Текст книги "Родник пробивает камни"
Автор книги: Иван Лазутин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 34 страниц)
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Ночь была тяжелая, бессонная. Кораблинов несколько раз вставал, стараясь не разбудить жену, бесшумно проходил на кухню, залпом выпивал бокал боржоми и вновь ложился, пытаясь заснуть. Минуты забытья, в которое он впадал с трудом, обрывались, не успев свиться в вязкую паутину сна. Как ни старался он прогнать от себя видения прожитого дня, они упрямо наступали на него со всех сторон, дразнили то смешными, то грозными гримасами экзаменующихся абитуриентов, тормошили возгласами коллег-экзаменаторов, сверлили недобрым, настороженным взглядом Сугробова…
Так бывает иногда на киноэкране, когда в мелькание сцен, где люди смеются и плачут, гибнут и воскресают, скачут и ползут… вдруг крупным планом вторгается лицо… Всего одно лицо. Но в этом лице, в его выражении до удивления ослепительно ярко и четко сконцентрировано все, что было заключено в предыдущих кадрах с сонмом действующих лиц. И чем пристальнее вглядывался Кораблинов в это лицо, в крупные слезы, скатывающиеся по бледным щекам, тем затрудненнее становилось дыхание. Это лицо наступало на него своей родниковой чистотой и какой-то необыкновенной страдальческой красотой.
Кораблинов пробовал считать, но сон не сковывал горячий извивающийся клубок мыслей; пытался зримо представить себе набегающие на песчаный берег морские волны (это иногда помогало уснуть) – лицо Светланы Каретниковой загораживало собой и берег и море… Не помогла и таблетка снотворного.
Но Кораблинов пока еще никак не мог разобраться, кто же в конце концов он – потерпевший или подсудимый? В одном он был уверен: совершилось что-то очень нехорошее, несправедливое, позорное… Причем Кораблинов скорее чувствовал, чем осознавал, что эта несправедливость не подпадала ни под какую статью и параграф Кодекса законов.
Кораблинов старался посмотреть на себя со стороны, перебирая в памяти биографии великих людей мира искусства и литературы, вспоминал детали их личной жизни, их человеческие слабости. И ему становилось легче. Общность судеб (невзирая на возраст), которая присуща настоящим (от рождения!) большим художникам, вдруг становилась в сознании Кораблинова тем щитом, за который он старался спрятаться, загораживаясь им от взгляда больших синих глаз, то восторженно, то вдруг испуганно устремленных на него. И чем глубже вникал он в биографии великих людей, тем надежнее обрывки разрозненных мыслей сплетались в крепкий и гибкий канат внутреннего монолога, обращенного к тому незримому судье, перед которым он стоял и старался доказать, что человек имеет право на любовь от юности и до последнего вздоха, до последнего удара сердца. А там, где есть право, там неминуема борьба за это право.
И как несразимый козырь его размышления мысленному взору Кораблинова предстали картины последних лет жизни Иоганна Вольфганга Гёте. Он давно задумал поставить его «Фауста», но все пока считал, что еще не до конца постиг то главное в трагедии, которое сам Гёте понял только перед смертью. А гениальному старику в ту пору уже перевалило на девятый десяток.
Кораблинов отчетливо видел лицо белокудрого, но еще крепкого физически шестидесятилетнего Гёте, воспылавшего неземной, поэтической любовью к девятнадцатилетней красавице Минне Герцлиб, которая стала прообразом трагической Оттилии, выведенной в романе «Избирательное средство». В этом романе Гёте выступает с глубокой исповедью о таинствах любви, о ее стихийном, природой уготованном рождении и не подвластном закону бурном развитии. В суждениях о любви философ Гёте доходит до того, что утверждает: настоящая, сильная любовь есть «химическое сродство человеческих монад», что гармоническое соответствие двух рожденных друг для друга личностей предопределено к соединению самой природой, но, словно спасаясь от этой фатальной обреченности, на судьбе Оттилии он доказывает, что там, где эта любовь (пусть самая чистая, самая возвышенная) не обрамлена рамками Закона и Обычая, она часто обречена на гибель. Соблюдая верность жене, страстно влюбленный в Оттилию Эдуард находит в себе силы противостоять велению природы и тем самым обрекает Оттилию на страдания и муки, которые кончаются тем, что она, уморив себя голодом, гибнет.
