Текст книги "Плач по красной суке"
Автор книги: Инга Петкевич
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 33 страниц)
Конечно же, моя матушка натерпелась страху. К тому же она была беременна… Она знала, что отчима арестуют, но не сделала никаких попыток спасти или припрятать хоть часть имущества. Ее парализовал ужас. В блокаду она видела много ужасов, но все это было ничто по сравнению с тем грандиозным ужасом, который парализовал ее в дни арестов.
Дом был ведомственный, и забирали почти всех поголовно. Аресты происходили ночью, и лифт гудел до самого утра. Мать не спала и, прислушиваясь к шуму лифта, дрожала так, что лязгали зубы. Отчим по ночам сидел в своем кабинете, сортировал и жег архивы. Больше всего она боялась, что он там застрелится, у него был револьвер.
А пиры и банкеты по инерции все продолжались – все они делали вид, что ничего не происходит. Люди исчезали бесследно, о них никто не вспоминал. На банкетах много пили и даже веселились.
После одного такого банкета они пришли домой навеселе и заснули в одной постели. Ночью она проснулась от кошмара, зажгла свет – отчима рядом не было. В квартире полнейшая тишина, но она уже знала, что Они тут. Преодолевая ужас, она встала и пошла к дверям – возле дверей спальни стоял часовой с ружьем. Он стоял к ней спиной и смотрел в глубь коридора. Свет горел почему-то только на кухне, и этот факт вдруг показался ей особенно зловещим. Почему-то взбрело в голову, что там пытают (больше всего в жизни она боялась пыток). Но тут в коридоре появился полностью одетый отчим в сопровождении двух гебистов. Она рванулась к нему, но часовой с ружьем преградил ей дорогу.
– Я ни в чем не виноват, – твердо заявил отчим и прошел мимо, даже не попрощавшись.
В ту же ночь у нее был выкидыш. А поутру она вдруг вспомнила о коллекции. Отчим любил собирать большие противотанковые снаряды с цветными боеголовками. Ему дарили снаряды на военных заводах, где он выступал. Разумеется, они были полностью безопасны в быту, но сажали порой и за меньшее…
И вот слабая, больная женщина, истекая кровью, набивает этими снарядами сумку и, полумертвая от страха, проносит эту сумку через проходную (дом был ведомственный и охранялся).
Целый день, до самого вечера, она таскается с тяжеленной сумкой по улицам города. Выбросить на помойку – люди заметят. Она бродит по набережным, но везде полно народу. Все-таки один снаряд ей удается утопить… Ей кажется, что за ней следят. Из каждого окна, из каждой машины на нее глазеют люди… Поздним вечером, полумертвую от усталости, ноги сами приводят ее обратно к проклятому дому. И тут в забытьи изнеможения она высыпает снаряды под куст в скверике, как раз напротив собственной проходной…
Потом она лежала в больнице, после которой оказалась на улице, потому что квартира ее тем временем была опечатана.
Такие веселенькие истории моя матушка рассказывала довольно часто. Они любили рассказывать истории своих бед и злоключений. Мол, видите, какие страдания выпали на нашу долю (будто это были стихийные бедствия), а мы не ропщем, не бунтуем (только попробуйте!). Мы по-прежнему преданы и верны своей партии (будто не она именно с ними так обращалась).
Все эти ужасы блокады, репрессий и арестов мать излагала этаким веселеньким тоном, наскоро и грубо подкрашивая беспросветный кошмар своей жизни элементами черного юмора. Все их поколение любило оживлять трагические этапы своей биографии комическими деталями. Они вообще были великими комедиантами. Этот комизм, защитная реакция на любое осмысление, спасал их сознание от жестокой реальности и даже от безумия. Но мне кажется, что они всего лишь подменяли один вид безумия другим, более для них приемлемым и выгодным. Как всякие плохие актеры, они, разумеется, передергивали и переигрывали, но вполне искренне возмущались и обижались, когда их хватали за руку.
