Текст книги "Плач по красной суке"
Автор книги: Инга Петкевич
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 33 страниц)
Война застала меня на хуторе в Западной Украине, куда меня отправили после окончания второго класса на летние каникулы. Там жила сестра моей бабки с многочисленной родней. Эти не совсем русские люди говорили на каком-то странном наречии, которое я не понимала. Какой только крови в них не было понамешано: польская, румынская и даже итальянская. За целый год я так и не могла разобраться, кем они приходятся друг другу, а главное – мне самой.
Жили небогато, но довольно красиво. Белые стены мазанок изнутри, а порой даже снаружи были расписаны яркими цветами. Комнаты пестрели всевозможным шитьем и рукоделием, ручники и салфетки, занавески были расшиты чудесными узорами, которые я любила разглядывать. Кровати были застелены пушистыми, яркими паласами, которые женщины ткали вручную долгими зимними вечерами. Мужчин почти не было. Может быть, они ушли на фронт, а может быть, разбежались еще до войны. Детей было много, но мы не понимали друг друга и дичились.
Я жила в отдельной мазанке у тети Пани – суровой и молчаливой женщины. Кем она мне приходилась, я так никогда и не узнала.
У тети Пани была корова, овцы и куры. Все лето мы заготовляли для них сено, отчего у меня началась сенная лихорадка. Я чихала и вся покрылась аллергической сыпью. Дети за это дразнили меня «золотухой» и сторонились. Я часто плакала от обиды и скучала по моим дворовым приятелям. О родителях я почему-то даже не вспоминала.
Когда началась война, взрослые плакали, а дети веселились. Дети всегда радуются любым переменам. Но хутор находился вдалеке от проезжих дорог, и к нам почти никто не заглядывал. Газет не было, радио не было, и мы плохо знали, что происходит в мире. Все думали, что война скоро кончится. Лошадей, правда, отобрали, но коров оставили.
Зимой я научилась прясть шерсть и ткать красивые половики, также научилась доить корову и кормить ее. Корову я полюбила, но деревенская жизнь была мне не по вкусу, у меня на нее была аллергия.
К весне у нас кончились соль, нитки, мыло, спички, керосин. В начале лета, накопив кое-каких продуктов, мы с теткой собрались в местный городок для обмена товарами.
Там я впервые увидела немцев, но они выглядели довольно естественно, потому что сам городок с его домами, церквами и магазинами был совсем нерусский.
На базаре мы попали в облаву, и я потерялась. А может быть, потерялась тетка. Не исключено, что она не прочь была от меня избавиться. Во всяком случае, я не встречала ее больше никогда в жизни.
Странная это была женщина. Она никогда не хвалила меня и не ругала, не обижала и не ласкала, порой она вовсе меня не замечала. Я не входила в круг ее интересов настолько, что она постоянно путала мое имя. Это с ее легкой руки я навсегда стала Ирмой.
Крестьян у нас принято наделять всяческими добродетелями: благодушием, патриархальностью, честностью, трудолюбием, совестью… У меня же сложилось совсем иное впечатление, но мне трудно его как следует сформулировать.
Это были совсем другие, иные люди, и мне не дано было их понять. Я не понимала их языка и образа жизни, жила среди них как иностранка. Но кое-что все-таки уцелело в памяти. Прежде всего это были собственники. Они жили только своим хозяйством и ради хозяйства, но в этом еще нет ничего плохого. Другое дело, что под внешним благодушием и сдержанностью скрывалось глубочайшее равнодушие. Они могли пожалеть падшую скотину, но не человека. Когда забирали лошадей, они плакали, но я убеждена, что ни один из них не пролил даже слезинки по случаю моего исчезновения. Чужая жизнь их ни капли не волновала. Замкнутые, скрытные, суровые, они жили своей обособленной жизнью и чужих к себе не подпускали. Мне всегда среди них было тоскливо, душно и даже страшно. Почему-то всегда казалось, что на этом хуторе совершено убийство, а труп закопан под стеной сарая. Там всегда рылись свиньи и стояла вонь.
