы контрастировал со своим правым собратом. Над обоими куполами возвышались горевшие на солнце позолоченные кресты.

Почти к самой балюстраде то и дело, шурша резиновыми шинами по асфальту, подкатывали такси и туристские автобусы. Из них выходили люди. Чаще всего это были иностранные туристы, увешанные фотоаппаратами. Люди подходили к балюстраде, налегали на нее грудью, облокачивались и, замирая, любовались панорамой Москвы.

Чуть левее и дальше огромного, многогектарного пространства ансамбля Лужников блестел на солнце золотой крест Новодевичьего монастыря. Недалеко от подножия древнего собора покоились останки великих людей, Гоголь, Чехов, Станиславский, Шадр… Над могилой Собинова распластался в предсмертной агонии умирающий мраморный лебедь. На лавочке у памятника Станиславскому и сейчас, наверное, сидит кто-нибудь из актеров или почитателей искусства, предавшись воспоминаниям и раздумьям. На кумачовых полотнищах, повивающих постаменты памятников Зои Космодемьянской и ее брата Александра, за сегодняшний день наверняка прибавились новые комсомольские значки, снятые с груди юных посетителей кладбища-музея…

Владимиру стало легче. Он даже не мог понять, почему вдруг ему стало легче. Быстротечность земной жизни перед ним неожиданно предстала со всей обнаженностью отсюда, с высоты Ленинских гор, где он был не раз и раньше, так же, как и теперь, стоял у этой же гранитной балюстрады, по никогда в голову его не приходили мысли, которые вспыхнули сейчас. Кораблинов, сцена в ресторане «Чайка», текст приказа… все это как-то незаметно и без боли отодвинулось далеко-далеко и захлестывалось набегающими валами дум и мыслей, которые могли в голове Владимира родиться только здесь, на этом священном московском возвышении. Владимир закрыл глаза. В памяти как живой предстал профессор Орлов, который в своих лекциях по истории театра самозабвенно рассказывал о том, как более ста лет назад здесь, на Воробьевых горах, Герцен и Огарев на коленях поклялись отдать свои силы, а если потребуется – и жизни, на великое служение отечеству и народу.

«А ведь их нет… Нет их… – думал Владимир. – Значит, есть предел не только радостям, но и страданиям. Есть на земле та грань, за которой человек не сможет оскорбить человека. Для одних эта грань – великие пантеоны, для других – просто обочина проселочной дороги, петляющей во фронтовой полосе. Для третьих – тихое деревенское кладбище за огородами».

И там, вдали, в синей дымке, повисшей над столицей, вырисовывались стертые очертания высотных дворцов на Смоленской площади, на площади Восстания, на Котельнической набережной… Правее и левее их островерхими спиральными пирамидами вонзались в небо телевизионные башни Шаболовки и Останкина.

Владимир напряженно всматривался в даль, выискивая глазами силуэты башен Кремля, но не видел их. Мешала сизая дымка.

Владимир стоял у балюстрады и думал о бренности человеческой жизни. И чем больше он думал, тем ему становилось легче. Отсюда, с высоты Ленинских гор, – и это Владимир почувствовал остро – само значение личности Кораблинова, ранее выросшее в его сознании до гиперболических масштабов, вдруг неожиданно померкло, поблекло, смешалось с той житейской грязью, свидетелем которой он был неделю назад в ресторане «Чайка».

Исподволь, как-то незаметно, в душе закипала злоба. Злоба, как стальное кресало, скользнувшее по кремню, высекло желание отомстить. Но чем? Как отомстить?.. В чем, в каких ситуациях он сможет иметь преимущество перед Кораблиновым? Не поднять же руку на старика?!