Если в шестьдесят лет Гёте как моралист и как проповедник (кто знает – притворно или непритворно) ратует за высокие и несокрушимые нравственные устои семьи, которые иногда достигаются ценой человеческой жизни, то, перешагнув на восьмой десяток лет, седоглавый старец вновь горит на костре безумной любви к девятнадцатилетней баронессе Ульрике, забыв, или вернее, преступив те постулаты, которые он проповедовал и утверждал двадцать лет назад в романе «Избирательное средство».
Ни злые сплетни королевского двора, ни желчные эпиграммы, летящие с поэтического парнаса Германии, ни угроза потерять титул премьер-министра, ни проклятия кровных наследников, которые уже давно приготовились к дележу литературных сокровищ и фамильных ценностей «сумасшедшего старика», – ничто не остановило Гёте перед всепоглощающей, испепеляющей, но прежде всего всемогущей прародительницей и спасительницей – Любовью.
«Да и старика ли? – думал Кораблинов. – Раз его сердце горело – пусть последним костром – самого сильного и самого святого на земле чувства, – значит, это сердце было еще молодо. Ей, Ульрике, минуло всего лишь девятнадцать, а он уже шагнул в восьмой десяток… Что здесь? Аномалия духа?.. Патология чувств или высшая гармония человеческих душ?»
Нет, перед судом собственной совести Кораблинов предстал не как преступник. Он видел себя потерпевшим. Его оскорбили. Оскорбили в самом святом и чистом движении души.
Кораблинову захотелось взглянуть на портрет Гёте, который уже больше десяти лет висел в его кабинете, и еще раз прочитать надпись под ним. Накинув на плечи теплый халат и сунув ноги в меховые домашние туфли, стараясь не разбудить жену, которая спала на соседней кровати, он неслышно прошел в кабинет.
Внучка Лена спала на диване, широко разбросав белые тонкие руки. Она улыбалась во сне, отчего уголки ее губ заметно вздрагивали и дыхание было учащенным, порывистым. Мягко припадая на носки, он подошел к столу и, загородив своим большим телом настольную лампу, включил ее. Над самой серединой письменного стола висел портрет Гёте. Позируя, поэт стоял боком к художнику. Слегка наклонившись вперед и заложив за спину руки, в которых он держал черный цилиндр, Гёте круто повернул голову налево, словно в эту минуту его кто-то резко окликнул, и пристально смотрел через плечо вдаль. На нем было легкое расклешенное пальто и лакированные ботинки. А под портретом черной тушью рукой Кораблинова выведена надпись:
«Самый распространенный в Англии портрет Гёте, сделанный по эскизу Теккерея и помещенный в мартовской книжке «Fraser’s Magazine» за 1832 год со следующей подписью Карлейля или, как некоторые полагают, самого Теккерея: «Читатель! Перед тобою портрет Иоганна Вольфганга Гёте. Так выглядит и живет на 83-м году своей жизни в небольшом дружеском кругу в Веймаре образованнейший и влиятельнейший человек своего времени! В этой голове отразился весь мир, и отразился в такой духовной гармонии, как никогда с тех пор, как нас покинул наш Шекспир; даже мир подлости, в котором ты ведешь тяжелую борьбу и иногда при этом спотыкаешься, является перед тобой в новом виде и в истинной своей сущности».
Кораблинов склонился над столом и долго смотрел на резко очерченное, энергичное и все еще не подвластное немощной старости лицо великого художника, отмеченное печатью несокрушимой веры в свою значительность, и не мог оторвать взгляда. «Да… Такие рождаются раз в столетие. И не умирают, а уходят в вечность…»
Кораблинов загородил настольную лампу газетой, подошел к дивану и накрыл оголенные ноги внучки сползшим на пол одеялом. Настольную лампу тушить не стал: сон внучки, после двух суток в поезде, был крепкий, предутренний. Грузно опершись на подлокотники, он медленно опустился в кресло, стоявшее рядом с диваном, глубоко запахнул полы халата и, скрестив на груди руки, откинулся на спинку.