До сих пор не люблю деревенских людей и ничего не могу с собой поделать. Темная и тупая сила мне чудится в каждом представителе деревни. По-моему, только религия не позволяла им совершать преступления, и лишить крестьян веры могли только идиоты.
Когда я попала в облаву, я не сообщила немцам адреса хутора, потому что и сама его не знала.
Страха перед немцами и перед войной у меня не было. Дети долго не ведают страха смерти и живут как бессмертные. Это бесстрашие детей часто использовалось партизанами.
Для немцев я прикидывалась малолетней идиоткой. На все вопросы твердила, что я из Ленинграда, в начале войны отстала от поезда и жила потом у добрых людей, которых угнали в Германию. Как называется деревня, где я жила, я не знала. Я на самом деле не знала названия, месторасположения и почтового адреса хутора, где прожила целый год. Кроме того, я не желала туда возвращаться, мне хотелось побывать на войне.
Вспоминать о лагере я не люблю и рассказывать не умею. Будто все это случилось в моем предыдущем рождении, когда я не была еще человеком. Да, мы там были как животные в стаде, которое все время куда-то гонят. Я ничего не видела и не воспринимала вокруг, кроме серых спин перед глазами и земли под ногами. С тех пор я не люблю поднимать глаза – бог знает какую гадость увидишь.
Потом в эшелон попал снаряд и меня контузило. Я долго находилась в бреду, то есть в совсем ином мире. Я думала, что умерла, и радовалась этому. Там, в другом мире, было страшно, но интересно. Какие-то странные существа – не люди – разговаривали со мной. Это не был допрос в прямом смысле, просто они пытались выяснить, чего я хочу, и выполнить мои желания. Но у меня не было никаких желаний, я определенно ничего не хотела. Я только просила, чтобы меня поскорей похоронили. Мне было стыдно лежать мертвой у всех на виду. Им это не понравилось, и они стали развлекать меня всякими цветными узорами, которые порой превращались в животных и растения. Животные были милые и красивые, растения же, наоборот, страшные и хищные. Они перевоплощались друг в друга, а рядом со мной все время сидел маленький облезлый лисенок. Он нервно позевывал и лязгал зубами от голода и тоски. Однажды я вдруг поняла, что лисенок – это я, и начала скулить.
Потом я оказалась в маленькой уютной комнате. На обоях были изображены лисята, множество рыжих пушистых лисят. Это была детская. Возле моей постели на белой тумбочке стояла толстая фаянсовая кружка с молоком. Я выпила его и стала поправляться. Какие-то странные люди ухаживали за мной. Я их видела в перевернутом виде, они зависали надо мной и беззвучно шевелили губами. Я их не слышала и не понимала. До сих пор не знаю, где я была и что со мной было. Я не запомнила там ничего, кроме лисят на обоях.
Воспоминания начинаются с дома Гретхен. Как я туда попала, я не помню, – очевидно, меня перенесли во сне. Мне казалось, что я спала несколько месяцев. Гретхен утверждала, что всего две недели.
Итак, моя сознательная жизнь началась в доме Гретхен. Она спасла мне жизнь и, как добрая волшебница, вернула мне человеческий облик, то есть снова превратила меня из животного в человека. Я недаром считаю ее своей матерью, потому что она не только подарила мне жизнь, но еще научила жить в этом мире и быть человеком.
Грета, милая Гретхен, сколько слез я пролила в разлуке с тобой. Каждую ночь я молю Бога, чтобы он продлил твои дни, чтобы дал мне возможность еще хоть раз увидеть тебя, посидеть на твоей кухне в тишине и покое, перебирая гречу или фасоль. Только тебе одной в этом мире я могу рассказать, что было, что случилось со мной после того, как мы расстались. Ты ничего не поймешь из моих рассказов, но ты поверишь мне и пожалеешь.