Владимир долго стоял неподвижно, навалившись грудью на балюстраду. И вдруг на душу наплыло невесомое облачко успокоения. И Владимир убеждал сам себя: «Ему под шестьдесят. Мне – меньше. Все мое – впереди! Все кораблиновское – позади. Моя жизнь и мои надежды – на самой вершине Ленинских гор. Он, Кораблинов, устал от славы, от сознания того, что уже ничто не поманит его розовой дымкой неизвестности… Живой позолоченный труп». Не знал только, что делать дальше. Пройти по киносъемочным группам других объединений и предложить себя в порядке ввода на какую-нибудь эпизодическую роль в другом фильме? Поехать домой, к матери, обнять ее, одинокую и единственную, кто все может понять, все может простить; рассказать ей, как на исповеди, о том, как жестоки могут быть люди, которым доверяешь свое сердце, свою судьбу?.. А может быть, встать к станку? Три пути… Первый путь – унижение, расчет на жалость и сострадание. Второй – вздохи матери, ее тайные слезы от бессилия и невозможности помочь сыну в его большом горе… Третий был самым надежным. Металл не заплачет, станок не будет страдальчески вздыхать, начальник цеха не пошлет на подсобные дворовые работы, не бросит в бригаду разнорабочих; он поручит главную роль в цехе согласно квалификации Владимира: фрезеровщик шестого разряда в бригаде коммунистического труда.

…В этот же день Владимир пришел на завод и, не объясняя причин, сказал начальнику цеха Карташову, что его творческий отпуск без содержания окончился и что завтра он может выйти на работу.

Это заявление Карташова удивило. Он встал из-за стола и, вглядываясь в лицо Владимира (не шутит ли?), понял, что у Путинцева случилось что-то такое, о чем расспрашивать сейчас не стоит: слишком остра и свежа боль. Это он видел по глазам и по бледным, впалым щекам Владимира, робко стоявшего посреди кабинета начальника цеха.

– А как же съемки?.. Все уже кончилось? – только и осмелился спросить Карташов.

– Все кончилось, Федор Михайлович!..

ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ

Одна мысль о том, что нужно идти в поликлинику, поднимала в душе Иванова тоскливую, мутную зыбь. И не только потому, что после тяжелого ранения при взятии Запорожья пришлось около года поваляться в трех госпиталях. Даже не потому, что, как всякий русский человек из простонародья, последним делом считал таскаться по врачам. Скорее всего сказывались послевоенные сороковые и пятидесятые годы, когда через каждые двенадцать месяцев приходилось целыми днями томиться в душных коридорах поликлиник, чтобы пройти очереди инвалидных перекомиссий.

Давно не был Иванов в поликлинике. Простужался – обходился домашними средствами. А чаще всего после жаркой парной в Даниловских банях, по совету соседа, тоже инвалида войны, прибегал к верному средству – холодная вода из-под крана по рецепту «три капли воды на стакан водки».

На этот раз Иванов пришел в поликлинику по особой нужде. После того, как Петр Егорович побывал у заместителя министра, фронтовик внутренне встряхнулся. Загорелась ярче почти потухшая звездочка надежды получить машину. Все реже и реже останавливался он у фанерного пивного ларька, где по утрам ждали его дружки-приятели. Разные люди среди них были: молодые и старые, пропащие и те, кто но молодости да по безволию уже медленно увязал в трясине пьянства, когда еще можно спастись, но сильной руки никто не подавал, а дружки не отпускали…

А перед тем как идти на медицинскую комиссию, Иванов взял себя в руки окончательно и целую неделю, превозмогая бессонницу и гнетущую душевную тоску, не брал в рот хмельного. Это удивило даже жену. Взял, набрался силы и «завязал»…

И все-таки «Запорожец» «Запорожцем», а пропахшие лекарствами коридоры поликлиники по-прежнему наводили тоску. У каждой двери томились молчаливые, угрюмые старички, вечно вздыхающие и все чем-то недовольные говорливые старушки, переминаясь с ноги на ногу, терпеливо ждали своей очереди молодые люди, тут же сновали пронырливые, знающие все ходы и выходы ловкачи, старавшиеся прошмыгнуть к врачу «на ширмача»…

Все это Иванову было до тошнотной оскомины давно знакомо, а потому противно. Со вчерашнего утра он прошел почти всех врачей, сдал все полагающиеся анализы. Минут двадцать вертел и крутил его хирург, долго выслушивал и обстукивал терапевт, раза три измерял давление, медсестра в ушном кабинете шептала так тихо, словно хотела подловить на какой-нибудь цифре, – не получилось. Нервы были крайне напряжены. Впереди сверкал новенький «Запорожец». У окулиста все обошлось как нельзя лучше. После осмотра врачом глазного дна медсестра, водя по таблице острым кончиком, указки, добралась аж до самого нижнего ряда бисерных букв – назвал все до одной буковки правильно. А это в медицине считается уже сверхостротой зрения. Медсестра даже похвалила: «У вас зрение снайпера. Милиционера увидите за версту». – «У меня зрение танкиста, – поправил ее Иванов. – Милицию пеленгую не глазом. Я ее чую печенкой».