Сквозь окно и стеклянную дверь, выходящую на балкон, в кабинет незаметно для глаза вплывал голубоватый рассвет. Солнце еще не встало над каменными глыбами домов, но, судя по золотисто-оранжевым подпалинам облаков, оно вот-вот должно встряхнуть свою ослепительно яркую червонную гриву из-за старинного особняка на противоположной стороне улицы и затопить кабинет Кораблинова бесшумным прибоем погожего августовского утра.
Кораблинов сидел неподвижно и пристально смотрел на спящую внучку, на ее разрумянившиеся во сне щеки, на рассыпавшиеся по белой подушке каштановые волосы, длинные пряди которых чуть не доставали пола.
«Все мое… Рот мой, горбинка на носу моя, мой разлет бровей…» – думал он, любуясь внучкой. А когда взгляд его остановился на родинке под мочкой левого уха (своими очертаниями родинка напоминала две сросшиеся потемневшие чечевицы, одна из которых, та, что ближе к уху, была чуть поменьше нижней), Кораблинов поднял руку и на ощупь отыскал под своим левым ухом точно такую же родинку. И тут же вспомнились терзания, которые жгли его тридцать семь лет назад. Что там страдания и муки Отелло!.. Если бы на жаровню его ревности и мук положили тогда камни, они или расплавились бы, или испепелились. А все случилось из-за каких-то двух злых анонимных писем, написанных разными почерками, и одного хулиганского телефонного звонка.
Как ждал Кораблинов своего первенца!.. И наконец дождался. Дочка… Почти поглупев от счастья, он по нескольку раз в день часами простаивал на ржавой, перевернутой кверху дном бочке, которую за рубль купил у дворничихи с соседнего двора, прикатил и поставил у окна родильного дома, в одной из палат которого, на первом этаже прямо у окна, лежала его Симочка с дочкой. Это было в июне, когда буйно цвела сирень; ее Кораблинов охапками привозил от друга, снимавшего комнатенку на Клязьме, и клал на подоконник палаты, где лежала жена.
А в августе (это было утром), когда Кораблинов с детской коляской на руках спустился с пятого этажа и вышел на улицу, почтальонша, дождавшись, когда молодой папаша поставит коляску и поправит на дочке одеяльце, подала ему письмо в синем конверте.
Кораблинов прочитал его, и все в нем похолодело. Потом бросило в жар. Письмо написано человеком, который знал Кораблинова. Было в этом письме всего несколько строк. Они, как насечка на гранитных памятниках, врезались в сердце и в память Кораблинова навсегда:
«Рогоносец-папаша! Вглядись хорошенько в свое чадо и смирись с судьбой. В ночь или в день его зачатия ты находился далеко от Москвы… С агитбригадой института ты разыгрывал страдания несчастного Отелло калужским и тамбовским мужикам и бабам. И они, бабы, наверное, жалобно вздыхали и сморкались прямо на пол. Но да пусть утешит тебя неведение. Не ты первый и не ты последний на этой грешной земле несешь вериги обманутого мужа…»
В этот же день Кораблинов бросился к медицинским книгам, стал изучать сроки от зачатия плода до рождения ребенка, сверял их со временем своей месячной поездки с агитбригадой в Калужскую и Тамбовскую области. Припомнил и ссору с ареной накануне своей поездки. А ссора разгорелась из-за того, что Симочка никак не хотела отпускать Кораблинова с бригадой, в которую входила Екатерина Березина. К ней, к Березиной, она ревновала мужа с того самого дня, когда она увидела их на репетиции «Отелло».
А через несколько дней пришло второе письмо. Оно было злее и подробнее первого. И достовернее. В нем упоминались детали, которые Кораблинова ожесточили и посеяли в душе его такую ненависть к жене, что он начал пить. А как он мучил ее своими допросами по вечерам!.. Сколько слез пролила она, стоя на коленях, в одной ночной рубашке, перед ним, умоляя поверить в ее невиновность и любовь к нему.