Мы жили в маленьком домике на окраине небольшого университетского города возле швейцарской границы. Дом наш с улицы выглядел заброшенным и нежилым: все окна были наглухо закрыты ставнями, парадная дверь заколочена досками. Мы проникали в дом через веранду, которая выходила в небольшой садик, обнесенный железной решеткой. Через этот садик мы попадали на другую улицу. Там в решетке была маленькая калитка, которую при желании можно было перепрыгнуть, но мы каждый вечер запирали ее на большой висячий замок.
Справа наш участок граничил с точно таким же небольшим садиком, в котором находился точно такой же, как у нас, маленький домик где жили такие же тихие и робкие, запуганные войной люди, с которыми мы не знались. Какая-то старинная соседская распря поссорила жильцов дома с моей хозяйкой еще до войны. Дом слева от нас был разрушен, там никто не жил. Летом я пробиралась туда и лакомилась грушами и яблоками из заброшенного сада. Старуха смотрела на мои вылазки сквозь пальцы, но пользоваться плодами из чужого сада наотрез отказалась. Единственное, чем она не брезговала, – это досками и щепками, которые я приносила оттуда. С дровами было туговато.
В первом этаже дома помещалась большая кухня, отделанная кафелем. На кухне была плита, облицованная синими изразцами. Посреди кухни стоял круглый дубовый стол, на котором мы ели. Справа, возле окна в сад, размещался громадный дубовый буфет, похожий на старинный замок с башенками. Возле буфета была маленькая дверца в комнату для прислуги, где было уютно и даже тепло и где я жила. Сама же старуха жила на кухне и спала там же на деревянном ларе с резной спинкой. В этот ларь она на день складывала все свои спальные принадлежности. Днем она никогда не ложилась.
На втором этаже дома размещалась зала, дверь которой была заперта, и две маленькие комнаты для мальчиков. Там было темно и холодно.
Мы жили затворниками.
Поначалу я люто ненавидела эту фашистку и про себя называла ее не иначе как «старуха». Напрямую к ней вообще никак не обращалась. Я слабо знала немецкий язык, кроме того, после контузии плохо слышала, и старухе все время приходилось надрывать свои голосовые связки. Но я упрямо отказывалась ее понимать, и общались мы в основном при помощи жестов и мимики. Эти пантомимы выглядели, наверное, очень комично, потому что в первое время, глядя на меня, старуха то и дело иронически хмыкала и пофыркивала.
Как только я начала поправляться, она стала приучать меня к труду. Сначала это были всякие мелкие хозяйственные дела и заботы: шитье, штопка, вязание. Я ничего не умела делать, всему меня приходилось обучать заново. Старуха, проявляя удивительное терпение, не только очень быстро обучила меня этим рукоделиям, но и привила особый вкус к ним. Еще сидя в постели, я под ее руководством сшила себе целый гардероб. У старухи от сыновей остались красивые детские вещи, многие из которых были мне впору. Но старуха считала, что девочка должна носить платье, и притащила к моей постели множество своих старых нарядов, из которых мы общими усилиями сшили мне несколько великолепных платьев. Особенно удался нам национальный тирольский костюм со множеством бантов, лент и кружев. Я была от него в восторге.
Жаль только, что на девочку я тогда мало походила. Длинноногая и длиннорукая, угловатая, неуклюжая и веснушчатая, я больше была похожа на мальчишку. Даже волосы, отрастая, долго стояли дыбом, и с ними ничего не могли поделать ни гребенка, ни вазелин, ни даже ночная шапочка, которую старуха надевала на меня специально, чтобы пригладить мою непослушную щетину. Платья сидели на мне как не вешалке, все время почему-то сбивались в сторону, спадали с плеч, и даже упрямая старуха в конце концов вынуждена была признать, что мальчишеский костюм мне больше к лицу.