Мне так никогда и не удалось понять, кем же на самом деле была моя матушка. Она так судорожно и страстно цеплялась за свою маску, что та стала как бы ее вторым лицом. Снимать ее уже было неприлично – под ней мог обнаружиться сырой, бесформенный блин.
В больнице мать пролежала больше месяца и чуть не умерла там от перитонита. Навестила ее однажды только домработница, которая и сообщила, что квартира опечатана и с работы мать уволена.
Выйдя из больницы, мать оказалась буквально на улице, и пойти ей было некуда. Перебирая в уме адреса своих подруг и сослуживцев, она понимала, что всем им теперь не до нее, и уж коли о ней забыли, то лучше не засвечиваться и не напоминать о себе.
Она брела по улицам спасенного ею города на Васильевский остров, к дому, где мы жили до войны. Ноги сами привели ее туда.
Во время блокады мать жила в своем рабочем кабинете, а ее комната на Васильевском была за ней забронирована. Однажды матери донесли, что дом разбомбили. «Ну и бог с ним», – небрежно отмахнулась она.
И вот, идя куда глаза глядят, она добралась до этого дома, и вдруг – о чудо! – бомба, оказывается, угодила в соседний флигель, а ее дом стоял целым и невредимым.
Мать поднялась по лестнице и позвонила. Добрая половина жильцов квартиры благополучно пережила блокаду. Они узнали мать и обрадовались ей. Но вот незадача – в ее комнату управдом подселил Героя Советского Союза, который был оформлен в его жилконторе сантехником. Герой оказался дома и гостеприимно пригласил бывшую хозяйку к столу.
Моя любезная матушка на дух не выносила алкашей, но особо привередничать ей теперь не приходилось, и она скрепя сердце присела на краешек стула. Конечно, в былые времена ей ничего не стоило вышвырнуть с личной жилплощади любого героя, но теперь она и сама жила на птичьих правах, поэтому постаралась уладить конфликт полюбовно. Они удивительно быстро нашли общий язык, и Петька перешел жить в меньший отсек, а большую половину заняла мать.
Партийная карьера матери в одночасье потерпела полное крушение, но документы ее были в порядке, и она быстро столковалась с управдомом и затаилась в своей норе до лучших времен.
И тут мать внезапно вспомнила обо мне и приняла активные меры для моего розыска. Почему-то я убеждена, что, если бы ее карьера не потерпела полного краха, она не стала бы так яростно меня разыскивать. Их партийное сознание было отлично вышколено и четко служило их нуждам, оно вполне искренне умело и забывать, и помнить. В свое время она сделала попытку найти меня, навела справки и даже, как однажды проболталась, имела точные сведения о моем образе жизни (наверное, от Коли). Нет, она не забывала меня, совесть ее передо мной чиста, но она бы прекрасно обошлась в своей новой жизни и без меня. Кстати, точно таким образом она поступила в свое время и с моим отцом. Много лет спустя одна из ее драгоценных подруг проговорилась мне, что во время блокады отец несколько раз навещал мать. Он сидел тогда в Синявинских болотах, по пояс в воде, много пил, очень плохо себя чувствовал и был очень страшный и ревнивый. Он имел основания ревновать, потому что в то время у матери уже был роман с ее крупным партийным воротилой. Но этот факт она забыла настолько решительно, что, когда я однажды под горячую руку напомнила ей, возмущение ее не знало границ, и она так искренне кричала, будто ее опять оклеветали враги, что я совсем было поверила. Но один странный визит снова разбередил эту старую рану.
Ординарец отца пришел к нам через год после моего возвращения. Я плохо приживалась в новых для себя условиях, еще плохо соображала, поэтому мало что поняла и запомнила.