Неизвестно, до чего дошли бы терзания Кораблинова и мучения Симочки, если бы в конце сентября к Кораблинову не зашел его друг, Василий Ростовцев, однополчанин. Ростовцев заканчивал юридический факультет университета и специализировался по криминалистике. Прогуливаясь с Кораблиновым по скверику, Ростовцев время от времени пристально всматривался в лицо дочурки друга, которая лежала в коляске и, усердно орудуя пустышкой, улыбалась в пространство, облакам… Потом он неожиданно и резко переводил взгляд на профиль Кораблинова, снова вглядывался в лицо ребенка, и когда Кораблинову начало казаться поведение друга несколько странным, он спросил: чего это он ищет в нем и в дочери? И Ростовцев ему рассказал… И то, что он рассказал Кораблинову, сразу, за какие-то несколько минут, смахнуло с его души тяжелые, холодные жернова тайных сомнений и терзаний.
Ростовцев поведал другу о том, что мировая криминалистика самым неопровержимым доказательством кровного родства считает не одинаковость группы крови, не сходство несущественных физиологических признаков, а повторяемость, идентичность рисунка уха. Или хотя бы элементов уха…
– Ты посмотри только на свою кроху. Ведь у этой синеглазой пичужки твое ухо!.. Случай такого поразительного сходства в рисунке всего уха… я повторяю – всего уха!.. можно встретить один лишь раз из десяти миллионов кровнородственных индивидов. Придешь домой, посмотри в зеркало на свое ухо, и ты увидишь, что это ухо дочери, только увеличенное в два раза. – Заметив, как к щекам Кораблинова прихлынула кровь, Ростовцев остановился. – Не веришь? Я специально принесу тебе свою курсовую работу. Этому вопросу я посвящаю целую главу. Одной только библиографии более двадцати названий научных работ специалистов мира.
Дальше разговор продолжался как в тумане.
Простившись с Ростовцевым, Кораблинов подхватил на руки детскую коляску и, промелькнув мимо лифта, как вихрь, взбежал на площадку пятого этажа. Жены дома не было. Почти полчаса вертелся он перед большим зеркалом в коридоре квартиры, держа в правой руке маленькое круглое зеркальце, в которое он впивался глазами, изучая рисунок своего уха. Раз десять подбегал к кроватке дочери и, еще раз убедившись, что сходство в рисунке его уха и уха дочери действительно поразительное, снова возвращался к большому зеркалу и, стоя к нему в профиль, замирал неподвижно, зажав в правой руке круглое зеркальце.
В этот вечер Кораблинов пил от счастья. Рассказал обо всем Симочке. Оба смеялись и плакали от радости.
…И вот теперь Кораблинов видит почти тот же (почти, но не совсем) рисунок уха у внучки, такой же завиток раковины и выступ на ободке и его, дедовская, словно слепленная из двух поджаренных чечевиц, родинка под мочкой левого уха.
Утром Лена вместе с Серафимой Ивановной поедет на дачу, там она пробудет две недели, а потом вместе с группой, к которой она присоединится в Москве, полетит в Болгарию.
Вдруг в какое-то мгновение Кораблинову показалось, что в лице Лены есть что-то общее с лицом Светланы Каретниковой. Он даже подался вперед, вглядываясь в черты спящей внучки. «Нет, это просто игра больного воображения. Следствие ночной бессонницы и воспоминаний об этой дерзкой и неблагодарной девчонке», – думал он, стараясь отогнать от себя мысли о вчерашнем дне. Но чем усиленнее он пытался прогнать от себя всплывающее в его воображении лицо Светланы Каретниковой, тем оно явственнее и напористее наступало на него. И чем дольше он смотрел на внучку, тем больше общего находил в ней и в Светлане. Такой же излом темных бровей, почти тот же разрез припухлого рта…
Мысль, которая вдруг обожгла Кораблинова, заставила его встать с кресла. Он вспомнил соседа по даче, лысого пожилого вдовца, владельца голубой «Волги». Почти каждую пятницу, вечером, он привозил к себе на дачу молоденькую девушку. Увозил ее рано утром в понедельник. Кораблинов знал, что это была не дочь. Дочь так себя не ведет. Дочери нечего было бы как-то воровато и проворно выскальзывать из машины и, втянув в плечи голову, бежать по гаревой дорожке на веранду и целых два дня потом не показываться в саду. Для внучки она была слишком взросла.