Бедная Гретхен, она всегда мечтала иметь дочку, а у нее рождались одни мальчики. На втором этаже, в зале, в красивых шкафах размещалось множество всевозможных кукол такой невероятной красоты, что если бы даже Гретхен не запрещала мне к ним прикасаться, мне кажется, я бы все равно никогда не осмелилась это сделать. Гретхен собирала их всю жизнь для своей будущей дочки, а мальчишкам не разрешала их трогать.
– Вот когда ты станешь больше похожа на девочку, – говорила она, – я разрешу тебе поиграть этими куклами, а пока ты и на человека не похожа. – И она с опаской и недоумением поглядывала на меня. Уж больно ее удручал мой внешний облик. Но она не позволяла себе унывать и тут же, гордо тряхнув головой и твердо поджав губы, цепко хватала меня за руку, выводила прочь из залы, запирала дверь своим ключом, который тут же исчезал в ее бездонном кармане, и тащила меня вниз, на кухню, где нас ждали наши насущные дела и заботы.
– За работу, за работу, – приговаривала она. – Труд делает человека, только труд. Будешь трудиться – станешь умной и красивой.
Она учила меня вязать. Для этого мы распускали старые шерстяные вещи и потом вязали из них теплые носки. Она говорила, что когда через город идут солдаты, они всегда дают за такие носки что-нибудь хорошее. Но не успела я полюбить это занятие, как она притащила вниз какой-то чемодан и поставила его на тумбочку возле моей постели.
– Вот это пишущая машинка, – сказала она. – Ты будешь учиться на ней печатать. Это хорошее ремесло, и у тебя всегда будет свой кусок хлеба с маслом. Только надо немного подучиться.
Она открыла крышку, показала мне машинку и долго объясняла назначение рычажков, клавиш и демонстрировала ее в действии. Я же, дикий звереныш, глядела с ужасом на этот хитрый механизм и наотрез отказывалась что-либо понимать. Дело кончилось грандиозной истерикой, я билась на полу и визжала, а хозяйка глотала возле буфета какую-то микстуру из толстой рюмки и тихонько бранилась по-немецки. Потом она дала и мне рюмку микстуры, которая оказалась неожиданно вкусной, и я от удивления перестала орать и попросила еще рюмку. Хозяйка молча убрала склянку в буфет, цепко взяла меня за руку и заново подвела к машинке.
– Вот когда кончится урок, – твердо сказала она, – ты получишь еще одну рюмку этой вкусной гадости. Возьми ручку и тетрадку. Заодно будем изучать немецкий язык.
– Я лучше буду вязать! – жалобно взмолилась я. – Я лучше буду шить, штопать, готовить обед, убирать. Я что угодно вам сделаю, только не надо машинки…
– Глупости, – строго перебила меня эта неумолимая фашистка. – Вязание – это для идиотов и стариков, а хозяйством мы будем заниматься вместе в свободное от работы время. Сиди и слушай, что я тебе буду объяснять.
Я подчинилась ей только потому, что твердо решила сбежать от нее в ближайшее время. Кончалась война, город заняли американцы. Это были здоровые, веселые люди, и мне вовсе не улыбалось сидеть на кухне у вредной старухи и учиться печатать на машинке. Я была твердо убеждена, что эту машинку мне не освоить, да и вообще в жизни мне это не пригодится. Что я буду делать в жизни, я не знала, но работать я не хотела категорически.
Два раза я сбегала из дома и пропадала пару суток, но была зима, в городе было холодно и голодно, и никому не было до меня дела. Однажды меня даже запрятали в лагерь для репатриантов, но там мне не понравилось, и я пока вернулась к хозяйке. Старуха не ругалась. Сурово поджав губы, она мыла меня в корыте, стирала завшивевшую одежду. Кормила овсянкой и снова сажала за машинку.
– Мне не нужна глухая неграмотная рабыня, – говорила она. – Я должна сделать из тебя человека, и я это сделаю. Из упрямого и ленивого грязного дворового щенка я сделаю человека, и ты будешь благодарить меня всю жизнь.