Ординарец доложил нам, что отец умер у него на руках. Шальная пуля угодила ему прямо в лоб. Отец не мучился. Но у меня создалось впечатление, что ординарец чего-то не договаривал. Он заученно твердил о храбрости отца, его мужестве и справедливости, но взгляд его ускользал от нас. В руках у него был длинный футляр для чертежей, его нервные пальцы бегали по трубе футляра. Он рассказал, что до войны хотел стать художником и учился в академии, но теперь рисует исключительно для себя и свои картины никому не показывает, потому что они страшные. В Синявинских болотах он по просьбе отца написал по фотокарточке наш портрет. И вот теперь он пришел, чтобы вручить его нам. Он нерешительно положил футляр на середину стола. Я нетерпеливо потянулась, чтобы немедленно вынуть и посмотреть, но взгляд матери остановил меня. Она сидела на стуле прямая и бледная, как на допросе.
– Это вы приходили в райком после его смерти? – безжизненным голосом спросила она.
Взгляд художника в смятении заметался по комнате, но мать властно пресекла замешательство.
– Вы передали мне письмо, – подсказала она.
– Я… – глухо согласился художник. Он хотел еще что-то добавить.
– А если бы письмо попало в чужие руки? – жестко оборвала мать. – Вы решили меня угробить?
– Кто? Я? – окончательно растерялся художник.
– Не знаю уж, кто из вас, – холодно отчеканила мать, – но это подлость!
Художник вскочил, краска залила его лицо и уши, он силился что-то сказать, но не мог… Потом вдруг затопал ногами, как припадочный, схватился руками за голову и опрометью бросился из комнаты.
Мать глядела ему вслед пустым, мертвым взглядом. Я же ничего не могла понять, я еще ничего не знала, но о многом уже догадывалась. Только что у меня на глазах мать проделала ошеломляющий партийный финт, когда из обвиняемой она в мгновение ока превратилась в обвинительницу, из жертвы – в палача, из преступницы – в праведницу. Этот дерзкий, хамский трюк которым они привыкли обезоруживать любого своего противника, бандитский метод взлома человеческих душ, – метод, который всю жизнь доводил меня до умоисступления; примитивный, грубый и преступный метод нагло отрицать очевидное, беззастенчиво лгать и передергивать, безнаказанно травить невинных людей, сводить их с ума; метод, перед которым пасовали умные и глупые, сильные и слабые. Пасовали, потому что против лома нет приема. Спасовал и бедный художник.
Я тогда еще не знала степени ее вины перед отцом, но краска стыда, внезапно окрасившая уши художника, была именно за мать – этот факт для меня очевиден. Мы долго сидели возле стола и молча глядели на футляр. Я видела, что мать взволнованна, и то, что она, по своему обыкновению, не беснуется, не кричит и не ругается, озадачивало меня. Я глядела на нее, но она меня не замечала, мысли ее витали где-то далеко. Наконец она нерешительно протянула руку к футляру, потом быстро взглянула на меня. «Можешь посмотреть», – отрывисто разрешила она, встала и пошла к дверям. Но на пороге остановилась в замешательстве, оглянулась, снова вернулась, решительно взяла футляр, открыла его, развернула пожелтевшую газету военных лет, вынула большой лист ватмана, разглядывать не стала, а лишь потрясла над столом, в поисках записки, что ли. На стол выпала фотография, мать мельком взглянула и занялась футляром, она постучала им об стол и даже заглянула внутрь, но там больше ничего не было, и она ушла из дома, заметно успокоенная.
Целый вечер я просидела, разглядывая этот подарок с того света, и впервые отец приблизился ко мне, и между нами возник странный контакт, который бывает только между родственниками – то есть людьми одной крови. В таких контактах есть особая близость, потому что в общение вступают свойства души, которые никаким иным путем, кроме наследного, не могли в твоей душе появиться. Мятежный дух отца приблизился ко мне, и я поняла, какие именно качества моего характера я получила от него в наследство, а не приобрела на моем тернистом жизненном пути. Это была спесь, гордячество, правдолюбие, непримиримость… и обреченность.