Остался невропатолог. Его-то Иванов и побаивался. Прошедшие комиссию перед ним говорили, что старик въедливый и злой, крутит и вертит так и сяк, двоим из пяти не подписал карточку, велел прийти через полгода. Почему – объяснять не стал.

– Следующий! – раздался за спиной Иванова нежный голосок молоденькой медсестры.

От неожиданности Иванов даже вздрогнул и быстро подхватил костыли.

Сухонький старичок невропатолог, по-воробьиному нахохлившись, сидел за столом в углу кабинета. Склонив голову, он, словно липучими выцветшими репьями, вцепился в Иванова взглядом, как только тот появился в дверях. Этот немигающий, скользнувший поверх золотых ободков очков взгляд сопровождал Иванова до тех пор, пока он, сделав три крупных, наметных шага, не приблизился к столу.

– Садитесь. – Голос врача был резок и сух. Своим обликом и реденьким взвихренным ленком седых волос в первую минуту он показался Иванову очень похожим на Суворова, каким его нарисовал Суриков при переходе через Альпы. Других портретов знаменитого полководца он не знал.

Иванов сел и аккуратно, стараясь не стучать, приставил костыли к стене. Прокашлялся. Чувствуя на себе все тот же цепкий взгляд врача, поежился. Ждал вопросов.

– Группа инвалидности?

– Вторая.

– Трудитесь?

– Пока да.

– Что делаете?

– Мастерю мышеловки.

– Мышеловки? – Врач вскинул на лоб очки и в упор широко открытыми глазами смотрел на Иванова, точно определяя: пошутил человек или сказал вполне серьезно? – Что это за мышеловки?

– Обыкновенные, в инвалидной артели. На деревянной дощечке закрепляются пружина, убойная скоба и лепесток для наживки. Мышка бежит, учует запах наживки, потянет ее зубами, а железная дужка на тугой пружине хвать ее поперек тела – и конец.

– И сколько стоит такая мышеловка?

– По прейскуранту… Пятнадцать копеек штука. Если б знал, что интересуетесь, принес бы… И не одну, а дюжину.

Врач крякнул, опустил очки на нос и бегло пробежал взглядом медицинскую карту Иванова, лежавшую перед ним.

Дальше все пошло так, как и полагалось при осмотре у невропатолога. Заставлял врач с размаху попасть кончиками указательных пальцев в кончик носа – Иванов попадал с первого раза, проводил какой-то металлической палочкой по голому животу – мышцы живота реагировали ответной волной раздражения, бил молоточком по сухожилию под коленкой – Иванов всеми силами старался, чтоб нога немного (не сильно, а немного, это он знал еще со времен военных госпиталей) вздрагивала, и нога не подводила, умеренно отвечала на каждый удар; велел врач оскалиться – Иванов старательно тужился в широком оскале передних прокуренных зубов…

Все вроде бы шло нормально. А вот пальцы рук… пальцы подвели. Как ни силился Иванов, вытянув перед собой руки и затаив дыхание, сделать все, чтоб предательские пальцы не дрожали, – ничего не получалось. Пальцы ходили ходуном.

– Одевайтесь, – строго бросил врач и принялся что-то писать в медицинской карте.

– Ну как, доктор? – с опаской спросил Иванов, чувствуя, что в чем-то он не угодил старику.

– Пьете? – Ручка в руке врача остановилась на полуслове, и два выцветших колючих репья, голубевших над золотой оправой очков, снова вцепились в Иванова.

– Как вам сказать… – Иванов почувствовал, как сердце сделало мягкий перебой и, словно затаившись на какую-то секунду, с силой толкнуло кровь куда-то выше, к горлу. – Как вам сказать, доктор. Уж не очень, чтобы очень, но случается… Одних праздников в году вон сколько. Врать не хочу…

– Каждый день? – Вопрос прозвучал неожиданно, как нахлест кнута.