Спорить с ней было бесполезно, и я подчинилась. Но, господи, как я ненавидела ее тогда! Так ненавидеть может только одичалый, злобный звереныш. Я мечтала найти где-нибудь мину и взорвать этот зловещий домик к чертовой матери. Старуха, конечно же, подозревала о моих чувствах, но, что самое обидное, они ее ни капли не волновали и не трогали. Она вообще казалась непробиваемой ни для каких чувств – непреклонно и методично она делала свое дело и откровенно не нуждалась в моей любви.
Жили мы по расписанию, которое висело на кухне возле старинного умывальника. На толстой ватманской бумаге готическим парадным шрифтом был расписан по минутам наш трудовой день.
Вставали мы ровно в шесть. Полчаса завтракали овсяной кашей с американским джемом и чаем, заваренным на смородиновом листе. Кашу варили с вечера и на ночь накрывали большой пуховой подушкой. Утром она была еще теплая. Однако чай старуха любила пить свежей заварки, и поэтому, если было электричество, его готовили заново на плитке, а вчерашний чай сливали в большой прозрачный графин и потом пили весь день как целебную воду. Старуха обожала чай из смородинового листа и пила его всю жизнь. Для этого в ее маленьком садике за домом росло несколько одичалых кустов черной смородины. Старуха считала, что смородиновый чай лечит все болезни. Во всяком случае, у меня от него сразу прошли все кожные заболевания.
За завтраком мы не произносили ни слова, болтать поутру старуха считала крайне вредным. Мы молча съедали свой скудный завтрак и в половине седьмого садились за работу.
Работали мы пять часов подряд с десятиминутными перерывами каждый час. В эти переменки старуха учила меня расслабляться, и эта наука мне потом весьма пригодилась. Работа машинистки очень трудоемкая, и умение расслабляться является, наверное, основным секретом моей удивительной для всех тут работоспособности.
Первый час мы занимались немецким языком и грамматикой, второй – я перепечатывала урок на машинке в одиночестве. Хозяйка на кухне занималась своими делами, но стоило мне перестать печатать, она заглядывала в мою комнату и сердито грозила пальцем. Удивительно комичен был этот угрожающий жест, даже меня, измученную, злобную девчонку, он развлекал, и я нарочно иногда переставала печатать, чтобы скрипнула дверь и это озабоченное существо просунуло в щель свою аккуратную головку и, сурово поджав губы, молча погрозило мне пальцем.
В конце второго часа старуха проверяла мою работу с красным карандашом и долго, терпеливо объясняла мне ошибки. Третий час я должна была читать вслух какую-нибудь книгу, а старуха комментировала и объясняла мне прочитанное. Потом она заводила патефон и ставила пластинку с классической музыкой, обычно это был Моцарт или Бах, и я должна была в течение двух часов работать самостоятельно, то есть перепечатывать на машинке только что прочитанный текст.
Хозяйка уходила из дома по делам, и я в одиночестве наслаждалась свободой и покоем. Я старалась побыстрее напечатать заданный урок, а оставшееся время бродила по дому, разглядывала предметы и шкафы с их содержимым, поднималась на второй этаж в комнаты мальчиков и рылась там в игрушках, которые хранились в небольшой кладовке, аккуратно упакованные в ящиках и чемоданах.
Зала запиралась на ключ, но над дверьми было стеклянное окошко. Если подставить табуретку и влезть на нее, можно было заглянуть в комнату, где все предметы казались таинственными и прекрасными, как в заколдованном замке, и лучи солнца, проникая сквозь щели в ставнях, делили пространство на волшебные неправильные отсеки, каждый из которых жил своей самостоятельной жизнью и волновал воображение своей таинственной недоступностью.
Каких только сказок я себе не придумывала, стоя там на табурете и заглядывая в пустую полутемную комнату. Большей частью я воображала себя младшей сестрой двух прекрасных старших братьев. Например, один, сидя за роялем, играет вальс, а другой, помладше, учит меня танцевать.