На фотокарточке мы были запечатлены все вместе на фоне грубо намалеванного черноморского пейзажа с театральной морской далью, в которой парила бутафорская чайка.
Мать плотно сидела на венском стуле с толстым гуттаперчевым пупсом на коленях и улыбалась объективу своим ослепительным партийным оскалом. Меня всегда озадачивали эти лучезарные дежурные улыбки. В самые опасные предвоенные годы, балансируя на острие ножа над пропастью, куда только что сверзлись их родные и близкие, они щедро расточали свои беспечные ослепительные улыбки. В постоянном страхе, смятении, на кратере действующего вулкана они были обязаны улыбаться.
Отец стоял чуть поодаль, особняком. Он был в полной военной форме, в кителе и галифе. Одной рукой он опирался о длинную деревянную колонку, другой держал фуражку. Его гладко выбритая, безупречно круглая голова будто чуть светилась на фоне искусственного неба. Это живое сияние вокруг бильярдной круглости словно намекало на его мученический конец. Он отрешенно глядел поверх объектива, но его надменное, мятежное и спесивое лицо поражало своей социальной уязвимостью и обреченностью.
Пальма в кадке, как взрыв, торчала между отцом и матерью. Господи, почему в России всегда любили пальмы?!
На картине, на манер Дейнеки, была изображена увесистая фашистская матрона, накачанная плотоядным жизнелюбием, агрессивным оптимизмом и хамской эротикой, беззастенчивая, разнузданная шлюха, вожделенная мечта тюремщиков и палачей, она была прекрасна в своем дьявольском цинизме, как звероподобный сфинкс, как злой гений… Сквозь этот зловещий лик кое-где проступали материнские черты, но в целом это была не она, не было в матушке такой первобытной силы и неуязвимости, а может быть, она не оборачивалась ко мне подобным лицом. Да и что мы знаем об интимной жизни своих родителей? В нас пихают пережеванные версии, и мы глотаем банальную кашу, потому что подлинные, натуральные продукты нам пока еще не по зубам. Поэтому мы всегда повторяем ошибки отцов.
Матери портрет приглянулся, она ничего не смыслила в живописи. Красота женщины на портрете льстила ее самолюбию, и она с удовольствием повесила бы портрет на стенку, если бы не ханжеская осторожность. Зачем лишний раз привлекать внимание соседей и подруг, зачем вспоминать старое…
Вместо меня на коленях у матери покоился розовый жирный поросенок, она брезгливым жестом отстраняла его от своего тела. Эта аллегорическая подмена показалась мне тогда особенно знаменательной и надолго, может быть навсегда, запала мне в душу.
Отца на портрете не было. Очевидно, это была его воля. И только взрыв пальмы в кадке намекал на его присутствие. Да еще в небе вместо чайки парил тяжелый бомбовоз, роняя из пуза фугасные конфетки.
Мать вернулась после двенадцати, слегка навеселе. Я стала расспрашивать ее об отце. Она заученным голосом отвечала мне, что отец был человек кристальной честности и благородства, его все очень любили и уважали. Она машинально наделяла отца всеми положенными добродетелями и то ли не умела сказать правды, то ли по привычке боялась проговориться. Единственное, что мне удалось извлечь конкретного, – на фотографии он только что вернулся с финской кампании, поэтому был такой невеселый. И я вдруг ясно вспомнила, что до войны отец редко бывал дома, а при его появлении все ходили на цыпочках, и мне строго запрещалось шуметь, отчего у меня осталось впечатление, что в дни своих побывок отец обычно спал. Я вспомнила фронтовой запах отцовской шинели, его колючее от щетины лицо…
Когда мы легли и потушили свет, мать внезапно сказала:
– Я знала, что он не вернется. Такие не возвращаются.
– А может быть, он пустил себе пулю в лоб? – неожиданно осенило меня.
Мать долго молчала.
– Нет, – будто через силу выдавила она. – Этого быть не могло.
Почему этого не могло быть, она не объяснила.