«А что, если?.. Что, если на пути Лены встретится человек вроде этого… соседа с голубой «Волгой»? Или такой, как я, пусть даже талантливый, известный… поэт, артист, художник…» Кораблинову вдруг показалось, что кто-то невидимый в кабинете беззвучно сдавливает ему горло, теснит его в угол и шепчет: «Опомнись, старик!.. Твоя философия об исключительном праве великих на особую любовь пахнет смрадом».
Кораблинов вышел из кабинета, закрыл за собой дверь и, мягко ступая по ковровой дорожке в коридоре, прошел в ванную. Остановился и замер перед зеркалом. «О боже!.. Ты ли это, Кораблинов?! Тот ли Кораблинов, кем ты себя считаешь?!» Из зеркала смотрел уж совсем не тот человек, который неделю назад в ресторане «Чайка» целовал запястья рук молоденькой девушке, почти девчонке. Перед Кораблиновым стоял старик с седой всклоченной шевелюрой, с голубоватыми мешками под глазами и отвислыми щеками, словно слепленными из сыромятных кожаных ремней, разделенных глубокими морщинами.
И вновь какая-то непреодолимая сила вернула Кораблинова в кабинет и подвела к письменному столу. Со стены, как и вчера, как и десять лет назад, смотрел словно встревоженный окриком Гёте. Кораблинов пристально вглядывался в лицо великого поэта-мыслителя, а где-то за ним, за портретом, он видел в сизой дымке оплывшее лицо своего соседа по даче, лысого, толстенького и проворного. В его вороватом и юрком взгляде Кораблинов всегда читал опасение быть уличенным в чем-то и желание как можно скорее скрыться с глаз свидетелей его существования, его необычных приездов на дачу. Но вот видение неприятного лица соседа исчезло. В смелых, четких мазках давно умершего художника вновь предстал Гёте на последнем году своей долгой жизни. Но теперь уже не сознание собственного величия увидел Кораблинов на лице гениального поэта, а испуг… Испуг перед тем грозным человеком-мифом, который резко окликнул его сзади, чтобы позвать на грозное и справедливое судилище, на котором юная Ульрика, пробудившись от насильственного летаргического сна, навеянного жестоким искушением, предстанет невинной жертвой и повторит печальную участь несчастной Оттилии.
…Рухнуло все, что раньше годами громоздилось в подобие спасительной философии. Жалким, сгорбленным стариком показался на портрете Гёте. Теперь он чем-то напоминал Кораблинову большую океанскую рыбу, выброшенную на песчаный берег и жадно хватающую ртом глотки воздуха. С отчаянием утопающего в последней агонии он хватался за соломинку жизни. Хотел он этого или не хотел (да и вряд ли Гёте об этом думал), но наверняка жизнь Ульрики была исковеркана навсегда.
…Дождавшись утра, Кораблинов поехал в институт. Слишком скверно было у него на душе.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Как и договорились, Владимир пришел за два часа до отхода поезда.
Услышав резкий хлопок лифта, донесшийся с лестничной площадки, Светлана кинулась к двери и открыла ее раньше, чем Владимир успел нажать кнопку звонка.
– Почему без деда? – удивилась Светлана. Еще позавчера они договорились, что Владимир заедет за дедом.
– Болен. Только что от него.
– Что с ним?
– Острый приступ радикулита.
– Врач был?
– Я вызвал. – Владимир недовольным взглядом окинул Светлану. – Может, ты в квартире продолжишь допрос?..
– Ах, извини, синьор! – Приседая, Светлана сделала резкий выпад назад, давая проход Владимиру, отчего у нее получилось нечто среднее между реверансом благовоспитанной барышни и услужливым жестом лакея. – Прошу.