Старуха любила хвастать, что оба ее сына прекрасно вальсировали. Особенно младший. Он ушел на фронт незадолго до моего появления, в возрасте семнадцати лет, и с тех пор пропал без вести. Хозяйка надеялась, что он где-то жив и по окончании войны обязательно найдется.
Звали его Клаус. На фотографиях он был похож на Тома Сойера: лукавая веснушчатая рожица вся светилась затаенным юмором. Я была влюблена в этого мальчика, и это было одной из причин, почему я терпела издевательства старухи и не убежала от нее.
Заглядывая через окошко в полутемную комнату, я воображала себя хорошенькой резвой девицей и ощущала на себе его влюбленный взгляд. Я мечтала, что когда он вернется, то будет учить меня танцевать вальс в этой затемненной зале. Но он так никогда и не вернулся.
– Пропал без вести, – загадочным тоном сообщала старуха, и казалось, что ее устраивает такое положение вещей. Она могла не терять надежду, до самой смерти ждать и надеяться.
Я же почему-то очень скоро поняла, что моего принца нет в живых. Груз отрицательного опыта был у меня очень велик, он не позволял мне слишком долго обольщаться мечтами, и, проиграв сюжет моей любви до самого конца, до свадьбы, я похоронила моего суженого в снегах России возле глухой деревушки.
Ровно в двенадцать часов старуха возвращалась домой и проверяла мой урок. В это время она старалась разговаривать со мной по-русски. Эта сумасбродка задалась целью выучить на старости лет русский язык, и я должна была ей помогать. Меня смешили ее немецкое произношение и дикие обороты речи, и она добродушно смеялась вместе со мной.
В половине первого старуха шла готовить обед. Я имела право отдыхать или заниматься своими делами, но я ничего не могла делать от усталости, кроме как вязать носки, только вязание приводило меня в чувство. Я так уставала, что порой мне казалось, что вот-вот упаду и рассыплюсь в прах. Я просто ничего не соображала от какого-то нервного истощения, которое уже граничило с идиотизмом.
Однажды, лежа на кровати лицом к стене, я в маразме разрисовала химическим карандашом обои фашистскими знаками. Другой раз в припадке бешенства схватила в кулак все карандаши и со всех сил волчком закрутила ими по напечатанным страницам. За обои мне крепко попало. Но когда старуха увидела мою разрисованную кругами печатную страницу, она сначала изумленно открыла рот, но потом неожиданно вдруг фыркнула, буквально подавилась смехом и стремительно выскочила прочь. Я испуганно глядела ей вдогонку, ее смех казался мне зловещим, и я думала, что теперь-то она меня уже точно прогонит обратно в лагерь. Но за обедом она весело рассказала мне, что когда она училась печатать, то однажды выкинула точно такой же финт. Тогда впервые я усомнилась, что она такая уж железная и невозмутимая, как казалось мне, злому заморышу. Силы ее были невелики, и уставала она точно так же, как я сама.
Только много лет спустя мне стали понятны некоторые ее действия и поступки, которые тогда меня настораживали и даже пугали. Например, она могла битый час запихивать питьевую соду в бутылочку с узким горлышком. Мне, ребенку, было очевидно, что содой из флакона потом очень сложно будет пользоваться, но старуха с дьявольским терпением делала эту бессмысленную работу. Или еще: из остатков шерсти она любила вязать крючком маленькие круглые цветочки, которые складывала потом в наволочку. Было неясно, зачем ей так много цветочков. Действия ее носили явно абсурдный и бессмысленный характер, и я долго пребывала в недоумении. И только теперь, подбираясь к ее возрасту, я поняла, что делала она эти явные нелепости тоже от усталости и полного нервного истощения. В то время ей не было еще и пятидесяти лет.