Итак, ценой невероятных усилий (патетически: «Ты не знаешь, чего мне это стоило!») матери удалось вызволить из фашистского плена свою бедную заблудшую овечку и водрузить ее у домашнего очага. Она искренне оплакивала свою беззащитную, угнанную фашистами «крошку, кровиночку» и с нетерпением ждала ее возвращения. Они умели мыслить только штампами, но в искренности переживаний, когда они их себе позволяли, сомневаться не приходилось. Она вполне искренне уже любила затюканную, несчастную «сиротинушку», которую она приголубит, накормит и обогреет. Она накопила, заготовила для меня крупу, сахар, сгущенку и даже шоколад; сшила платье из гимнастерки; шкафом отгородила в комнате лучший угол и разложила там на кровати мои довоенные игрушки. Она с нетерпением ждала из фашистского плена безответную жертву войны, покорную рабыню, дебилку-заморыша, а явилась вполне самостоятельная особа, независимая, брезгливая и холодная.
При всем моем желании мне не удалось скрыть от них, как меня удручает их убогая бездарная нищета. Меня и впрямь в Германии будто подменили: я не узнавала родной земли, люди ужасали меня и казались почти дикарями. Отлично помню, как я шарахалась и обмирала поначалу от материнских судорожных и бурных ласк. Она истерически душила меня в своих горячих объятиях, я же с отвращением принюхивалась к запаху пота, дурного одеколона и алкоголя. Я была им чужая, и они очень быстро это раскусили и стали мстить мне за мое пренебрежение к ним.
Скандалы с битьем посуды, швырянием предметов, злобной руганью и мордобоем внезапно переходили в истерические рыдания с надрывными причитаниями, жалобами и проклятиями в адрес фашистов, которые лишили ее и мужа, и ребенка.
Потом так же неожиданно могло последовать горячее примирение с жаркими поцелуями и объятиями, отвечать на которые я была не в силах, что служило поводом к обидам и принципиальным бойкотам, когда она в течение нескольких суток делала вид, что меня нет в комнате, что я для нее не существую.
Затем следовало выяснение отношений, разговор по душам, якобы спокойный и беспристрастный, который от любого неосторожного слова тут же перерастал в очередной скандал, в злобные проклятия и агрессивные выпады.
Однажды под горячую руку она вытряхнула мне в постель помойное ведро, другой раз выбросила за окно мои новые туфли и сожгла в камине мой дневник, который я, по рекомендации Гретхен, вела в Германии и о котором впоследствии очень сожалела.
Порой, когда я отказывалась мыть щелоком замечательный паркет, она без всякого предупреждения выплескивала мне под ноги ведро воды и, хлопнув дверью, уходила из дома. Словом, поводом для скандала могла служить любая мелочь.
А тут еще Петька с похотливыми дружками, которые то и дело прихватывали меня.
– Что ты ежишься-корежишься – пощупать не даешь, будешь ежиться-корежиться – нещупана пойдешь! – пели они мне вслед.
Да, как только я вернулась из Германии, меня тут же стали насиловать все кому не лень. В идеологическом плане на мне было клеймо плена, который я должна была проклинать, и в частности поносить мою хозяйку. Я отмалчивалась. Меня прозвали «фашистской подстилкой», и, наверное, поэтому многие сочли возможным ко мне приставать. Я говорю о собутыльниках Петьки…
В это время как раз обнаружилось, что мать тяжело больна. Все мы возлагали большие надежды на операцию и с нетерпением готовились к ней. Благодаря прежним связям матери удалось попасть к прекрасному хирургу. Операция прошла удачно, но, как и следовало ожидать, в наших отношениях мало что изменилось. Правда, матушка заметно присмирела, уже не громыхала посудой и не швырялась предметами, но исподтишка она настороженно следила за мной, и во взгляде этом не было снисхождения. Она явно вынашивала насчет меня какие-то новые стратегические планы. Нетрудно было заметить, что по-прежнему все во мне ее раздражает. Моя манера есть, спать, ходить, говорить, мой облик, вкусы и настроения – все это было ей глубоко враждебно.