Иванов растерялся:

– Боже упаси!..

– Пока за руль садиться нельзя.

– Почему?

– Опасно. Для вас и для окружающих.

Губы Иванова крупно дрожали, на лбу выступили бисеринки пота.

– Доктор!.. Я тридцать лет хлопотал машину… Тридцать лет!.. И наконец я ее получаю… А вы… Доктор… – Большая, в рубцах и ссадинах, изрезанная ржавой проволокой мышеловок ладонь Иванова легла на грудь. Это была поза человека, который клянется жизнью или обращается с мольбой к богу.

– Товарищ Иванов, я почти сорок лет являюсь экспертом государственной автоинспекции и за эти почти сорок лет ни разу не ошибался в диагнозе. – Авторучка врача нервно побежала по разграфленному листку медицинского заключения. А когда закончил писать и отодвинул на край стола медицинскую карту, то бросил колючие репьи из-под золотых ободков на сестру. – Следующего!

– Как? Это уже окончательно и бесповоротно? – испуганно спросил Иванов, стараясь подавить в себе дрожь, которая начинала колотить его.

– По крайней мере на ближайшие два-три месяца. Советую вам – бросайте пить. Совсем! Ни грамма. Придите как следует в себя, а потом добро пожаловать ко мне.

– Доктор… – Иванов с трудом справлялся с трясущимися губами.

– Дайте как следует отдохнуть организму от спиртного, а нервам от житейских треволнений. Вот тогда в этой графе, – желтым, прокуренным пальцем с разрубленным ногтем врач ткнул в графу, где разрядкой стояло слово «Невропатолог», – может быть, я напишу другое заключение. У вас все еще поправимо. Поняли меня?

– Понял, – расслабленным, болезненным стоном прозвучал ответ Иванова.

Тут, как назло, дрожавшие пальцы не сразу подхватили приставленные к стене костыли. Они грохнули на пол так, что врач, не заметивший их падения, резко и нервно откинулся на спинку кресла.

Все плыло перед глазами Иванова, когда он, тяжело опираясь на костыли, шел по коридору: утомленные, хмурые лица больных, притихших в ожидании, таблицы и плакаты, висевшие на стене, зеленый, под самый потолок фикус в огромной дубовой бочке казался зеленым облаком…

Внизу, у гардероба, Иванова нагнала молоденькая медсестра, помогающая невропатологу.

– Вы забыли медицинскую карту. – Сестра виновато протянула Иванову листок, который он взял не сразу, а словно раздумывая – брать или не брать. – Вы не волнуйтесь. Приходите недельки через три, и все будет в порядке. Нил Захарович уходит в отпуск, комиссовать будет Зоя Васильевна. Она почти никого не бракует. Она жалеет инвалидов войны… Честное слово!.. Только бросьте выпивать, и все будет хорошо.

– Спасибо, доченька, так и сделаю…

Когда медсестра скрылась за поворотом лестничного пролета, Иванов скомкал медицинскую карту и бросил ее в урну, стоявшую в углу.

Домой в этот день он вернулся поздно. Сразу же, с порога, жена Иванова, подсушенная вечной заботой, нуждой и долготерпением женщина, которой по виду можно было дать все шестьдесят, хотя она была на два года моложе мужа, тяжко вздохнула и покачала головой.

– Опять?.. Господи! Когда же это кончится? – И, больше не сказав ни слова, ушла на кухню.

– Верочка!.. Вера Николаевна!.. – бросил вдогонку жене Иванов. Закрыв за собой дверь, он вскинул руку и, горько улыбаясь, замер на месте. Словно кого-то к чему-то призывая, торжественно провозгласил: – Падающего толкни!.. Вот она, высшая мораль всех времен!

За день Иванов ослабел душой, изнемог телом. Да и выпито столько, сколько не пивал уже давно.

Внук Ванька, который из-за карантина в детском саду вторую неделю отсиживался дома, приволок по полу из смежной комнаты гармонь. Дед обещал сыграть, как только получит машину. Повестка на «Запорожец» пришла уже неделю назад, а дед все никак не выполнял своего давнего обещания. Сколько ни помнит Ванька себя, гармонь-ливенка, запыленная и застегнутая на ременные застежки, лежала в нижнем ящике старого комода.