В час дня мы садились обедать. На обед обычно был суп из концентратов и второе из картошки, которое старуха готовила очень искусно. Тут была и запеканка, и картофельный пудинг, и блинчики, и даже вареники. Наш скромный обед сервировался просто шикарно, мы пользовались красивым фаянсовым сервизом, затейливо расписанным всякими башнями, дворцами и замками. Ложка, нож и вилка лежали на хрустальной подставочке. Посреди стола стоял хрустальный графин, наполненный смородиновой водой, – старуха явно подмешивала туда какую-то настойку, потому что вода эта была очень вкусной. Суп на стол подавался в красивой супнице, на крышке которой было отверстие, и оттуда торчала ручка серебряной поварешки с монограммой. Старуха бдительно следила за моими манерами, и если я нарушала правила хорошего тона, она сурово поджимала губы и стучала ложкой по графину, который издавал необыкновенно мелодичный звук. Она учила меня тщательно пережевывать пищу и терпеливо объясняла, что это залог хорошего пищеварения. После еды полагалось полоскать рот.
Потом мы вместе убирали со стола, мыли посуду и час отдыхали после обеда. Слушали музыку. Я обычно вязала. Старуха же читала вслух учебник русского языка и спрашивала у меня произношение слов.
В три часа мы тщательно одевались и выходили в город. Заходили в церковь. Я имела право оставаться на улице и ожидать там старуху, что я обычно и делала. Потом заходили в продуктовый магазин и отоваривали наши карточки. Затем стояли возле кинотеатра, слушали доносившуюся оттуда музыку и продавали наши поделки. Большую часть нам платили натурой: шоколадом, джемом, галетами. Американские солдаты были веселые, беспечные и щедрые. «Молодая нация, – бубнила под нос старуха. – Дети». И было непонятно, одобряет она эту нацию или осуждает.
Часов в пять мы возвращалась домой и снова работали: повторяли пройденное, потом я печатала под диктовку. С шести до восьми занимались хозяйством. В восемь мы ужинали: пили смородиновый чай с галетами или с джемом, – как правило, с теми продуктами, которые нам удавалось наменять на наши носки и кошельки. После такого ужина всегда очень хотелось есть, и, наверное, поэтому мы выпивали бездну смородинового чая. До девяти часов мы вместе вязали или распускали какую-нибудь старую кофту или шарф. Старуха анализировала прожитый день и ставила за него отметку. Если за день не было срывов и скандалов, я получала пятерку, старуха хвалила меня и торжественно выдавала кусочек шоколада. Если же в течение дня я выкинула что-либо непотребное, старуха ставила мне тройку, однако тут же утешала, – себя или меня? – что тройка тоже неплохая отметка, ее всегда можно исправить. Но шоколад не давала. Она хорошо воспитала своих детей и свято верила в свой метод воспитания. Потеряв своих сыновей, она тут же принялась воспитывать чужеродного, дикого и необузданного ребенка. Почему и зачем она это делала? Я долго ломала себе голову над этим вопросом и не раз спрашивала старуху, и неизменно она отвечала мне, что верует в Бога и обязана этим заниматься, то есть обязана передавать кому-нибудь свой опыт, знание и умение.
– Но почему обязана? – спрашивала я. – Кому обязана?
– Это мой долг перед Богом, – отвечала она.
– А что такое долг? – спрашивала я.
– Долг – это то, что мы должны вернуть Господу за то, что он подарил нам жизнь, – объясняла она.
– Бога нет, нет, нет! – взрывалась я.
– Так может думать только бездушный дикарь, – сердилась она.
– Фашисты придумали Бога, фашисты!
Я не понимала старуху и готовила очередной побег. Наши тихие трудовые будни в маленьком заколоченном домике на краю света бесили меня. У меня было вольное дворовое детство и шпанское воспитание. Я могла быть связной или разведчицей в партизанском отряде, могла закрыть своим телом амбразуру вражеского дзота или броситься с гранатой на танк, но к трудовым будням я была неприспособлена. Я, как все, росла героической натурой, способной на подвиг, на жертву, но абсолютно непригодной к нормальной трудовой деятельности. Это мы не проходили.