Разумеется, она не смирилась с таким положением вещей и не приняла меня в новом качестве. Как верная дочь своей партии, она с энтузиазмом взялась за мое перевоспитание, и это было самое ужасное.
Она была отстранена от руководящей работы; вдохновлять, поднимать и прорабатывать ей было некого – и весь неукротимый пыл дурной энергии обрушился на мою голову. Со всей суровой принципиальностью и непреклонностью она приступила к программе моего перевоспитания.
Ей и в голову не приходило, что я уже неплохо воспитана, образована и даже прекрасно обучена профессии, – она этого не замечала, категорически отказывалась замечать. Немецкая система воспитания была ей глубоко враждебна, своей же она не имела никакой, как не имела никакой цели и положительной программы. До сих пор не знаю, какой именно ей хотелось меня видеть, какие цели она преследовала, когда постоянно дергала меня, изводила пустыми придирками, подзатыльниками, склоками, бойкотами, хамской иронией, провокациями и злобой.
– Что, тебя там есть по-человечески не учили? Клюет, как курица. Вилку в руке держать не умеет. Как едят – так и работают! Совсем мне девку испоганили. У всех дети как дети, а тут какая-то мумия замороженная, – причитала она за столом.
Пищу тут полагалось заглатывать жадно, второпях, – это называлось есть с аппетитом. Пожрал – и дело с концом, а то размусоливает…
После Гретиной муштры я так уже не умела. Я привыкла тщательно пережевывать пищу, не спешить и не жадничать, привыкла есть на аккуратно сервированном столе. Тут же и еда была порой даже вкуснее, но кусок застревал у меня в горле.
– Да ты никак нами брезгуешь? Ты у меня эти штучки брось…
Ее раздражала моя идиотская беспомощная улыбочка, которой я порой реагировала на ее вздорные претензии и злобные выходки. Я не хотела ее раздражать, эта самопроизвольная улыбочка порождалась шоком, ей же мерещилась злая ирония, потаенная издевка и коварство. Она вообще постоянно подозревала меня в лицемерии, ханжестве, лживости и неискренности.
Всю жизнь исповедуя только лживую идеологию, они от других почему-то требовали исключительной чистосердечности, простодушия, открытости. Сознательно сея вокруг себя только зло, принципиально уничтожая любые проблески красоты, чистоты и разума, они почему-то вполне искренне претендовали, мало сказать – требовали к себе какой-то исключительно горячей, нежной и преданной любви, а если не получали желаемого, то приходили в бешенство и беспощадно уничтожали своих противников. Так было в сфере их общественной деятельности, то же самое происходило и в кругу семьи. Я искренне старалась ей угодить, помочь в быту, я была хорошо вышколена и многое умела делать по хозяйству: шить, стирать, готовить, убирать; но все я делала, по ее словам, не по-человечески. Ее раздражал этот чужой почерк, чужеродный дух. Моя щепетильность, аккуратность, молчаливость и скрытность были глубоко враждебны ее необузданной, взбалмошной и безалаберной натуре. На все мои старания угодить ей она только презрительно морщилась и пренебрежительно пожимала плечами. Помню, как я впервые произвела в нашей захламленной, запущенной комнате генеральную уборку, как поразил и уязвил мать этот чужой порядок. Нет, она не была неряхой, она постоянно кичилась своей чистоплотностью, но она не представляла себе, что свалено в углах за комодом и под кроватью, никогда не вытирала двери, не чистила мебель, не обметала стены и очень редко мыла окна.
Но все это мелочи по сравнению с ее почти маниакальной страстью к авралам и генеральным уборкам, которые сводились в основном к перестановке мебели и перемещению всех предметов в каком-то никому не ведомом порядке.