Владимиру было не до шуток. На сердце скребло, деньги кончились, хорошо, что дядя Сеня чуть ли не под партийное слово ссудил вчера вечером до получки десять рублей. А тут, как на грех, комендант уже второй раз предупредил, что на его место в общежитии есть уже кандидатура.
Владимир прошел в столовую и сел в кресло рядом с аквариумом.
Светлана собиралась в дорогу. На ней были песочного цвета платье и белые босоножки. Схваченные белой лентой волосы мелкими струйками падали на раскрасневшиеся щеки, на лоб, отчего она то и дело откидывала их назад. Она уже устала. Ей никто не помогал. И это почти полное равнодушие и безучастие к ее сборам со стороны Владимира и тетки пробуждало в ней безотчетное упрямство. «Все равно будет по-моему!.. Все равно вы меня не остановите!..» – как бы говорила она всем своим видом, каждым движением.
И если тетка еще не теряла надежды отговорить Светлану от поездки в Сибирь и несколько раз за утро пыталась воздействовать на нее то увещеванием, то слезами, Владимир даже и не пытался помешать ее отъезду – знал, что Светлану теперь ничто не удержит. Более того, он был уверен; стоит ему только принять сторону Капитолины Алексеевны, к решению Светланы поехать в Сибирь прибавится еще и желание сделать назло, поставить на своем. А поэтому он сидел молча в кресле и мрачно курил.
Из соседней комнаты время от времени доносились голоса Брылева и Капитолины Алексеевны.
– Деду плохо?
– Не так от боли, как от обиды.
Светлана подняла на Владимира вопросительный взгляд.
– Потому что я уезжаю в Сибирь?
– Нет, не поэтому.
– А почему же?
– Вчера вечером ему с курьером доставили письмо из Министерства социального обеспечения. Первый заместитель министра персонально приглашает Петра Егоровича на заседание коллегии, которое состоится завтра. А он прикован к постели. Говорит, что готовился к выступлению на этой коллегии две недели. А тут такая нелепость, радикулит.
– Так и не скажет дедушка свою коронную речь на коллегии? А он ее так готовил.
– Твой дед не из тех, кто при первом дождичке бежит в кусты. Его речь дойдет до членов коллегии, хотя он и болен.
– Каким образом? – Светлана подозрительно посмотрела на Владимира: не шутит ли?
– Когда я зашел к нему, он лежа писал и сказал, что будет писать всю ночь, чтобы к утру, когда я зайду к нему, его речь была готова.
– Ты зайдешь к дедушке, Володя? Поможешь ему? – спросила Светлана.
– Зайду. Он просил утром отвезти его письмо и передать в руки самому замминистра или его помощнику.
Светлана села на чемодан и приложила ладони к пылающим щекам.
– Ну и дедушка!.. Заядлый.
– Не заядлый, а принципиальный.
– Вот кто за ним тут будет ухаживать, когда я буду в Сибири, – это вопрос.
– Буду заходить.
– Может быть, ты переехал бы на время к деду? И ему будет веселее, и комендант не будет висеть над душой.
– Посмотрим, – хмуро ответил Владимир, прикуривая новую сигарету.
– Где ты вчера был весь день? – не глядя на Владимира, спросила Светлана.
– На Николиной горе.
– Что ты там делал?
– Помогал школьникам делать ограду вокруг братской могилы.
Светлана захлопнула крышку чемодана и разогнула спину.
– Какое сегодня число?
– Двадцатое.
– Значит, сегодня?.. – Меж бровей Светланы обозначилась тонкая морщинка.
– Да, отцу моему сегодня было бы ровно пятьдесят лет.
– Почему ты меня не взял с собой?
– У тебя хватит своих хлопот, – ответил Владимир, растирая пальцами сизый пепел от сигареты.
Светлана знала, что отец Владимира был убит в боях под Москвой в ноябре сорок первого года. Владимир еще не родился, когда в затянутое осенними дождями сибирское село пришла похоронная. Мать ходила на последнем месяце беременности. Она еще издали, из окна, увидела молодую почтальоншу, которая с необычной для ее лица скорбной виноватостью устало поднималась на крыльцо.
Мать разорвала казенный конверт, прочитала похоронную и тут же, на крыльце, рухнула в беспамятстве. А когда пришла в себя, то долго не могла понять, почему столько соседей собралось у нее в избе и почему она лежит в кровати днем.
Так и не увидел Владимир своего отца, погибшего на Николиной горе. А когда приехал в Москву и поступил на завод, то по архивам Министерства обороны нашел место боевых позиций полка, в котором сражался отец. Позже, через год, он узнал, что похоронен отец в братской могиле в центре дачного поселка.
Обо всем этом знала и Светлана. Каждый год в день рождения и день смерти отца Владимира они вместе ездили на Николину гору. А вот вчера она не была с Владимиром. Забыла…
– Кого ты хочешь удивить своим отъездом? – съязвил Владимир.
– Тебя, тетку и Москву!.. – огрызнулась Светлана.
В комнату вошли Капитолина Алексеевна и Брылев. Видя, что Светлана уже почти сложила все вещи, тетка решила еще раз отговорить ее от столь легкомысленного решения.
– Какая из тебя крановщица?.. И потом – эта нелепая поездка!.. Ни разу в жизни ты не прополола и грядки. Да тебя, белоручку, засмеют колхозники.
До сих пор сумрачно молчавший Брылев наконец заговорил:
– Ничего, Капитолинушка! Не на войну отправляешь и не в монастырь. И не на год!.. А всего-навсего на какие-то три недели. Не успеем как следует соскучиться, а она уже будет тут как тут. А завода не бойтесь. Завод еще никого не испортил. Наоборот, сильных натурой он только закаляет..
Капитолина Алексеевна не слушала Брылева Она стояла у окна спиной к Светлане. Ее рассеянный взгляд скользил где-то на вывесках домов противоположной стороны улицы. Мозг ее работал в одном направлении: отговорить от завода, удержать от этой никому не нужной поездки в сибирский колхоз.
– Так что же мне сказать Марии Николаевне? Вчера вечером она опять звонила. Говорит, что приберегает для тебя это место.
– Повторите ей то, что сказал на этот счет дедушка.
– Неблагодарная!..
– Такая уж, наверно, родилась… Не взыщите.
Капитолина Алексеевна направилась в спальню, но в дверях круто остановилась.
– Вчера я разговаривала с одним своим старым знакомым, профессором, заведует кафедрой в пищевом институте…
Светлана, как от чего-то нестерпимо горячего, отшатнулась от чемодана.
– И что же сказал ваш пищевой профессор?
– Обещал помочь. Он в хороших отношениях с ректором института. – По тону Светланы Капитолина Алексеевна почувствовала, что это ее предложение, как острое жало, кольнуло племянницу, которая, кроме театрального института, ни о каком другом институте и слышать не хотела.
К ее щекам прихлынула кровь.
– Уж не хотите ли вы сделать из меня мастера кишочного цеха на мясокомбинате?
Капитолина Алексеевна тут же нашлась:
– В наше время, девочка, все профессии почетны. Любой труд в нашей стране не является зазорным. – Она была почти уверена, что на этот довод Светлана не посмеет возразить.
– Я читала об этом в Конституции. – Светлана взглянула на часы. До отхода поезда оставалось час пятнадцать. – Володя, сходи, пожалуйста, возьми такси.
Владимир сидел неподвижно, с безучастным выражением лица.
Светлане показалось, что он в самом деле не слышал ее просьбы.
– Володя, прошу тебя, сходи, пожалуйста, за такси, иначе я опоздаю на поезд.
Владимир не шелохнулся. Он сидел с таким видом, будто в эти минуты он решал трудную задачу. Ответ задачи близок, но окончательно приблизиться к нему ему все еще мешают Светлана и Капитолина Алексеевна со своей болтовней о пищевом институте. Поэтому ответ его прозвучал потусторонне, механически:
– Схожу…
Светлана вышла в соседнюю комнату. Следом за ней вышла и тетка.
Брылев подошел к Владимиру и положил на плечо ему руку.
– Не горюй, мамонька. На перстне у царя Соломона были выгравированы гениальные слова: «И это пройдет». – И тут же, став в позу, начал читать из Есенина:
…Все пройдет, как с белых яблонь дым,
Увяданья золотом охваченный,
Я не буду больше молодым…
Только не пей. Убереги себя от этой страшной пропасти. Из нее мало кто возвращался назад. И не вздумай дружить со мной.
Владимир поднял на Брылева удивленный взгляд:
– Это почему?
– У нас общность судеб, – почти таинственно, так, чтобы никто не слышал, проговорил Брылев, – Тебе, Володенька, этот соблазнительный Олимп славы только приснился, как сказка, а я на нем был много-много лет. А впрочем, – Брылев решительно и энергично похлопал Владимира по плечу. – Все ерунда!.. Выпьем лучше, Володенька. У меня сегодня получка. – Он пружинисто ссутулился, отвинтил дрожащими пальцами рукоятку трости и достал из буфета две хрустальные рюмки. – Все перемелется – мука будет. И запомни главное – все дороги ведут в Рим.
– Не понимаю. – Владимир встал с кресла и, заложив руки в карманы, стоял покачиваясь. – Ничего не понимаю. Рим, мука – к чему все это?
– Все в землю ляжем, все прахом будем. – Брылев наполнил до краев хрустальные рюмки. Озираясь по сторонам, завинтил трость. – Выпей, друг мой, станет легче. У меня к тебе будет большой разговор. Но это уже после того, как проводим Светлану. Не вешай голову и не мечи икру. Институт позади, теперь ты вольная птица. Ты еще не раз убедишься, каким другом может быть Корней Брылев!
Вошла Светлана. Лицо ее искривилось, как от боли.
– Володя!.. Опять?!
– Что?
– Всю эту неделю ты пьешь почти каждый день.
– Не день, а вечер, – буркнул Владимир, отстранив рюмку.
– А это существенно, – поддакнул Корней Карпович. – Пока вечер… А это еще не так страшно.
Владимир смотрел на Светлану, и ему все еще не верилось, что через час-полтора ее увезет от него поезд и между ними лягут тысячи и тысячи километров. А ему сейчас она так нужна. Хоть ненадолго, а все-таки разлука. А ведь она красивая. А с красивыми разлука опасна. Ой как опасна… Красота как солнце, а к солнцу тянется все живое: альпийский цветок в горах Тибета и роза в королевской оранжерее, подсолнух в огороде рязанской деревни и даже (о, как еще тянутся!) истомленные бледно-голубые прожилки картофельной ботвы, выросшей в темном чулане или под крыльцом, куда солнце ненадолго тоненьким кинжальным лучиком прорезается сквозь щели досок или добела раскаленной пикой прорывается через круглое отверстие от выбитого сучка.
– Может быть, ты все-таки передумаешь?
– Все уже решено. Как только приеду на место – обо всем напишу. Сейчас мне в Москве душно. Даже гадко вспомнить мой провал на экзаменах. Я читала бездарно!
– Я пошел за такси. – Владимир вышел из комнаты.
Следом за ним кинулся повеселевший Брылев.
– И я с тобой. – Но у двери он замешкался, подошел к серванту, взял свою неразлучную трость. – Еще древние римляне говорили: «Tres faciunt collegium!..»
– Что это означает? – спросил Владимир.
Брылев ткнул пальцем себя в грудь, потом в плечо Владимира и прижал к груди трость.
– Трое составляют коллегию!
Как только они ушли, в столовой раздался непрерывный телефонный звонок. Капитолина Алексеевна подняла трубку.
– Да, да, я слушаю… Леночка? Здравствуй, милая. – Горестно вздохнув, она несколько раз расслабленно кивнула головой. – Да… Да… Все по-прежнему. На завод. А сейчас едет в колхоз. А что я могу сделать? Я уже все, что могла, пустила в ход. И все бесполезно. Передаю ей трубку, поговори с ней сама. Я уже устала… Смертельно устала… У меня от ее капризов гипертонические кризы.