Провести свою жизнь на задворках Европы в обществе полудохлой фашистки, целый день стуча на машинке, как канцелярская крыса, – нет, не такой я представляла себе свою жизнь после окончания войны. Я еще не знала тогда, что почти все, кто побывал в немецком плену, после войны прямиком отправились в советские лагеря.
Словом, кончалась война. Я готовила свой последний, решающий побег, но тут дикий и даже смешной случай на время спас меня и отсрочил мое возвращение на родину.
Однажды, когда старуха была в церкви, начался воздушный налет. Улица мгновенно опустела, и я тоже хотела нырнуть в церковь, но вдруг заметила странное явление: по безлюдной улице с жутким визгом мчался поросенок. Сначала я подумала, что за ним кто-то гонится, но потом поняла, что он просто ранен осколком, поэтому так визжит. Налетов воздушных я в своей жизни видела куда больше, чем живых поросят, поэтому я недолго думая припустила за ним следом и настигла в конце пустынной улицы, совсем близко от нашего дома. Из ножки поросенка текла кровь, и я взяла кухонное полотенце, чтобы ее остановить. Опрокинув поросенка на пол, я стала его перевязывать. Поросенок брыкался и визжал так, что я не заметила возвращения старухи. Когда я наконец ее увидела, она сидела на пороге кухни и наблюдала за нами с таким ужасом, будто я притащила в дом гремучую змею.
– Что это? – слабым голосом спросила она.
Я сбивчиво объяснила ей, что поросенок ранен, он бежал по улице и я поймала его, чтобы подлечить.
– Ты украла чужого поросенка? Немедленно верни его на место! – приказала она.
Я повторила, что не знаю, чей это поросенок, что он просто, раненный, бежал по улице… Но старуха не хотела ничего слушать и, возмущаясь моим варварским поступком, тут же помчалась прочь, чтобы немедленно найти хозяев поросенка. Отсутствовала она довольно долго. Я тем временем вытащила из поросенка осколок, залила рану йодом и тщательно перебинтовала. Потом я устроила его спать в большой корзине в прихожей, под вешалкой.
Вернулась старуха совершенно обескураженная – хозяина поросенка найти не удалось, и она не знала, что же теперь делать. Целый вечер мы печатали на машинке объявления о найденном поросенке, которые потом развесили по всему городу. Но хозяин так и не объявился. Тогда мы решили взять поросенка на воспитание. Усыновить, что ли, пока не появится его законный владелец.
Но нам совершенно нечем было его кормить, и тут я догадалась и надоумила старуху сходить в воинскую американскую часть, которую обнаружила в дни своих побегов, и попросить там для нашего поросенка хоть каких-нибудь помоев с кухни. Старуха долго не соглашалась, но поросенок требовал еды, и мы отправились.
До сих пор я смеюсь, вспоминая наш поход и ту бестолковую беседу, которую мы имели с одним американским негром возле ворот воинской части. Старуха малость знала английский, но все равно ей очень тяжело было объяснить этому сытому верзиле, что мы от него хотим. Русский ребенок, поросенок, слабая фрау – он предложил нам хлеба. Мы гордо отказались и продолжали настаивать на своем. Тогда он радостно заявил нам, что с удовольствием съест нашего поросенка. Старуха побледнела и долго терпеливо объясняла победителю, что поросенок вовсе не для еды, что мы взяли его на время, на воспитание, пока не объявится хозяин. Такой довод нашего верзилу почему-то вдруг жутко насмешил. Он хохотал громко и заразительно. Мы терпеливо ждали, когда он насмеется вдоволь, а потом опять терпеливо доказывали свое. В конце этой дискуссии вокруг нас собралось изрядное количество любопытных, и все они хохотали. Мы чуть не плакали от обиды и возмущения. Я ругалась матом, благо почти никто его тут не понимал. В конце концов нам вынесли полведра хороших помоев. Гордые и счастливые, мы вернулись домой. Несколько дней было чем кормить поросенка.