Каждую весну было принято сушить и вытрясать на заднем дворе все вещи, вплоть до матрацев. После таких авралов, перевернув в доме все вверх дном, мать несколько дней валялась в полном изнеможении, я же пребывала в тихом идиотизме, потому что совершенно не ориентировалась в новом порядке и не могла отыскать ни одной нужной вещи.
В отношении методов воспитания после операции появилось нечто новенькое: мать теперь не кричала, а шипела, не дралась, а щипалась. Внезапно пышным цветом расцвело ханжество и лицемерие. Раньше, во время болезни, она не обращала на соседей особого внимания, могла скандалить даже в их присутствии. Теперь же мнение подруг и соседей приобрело решающее значение.
– Что люди скажут?! Что ты ходишь как в воду опущенная? – шипела она мне вдогонку. – Люди могут подумать, что тебя морят голодом… У людей все в порядке, а мы…
В это же время она категорически запретила мне упоминать в разговорах Германию и вообще посоветовала забыть, что я там была. Я и рада была бы забыть, но она мне постоянно напоминала: твои любимые фрицы… твоя любимая старуха… тебе тут не Германия. Но это наедине. А на людях: вот, доченьку снова обрела, вернулась от тетки из эвакуации. Ее собеседники прекрасно знали, откуда я вернулась.
– Знают – так забудут. Нечего лишний раз напоминать! Слово – серебро, молчание – золото.
Она ни разу не поинтересовалась, как мне жилось в этой Германии, что там со мной происходило, – ее это ни капли не волновало.
После смерти Сталина партийки-блокадницы начали понемногу оживать: вылезали из щелей и нор, куда загнал их грозный отец, потрясали лапками и хороводились. Обрести прежнее могущество они, конечно, не могли – их время истекло, – но вспоминать былое величие им уже не возбранялось.
К моему удивлению, мать тогда же начала корчить из себя барыню-аристократку. Это было бы смешно, если бы не было так печально. Взбаламутив всю страну, физически истребив все классы, вплоть до крестьянства, они сами решили стать барами. Скрывая все на свете – свое происхождение и прошлое, мою Германию и даже собственную зарплату, – она почему-то не считала нужным скрывать свои частнособственнические инстинкты (может быть, ей никто не сказал, что это надо скрывать) и беззастенчиво хвасталась даже на коммунальной кухне своей прошлой шикарной жизнью: хвасталась поездками, курортами, пайками, коврами и хрусталем, которыми когда-то владела.
В нашей нищей коммуналке в те годы еще никому не пришло в голову гордиться своим богатством. Торгаши тщательно скрывали его, остальной голытьбе хвастаться было нечем, и только наши партийки корчили из себя барынь. Это были первые симптомы нарождающегося класса – жлобья. Не торгаши, а партийцы породили этот гнусный класс. Но они не сознавали этого, они ни в чем не отдавали себе отчета, они уже привыкли гордиться даже собственными пороками.
Я получила воспитание в буржуазной Германии, там меня научили ценить и беречь собственность и в то же время не думать о ней никогда. «Вещи нас переживут. Никогда не надо думать о вещах и предметах. Беречь – надо, но думать – нет», – говорила мне Гретхен.
Здесь все жили собственностью и говорили только о ней: мой, моя, мое – буквально не сходило с их языка. Моя жилплощадь, моя кастрюля, мои чашки, плошки… Кто взял мои спички… мою зеленую тряпку, мою бутылку… и так целый день напролет. Эти нищие люди все время с пеной у рта обсуждали свои покупки, свои способы стирки белья и рецепты приготовления пищи – и у каждого все было самое лучшее.
Тут-то, если вдуматься, и зарыта собака. Но копни – и наружу опять полезет абсурд нашей жизни.