– Дедуль, сыграй… Ведь обещал, – гнусавил внук, гладя ладошкой запыленные лады гармони. – Машину-то дают…

Вера Николаевна в комнату вошла так тихо, что Иванов в первую минуту ее не заметил.

– Как комиссия? – вкрадчиво и тихо спросила она, стараясь понять, с чего бы так нагрузился – с радости или огорчения. То и другое было почти всегда оправданием мужа.

– Верочка!.. Верунчик! – В голосе Иванова звучала обида. – Захлопнули, как мышонка в мышеловке.

Взгляд его упал на гармонь, которую он не брал в руки уже много лет. С ней он прошел через войну. Возил ее в танке. Пробитая в двух местах осколками и умело залатанная батальонным электриком, который на гражданке был столяром-краснодеревщиком, она кочевала со своим хозяином по госпиталям… И вот цела-невредима, хоть и запыленная, но жива. Забытая, но еще не утеряла голоса. Не должна утерять. А внук не унимался, скулил, обхватив колено деда:

– Ведь обещал, дедушка…

С минуту Иванов сидел неподвижно, глядя то на гармонь, то на веснушчатого внука, у которого недавно выпали два передних зуба, отчего в лице его проскальзывало что-то смешное и старческое. Поднял гармонь с пола, неторопливо и бережно вытер с нее платком пыль, расстегнул ременные застежки, подул на ребра мехов, где в некоторых местах налипла сизая паутина, и пробежал пальцами по ладам.

Первые звуки, озорно всплеснувшиеся под потолок комнаты, вспыхнули в озорных глазах внука веселыми огоньками.

Иванов прильнул ухом к мехам гармони и, будто вслушиваясь в тихое биение ее сердца, начал подбирать мелодию. Вера Николаевна и Ванька, стараясь не мешать, стояли рядом и ждали. Жена давно не слышала голоса ливенки. А ведь до войны завораживала ее до сладких слез… Внук первый раз видел в руках деда гармонь. Прошлой зимой он несколько раз тайком вытаскивал ее из комода, пробовал играть на ней, но, вспомнив строгий наказ бабки («Боже упаси дотронуться!..»), снова ставил ее в комод.

Через открытую на балкон дверь было слышно, как по листьям тополей зашлепали крупные капли дождя.

Мелодия вначале была уловлена, потом найдена – это Вера Николаевна поняла по лицу мужа, на котором за тридцать лет супружеской жизни она научилась читать малейшие оттенки настроения, в еле заметном прищуре глаз, в извилине улыбки могла отличить радость от печали, веселье от горечи…

Иванов встал, широкой отмашью руки откинул назад упавшую на лоб тяжелую седую прядь, оперся обрубком ноги о стол, другая нога продолжала крепко стоять на полу. Ловко вскинутый на левое плечо ремень словно пригвоздил гармонь к широкой груди. И вот она, набрав в мехи воздуха, словно вздохнула и ожила от глубокой многолетней спячки.

Вначале в тихий, заросший тополями и акацией дворик затаенно и нерешительно выплеснулась через раскрытую дверь кручинная мелодия. Что-то старинное, былинно-русское слышалось в ее переливах. Потом в мелодию вплыл голос. И вплыл не так, как в кудри девицы-красавицы вплетаются алые ленты… Он, этот голос, оплел мелодию диким буйным хмелем, на какое-то время затопил ее, а потом снова дал вынырнуть, чтобы через несколько ладов-переборов снова затопить.

Проникновенно, до ощущения душевного озноба, началась эта песня…

 
Меж высоких хлебов затерялося
Небогатое наше село.
Горе горькое по свету шлялося
И на нас невзначай набрело.
 
 
Ой, беда приключилася страшная!
Мы такой не знавали вовек:
Как у нас – голова бесшабашная —
Застрелился чужой человек!..
 

Слова следующего куплета Иванов забыл. Силился вспомнить (когда-то знал всю песню!) – и не мог. И песня, словно отставший от матери жеребенок, иссякла… Мелодия жила, рвала душу Иванова и тут же со струн памяти соскабливала ржавчину… И вдруг… Из леса снова показался огненно-рыжий жеребенок-песня, догнал матку-мелодию, и они поскакали по ржаному полю рядом. По щекам Иванова скользнули две блеснувшие слезы. Кто сказал, что слезами пьяного человека плачет вино? Неправда! В них, в этих слезах, молитва души, в них исповедальный ропот обиды, в них стон поверженного.