Наш Петька деградировал прямо на глазах. Из бравого героя он стремительно перерождался в жалкого ханурика. Скорость, с которой он опускался на дно, была просто невероятной. Может быть, на фронтах войны он израсходовал весь запас своих добродетелей, а может быть, эти добродетели были такого рода, что проявлялись только в экстремальных ситуациях. Он был способен закрыть своим телом амбразуру дзота, но в мирных буднях не мог защитить даже обиженного ребенка.
Он вернулся с войны героем-победителем, но никто не воздал ему должную меру почестей, никому не было до него дела, и он обозлился на мир и мстил ему за несправедливость. С сильными мира сего он сражаться не мог, поэтому выбирал жертву послабее.
Он был нечист на руку и то и дело попадался с поличным, но каждый раз, когда его прихватывали, всесильные покровители спасали его от законного возмездия. В нашей жилконторе он уже не раз попадался на всякого рода мошенничествах и вымогательствах, но все ему сходило с рук.
Нагло и беззастенчиво он украл у меня сначала мою лисью шапку, потом столовый серебряный прибор, а в довершение – единственное мое состояние, пишущую машинку, которую я привезла из Германии. На мой робкий протест он нагло заявил, что я могу жаловаться куда угодно, при моем сомнительном прошлом я все равно ничего не добьюсь, а ему друзья всегда помогут.
Я наблюдала за Петькой много лет подряд и на истории его падения могла проследить разлагающее воздействие связи с всесильными органами, которые не гнушаются услугами всякого отребья, а в знак благодарности покрывают их подлые делишки и тем самым окончательно разлагают этот сброд.
Но самое знаменательное, что в очередной раз наш Петька сел в борьбе за справедливость. Какие же низкие условия игры предложены человеку в нашем мире, что они не устраивают даже такого подонка, как наш герой?
У матери на работе стали распределять садовые участки, ей удалось получить шесть соток болотистой земли по Финляндской железной дороге. Вокруг пустовали хорошие земли, но под эти общественные сады почему-то всегда выделялись топкие болота. Однако народ так соскучился по нормальному, естественному делу, что даже эти плохие участки было очень трудно получить.
Наш Петька был родом из деревни и всю жизнь подспудно тосковал по земле, природе и сельскому хозяйству. И тут вдруг ему крупно прифартило.
На клочках выделенной земли положено было сажать определенное количество деревьев, кустов, грядок, разрешалось построить летнюю временную хибарку, в которой почему-то нельзя было ставить печку. Однако новые земледельцы постепенно нарушали эти предписания: кое-кто заводил кроликов и строил им сараюшку, другой пристраивал к хибарке маленькую верандочку, третий складывал печку – все это строго запрещалось. Кем? Почему? Неизвестно. Но люди, дорвавшись до разумной, полезной для себя деятельности, постоянно забывали про запреты. Все свободные выходные дни они, как муравьи, тащили на свои убогие участки всякие доски, толь и прочие стройматериалы – в поте лица трудились, надстраивали и улучшали свои жилища.
Петьку будто подменили. Не пил, наверное, целый год. В нашей жилконторе на обширных проходных дворах валялось множество никому не нужных досок, дверей и прочей дряни. Петька все это заботливо складывал в какую-то сараюху, а затем брал машину и увозил на свой участок. Он умел плотничать, и скоро его усадьба стала расти и хорошеть. Петька, не жалея труда, украсил свой домик красивыми ажурными наличниками, построил высокое крыльцо-веранду, развел голубых кроликов, посадил клубнику. Наверное, впервые он стал походить на человека, подобрел, повеселел и даже поумнел. В его жизни появились цель и смысл.
Но однажды весной приехал бульдозер и стал крушить его частное владение. Петька, видите ли, нарушил какие-то параграфы, построил слишком замысловатое крыльцо, поставил печурку и сараюшку для кроликов.
Кому, какой сытой сволочи с дармовыми дачами и машинами вздумалось отдать такой приказ, кому помешала эта убогая мечта алкаша, воплощенная в старых досках на болотной кочке, этот жалкий карточный домик, детская забава, за которую с такой страстью, как за соломинку, он ухватился?!