Никак не мог понять Ванька, почему прослезился дедушка, почему сдерживает рыдания бабушка.

 
…И пришлось нам нежданно-негаданно
Хоронить молодого стрелка
Без церковного пенья, без ладана,
Без всего, чем могила крепка…
 

Иванов подхватил костыли и с гармонью на груди вышел на балкон, под дождь. Теперь песня лилась во всю мощь голоса, она затопила притихший в тополиной дреме дворик.

Ливенка захлебывалась тоской. Кручиной нерасплесканного горя ее пытался затопить могучий грудной голос, в котором звучали щемящая боль и брошенный судьбе вызов.

 
…Будут песни к нему хороводные
Из села по заре долетать,
Будут нивы ему хлебородные
Безгреховные сны навевать…
 

Тяжело, как подрубленный дуб, опустился Иванов на скамью, стоявшую на балконе. Молча приняла Вера Николаевна из рук мужа гармонь и отнесла ее в комнату. Капли дождя смешались со слезами, отчего лицо Иванова, освещенное бледно-голубым отсветом фонаря, блестело масляным блеском.

– Дедушка, почему ты плачешь? – скулил внук, не обращая внимания на дождь.

– Вырастешь большой, тогда узнаешь, Ваня, отчего люди плачут.

Запрокинув голову на поручни балкона, Иванов, словно мгновенно заснув, с минуту сидел неподвижно с закрытыми глазами. Сидел до тех пор, пока не донесся голос жены:

– Миша, к тебе какой-то профессор…

Иванов потянулся за костылями и тяжело встал. У порога открытой двери, не решаясь войти в квартиру, на лестничной площадке стоял высокий человек в мокром плаще. Не молодой и не старый. Из-под мокрых полей его шляпы, с которых стекали капли воды, были видны седые кудри. Улыбка у незнакомца была виноватая и добрая. Из-под густых седых бровей смотрели большие печальные глаза. На худом лице залегли глубокие складки.

– Вы к кому, гражданин? – желчно процедил Иванов.

– Я к вам… Я профессор искусствоведения… Моя фамилия Волчанский. Я слышал, как вы пели… Я стоял внизу, во дворе, и слышал…

– Ну и что? – оборвал Иванов смутившегося профессора, который, сняв мокрую шляпу и прижав ее к груди, всем своим видом хотел показать, что к Иванову его привели добрые намерения.

– Почти всю свою жизнь я собираю в народе таланты… Такого исполнения этой старинной песни я никогда не слышал. И вряд ли когда услышу.

– Ну, и что из этого? – снова набухший горечью, резкий вопрос хлестнул седого профессора.

– Позвольте я, когда вам будет удобно, приеду к вам с магнитофоном и запишу эту песню… Она потрясла меня… Я запишу все, что вы пожелаете спеть. Вот вам моя визитная карточка». – Волчанский полез в нагрудный карман пиджака, проворно достал блокнот, но не успел раскрыть его.

– Профессор, вы ошиблись адресом, я не артист.

– Вы больше чем артист! – почти воскликнул Волчанский, и его глаза вспыхнули блеском искреннего, почти детского восторга.

– Извините, я всего-навсего инвалид. Инвалид войны!..

С этими словами Иванов с силой захлопнул дверь перед носом профессора Волчанского, который так и не успел передать ему визитную карточку.

– Миша, зачем ты так обидел человека? – с упреком покачала головой Вера Николаевна, когда услышала хлопок лифта на лестничной площадке.

Иванов зло заскрипел зубами. В глазах его сверкнула какая-то незнакомая ей ярость озлобления.

– Ненавижу!.. Сегодня ненавижу всех!.. Люблю только тебя, моя старушка… Люблю Ваньку и мать… – Иванов приставил к стене костыли, прижал седую голову жены к своей груди и, почувствовав ее рыдания, принялся успокаивать; – Не плачь, все будет хорошо… Наша возьмет. Бог правду любит. Иди клади спать Ванюшку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю