Текст книги "Плач по красной суке"
Автор книги: Инга Петкевич
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 33 страниц)
С работы меня уволили по собственному желанию. К врачам я не обращалась, так как была твердо убеждена, что больна вовсе не я, а мир вокруг. Я почти ничего не ела. Меня преследовали запахи. Все вокруг смердило, потому что было пропитано нечистотами. Люди кривлялись, корчили рожи, из последних сил притворялись живыми, но внутри у них была одна гниль и труха. Они самодовольно глазели по сторонам – так глазеют из окна выжившие из ума провинциальные кумушки. Эти плоские, тупые взгляды прилипали ко мне, как паутина.
– Что с вами происходит? – спросила молоденькая участковая врачиха, приглашенная ко мне сердобольной соседкой.
– Все мы погрязли в дерьме, – сказала я и повернулась лицом к стене.
Врачиха испугалась и хотела вызвать психиатра, но я наотрез отказалась. Я считала, что мое место не в больнице, а в тюрьме.
Порой я брала себя в руки. Думала о Гретхен, вспоминала ее четкий голос и зоркий взгляд из-под очков, ее оторопь перед моими неграмотными диктовками…
И может быть, Гретхен услышала мой отчаянный призыв, а может быть, до нее дошло дикое письмо, которое я отправила с немецким журналистом. Только ее посылка на этот раз была такой громадной и нелепой, что я не знала, смеяться мне или плакать. Похоже, она собирала барахло по всей округе. Наполовину это были старые, вылинявшие обноски. Почему-то особенно много нейлонового белья и купальников. Как видно, посылка собиралась в состоянии глубокой растерянности. Любопытно было бы узнать, каких ужасов натрепал про меня тот журналист и как представляла себе Гретхен наш образ жизни и мое бедственное положение, чтобы прислать такой хлам.
Мальчишка-студент, который приволок мне этот злополучный чемодан, тоже был в полной истерике. Он звонил в дверь, наверное, с полчаса. Когда же я ему все-таки открыла, он сидел на чемодане в полном изнеможении и чуть не плакал.
Оказывается, злоключения его с этим чемоданом начались уже на таможне, где все это барахло перетрясали, обнюхивали и ощупывали самым тщательным образом, а он, сгорая от стыда, не мог дать вразумительный ответ на их вопросы. К тому же у него было изъято письмо к одной латышской даме, которой предназначалась часть этой посылки. Письмо ему велели тут же опустить в почтовый ящик, а когда он пришел по этому адресу в Риге, его даже на порог не пустили, выругали и приказали забыть к ним дорогу. Потом он таскался с чемоданом по Москве, Киеву, Вильнюсу и уже не чаял от него избавиться, когда я наконец нашлась и открыла ему дверь.
Я от души посмеялась над злоключениями бедного студента и, чтобы как-то утешить его и отблагодарить, тут же пыталась напоить водкой, в результате чего надралась сама, потому что студент не пил и не курил, так как увлекался йогой.
Это был крайне серьезный и важный молодой идеалист. Он глубокомысленно рассуждал о политике и много философствовал. Он тоже страдал за свою попранную нацию и мечтал о ее возрождении. Ненавидел военщину и обывателей и считал, что путь к возрождению страны лежит через культуру, что Германия может смыть с себя позор второй мировой войны только путем возрождения философии, музыки, живописи и литературы.
Его юношеский идеализм забавлял, а порой раздражал меня. Он был всего на три года моложе, но казался таким младенцем, что я даже не решилась переспать с ним. Он утверждал, что я похожа на героинь Достоевского.
Мне льстила его юношеская влюбленность, умиляла чистота и наивность, озадачивала беспомощность в быту и полное непонимание простых истин. А его очаровательная манера сидеть на полу у моих ног, преданно заглядывать в глаза и нежно целовать руки приводила меня в такое смятение, что я то и дело хваталась за рюмку и надиралась почти каждый вечер. В пьяном виде я и впрямь становилась настоящей бестией, ругалась, обличала, клеймила и пугала его своим цинизмом и ожесточенностью.
Почти каждый вечер он в панике убегал от меня, а на другой день возвращался – кроткий, печальный – и прощал мне вчерашний пьяный дебош. Укоризненно поглядывая на меня, он удрученно вздыхал, умоляюще заглядывал в глаза и нежно целовал руки. Пока я собиралась, опохмелялась и наводила марафет, он читал мне душеспасительную проповедь, которая так меня умиляла, что я с трудом сдерживалась, чтобы не броситься ему на шею. Но я чувствовала себя рядом с ним такой грязной и недостойной!
Расстались мы друзьями. А когда он уехал и я малость протрезвела, то вдруг обнаружила, что на дворе весна и мне больше не хочется умирать. Каким-то чудом он вернул меня к жизни, – может, поделился своим юношеским оптимизмом. А может быть, мой запой пришелся кстати. На этот раз я твердо решила попробовать свои силы в нормальной, здоровой жизни. Из всех зол я решила выбрать наименьшее, то есть выйти замуж, чтобы родить ребенка.
С моим мужем я познакомилась в художественной студии при Дворце культуры, куда записалась от нечего делать с робкой надеждой обрести новых знакомых в области пробуждающегося искусства.
У меня были кое-какие способности к рисованию, которые проявила во мне та же Гретхен. Она сама в юности увлекалась росписью фарфора и, наверное, поэтому всю жизнь рисовала только цветы. Я любила разглядывать их домашние альбомы. Мальчики рисовали замки, танки и самолеты, Гретхен же – исключительно цветы. Таких цветов я в жизни не видела и долго удивлялась старухиной фантазии, пока она мне не объяснила, что это камелии. Мне так и не удалось увидеть этот цветок наяву – у нас его не разводят. Жеманное, капризное тепличное растение – символ холеной, изысканной женственности, – в моем сознании оно ассоциируется только с запахом французских духов. Зная слабость Греты к этим духам, сын прислал ей из Парижа целую посылку драгоценных флаконов, которые потом, выстроившись по росту, украшали старухино бюро. Мне не разрешалось их трогать, но, когда хозяйки не было дома, я, взгромоздившись на табурет, по очереди нюхала волшебные флаконы, глядела через них на свет и воображала себя принцессой, замурованной в хрустальном замке. И великий инстинкт женственности пробуждался в крови.
Вот этот хрустальный волшебный мир – флакон, наполненный капризными и нежными цветами-недотрогами – я и пыталась потом изобразить на бумаге. В моду входил примитивизм, и мои картинки пользовались успехом. Особенно удалась серия из жизни крохотных, каверзных рыбок с женскими лукавыми головками. Миниатюрки выглядели как вышитые гладью коврики.
Мужа своего я все-таки любила, хотя той всепожирающей и всеразрушающей страсти, которой ему якобы так недоставало, я ему дать не могла. На пять лет старше моего суженого, к моменту нашего знакомства я была уже изрядно потрепана жизнью и превыше всего ненавидела и боялась той биологической, животной связи между полами, которая именуется страстью. Такую уж я прошла школу чувств, так воспитали меня мои насильники и совратители, но любая сексуальная зависимость от человека была мне омерзительна. Тем более глупо было требовать от меня святого, чистого и трепетного чувства первой любви.
Я думаю, что от наших девиц, получивших уличное воспитание, вообще нельзя требовать ничего подобного. Не скажу, что все они сплошь развратны, наоборот, большинство очень даже блюдет себя, а свою невинность хранит весьма ревностно, потому что невинность – порой единственный капитал, который у них есть, и разбазаривать его запросто им невыгодно. Почти все наши девицы не обольщаются насчет мира, где им предстоит жить, багаж жизненного опыта, которым они владеют к двадцати годам, совершенно несоразмерим с багажом их однолеток из буржуазного лагеря. Может быть, иностранцы владеют каким-то иным опытом, но мне лично они всегда казались наивными детьми.
Таким же беспечным ребенком мне виделся и мой муж. Уже одно то, что он почти не помнил войны, создавало пропасть между нами. Пять лет разницы равнялись пяти годам моего плена, затем еще пяти годам культовской юности. В жизненном опыте мужа не могло быть ничего подобного. Зачатый, как почти все его однолетки, перед войной, он принадлежал к поколению подуказников, то есть был обязан своей жизнью указу, запрещающему аборты.
Никита родился у матери-одиночки в большой семье потомственных интеллигентов. Вся мужская половина семьи была истреблена задолго до его рождения. Но три рафинированные интеллектуалки-пианистки, безалаберные, беспомощные в быту, однако на редкость сильные духом, проявили удивительную выносливость и живучесть. Они с честью выдержали все испытания войны и блокады и даже каким-то чудом сохранили не только жизнь ребенку, но и свою питерскую квартиру.
Они выбрались из блокадного Ленинграда по Дороге жизни и остаток войны провели в Ташкенте, где у них оказалась кое-какая родня, а в сорок шестом вернулись в свое родное фамильное гнездо вместе с консерваторией, где они преподавали.
Бабка, урожденная Полежаева (фамилия почему-то произносилась шепотом), три раза была замужем, и все три мужа ее были репрессированы. Последний – биолог – умер уже после войны где-то в Сибири на руках у одного уголовничка, который потом доставил в Питер письма деда, а также собственную великую преданность членам семьи. Преданность была принята спокойно, как должное.
Этот зэк поселился в классной комнате за ширмой. На каких основаниях он там поселился, я думаю, не знали даже члены семьи. Может быть, знала одна тетка, а может, и она не знала. Такие вопросы не принято было обсуждать. Я думаю, что, если бы во мне нашлось достаточно нахальства и терпимости, я бы тоже могла прижиться там, где-нибудь за шкафом, и меня бы никто не тронул и почти не заметил. Но я тогда была еще слишком молода, своевольна и закомплексована. Чужой образ жизни раздражал меня, и я делала глупости, о чем до сих пор сожалею.
Особенно не сложились мои отношения с теткой Фридой. Эта властная и гордая женщина, в прошлом известная пианистка, фактически являлась главой дома. Она управляла хозяйством, решала спорные вопросы и занималась воспитанием ребенка, потому что робкая и нежная красавица мама Тина для этой цели совсем не годилась. Муж тетки Фриды, музыковед, был посажен уже после войны. Он был большим поклонником и, кажется, даже другом Шостаковича, которого вся семья не понимала и недолюбливала.
Муж красавицы Тины, художник, вообще сгинул в тридцать седьмом без суда и следствия. «Пропал среди бела дня, как сквозь землю провалился», – скорбно вздыхала мама и чуть улыбалась при этом мученической, загадочной улыбкой. Она была убеждена, что муж не погиб, а скрывается где-то до поры до времени. Мама Тина ждала своего суженого всю жизнь и, как Пенелопа, отвергала женихов.
В этой чудной семейке родился и вырос мой благоверный. Он с детства умел болтать по-французски, играть на рояле, а по возвращении в Ленинград пошел сразу в третий класс и первый мат услышал в возрасте десяти лет. Избалованный сразу тремя тетками, он живого мужика в глаза не видел и, наверное, поэтому всегда мечтал воспитать из себя мужчину. Рос изнеженным, красивым и талантливым ребенком, но, как истинного барчука, его всегда тянуло во двор, в подвал, к подонкам. Может быть, именно этой его барской приверженности к низшему сословию я и обязана той роковой страсти, которой он внезапно воспылал ко мне.
Мне нравилось это семейство, я с удовольствием бы подружилась с ними, но они в друзьях не нуждались, им вполне хватало своей родни. Кроме того, после нескольких неуклюжих попыток завоевать их доверие я вынуждена была признать, что они были совсем другими людьми и мы плохо понимали друг друга.
Нельзя сказать, что они пренебрегали мной, отвергали или хамили, напротив – при всей разнице наших мировоззрений они на редкость терпимо отнеслись к моей связи с их драгоценным отпрыском. Со мной обращались вежливо и любезно, делали подарки, приглашали на чай. Больше того, я убеждена, что, если бы мне понадобилась их серьезная помощь, они не задумываясь отдали бы последние деньги, уступили свою комнату – словом, сделали бы все от них зависящее. Они даже не возражали против официальной регистрации нашего брака, а к рождению ребенка отнеслись почти восторженно. Прошло много времени, прежде чем я поняла, что они принимали меня как неизбежное зло, может быть не самое худшее из всех возможных. Полюбить же меня они не могли – я навсегда оставалась для них чужой. Для меня их отчужденность была тем более обидной, что они с самого начала очень напоминали мне мою Гретхен, по которой я так скучала. В их манерах, обиходе, образе жизни было нечто от немецкой честности, идеализма и дотошности. Впоследствии я узнала, что в них и впрямь присутствовал значительный процент немецкой крови: дед и бабка были наполовину немцами.
Жили они на Петроградской стороне, в довольно большой барской квартире, которую одна из теток сохранила им во время блокады, за что поплатилась жизнью. Квартира была крайне запущенной, захламленной, темноватой и неуютной. В обшарпанной ванной комнате давно обвалился потолок, а допотопным водогреем просто страшно было пользоваться: он угрожающе свистел, ворчал и выражался. В уборной никогда не работал сливной бачок. Полкухни занимала громадная плита, которую они боялись сносить в ожидании очередной блокады.
Назвать хозяек грязнулями или неряхами было нельзя, но немецкой аккуратностью они явно не обладали. Заниматься бытом они не умели, у них не хватало сил и времени. Однако всегда находилось время читать книжки по своим углам. В лучшие времена в их доме, наверное, было довольно уютно, но когда приходилось выбирать между комфортом и покоем, уборкой и тишиной, ремонтом или хорошей книгой, они всегда пренебрегали первым и выбирали последнее. Кроме того, на ремонт нужны были деньги, которых никогда не оставалось. Бабка жила на пенсию, довольно мизерную, тетка преподавала в консерватории, где платили негусто, красавица мама изредка аккомпанировала на концертах певцам, – словом, они не голодали, но во всем чувствовалась бедность, облагороженная хорошими манерами, высокими принципами и интеллектуальными интересами.
Мне было обидно наблюдать нищету у людей столь талантливых и образованных. Меня раздражали их пассивные добродетели и вялое благородство. При желании все они могли давать частные уроки музыки, которые в то время уже довольно хорошо оплачивались. У меня на службе несколько женщин не прочь были подучить своих детей игре на фортепьяно, и я сдуру взялась посредничать.
До сих пор не могу без стыда вспоминать сцену, которая последовала, когда я предложила им свои услуги. Изумление и оторопь всего благородного семейства могли выглядеть даже комично, если бы это не касалось лично меня.
Мы сидели за круглым обеденным столом на кухне и допивали чай с тортом, который я принесла. Было воскресенье, и дневной свет, с трудом пробиваясь сквозь запыленные окна, освещал запыленные углы, почернелые стены и потолок, а также завалы закоптелой от газа допотопной посуды на открытых полках: какие-то самовары, примуса, медные, нечищенные со времен войны кастрюли, какие-то соусники, латки, пакетики и коробочки – все в пыли и паутине. Огромная, покрытая старой клеенкой плита тоже была завалена разным хламом. При раскопках в этих завалах можно было обнаружить много ценных вещей, но редко кто занимался подобными раскопками. Пару раз я посягнула на эти залежи с целью наведения хоть какого-то порядка, но моя энергичная деятельность вызвала всеобщее недоумение и раздражение. Они не выносили суеты, связанной с уборкой, и у меня быстро опускались руки. Совершенно не представляя себе назначение многих вещей, которые громоздились на полках, они категорически отказывались их выбрасывать. Однажды я попыталась открыть створку громадного дубового буфета, который, по словам бабки, не открывался с четырнадцатого года, и на пару с плитой загромождал всю кухню; когда я открыла эту злополучную дверцу, на меня посыпалось такое, что я испуганно отпрянула, опустив руки. Нет, разобраться в этих залежах мог уже только специалист-археолог. Многие предметы были завязаны в пожухлые газеты, и что находилось в них – не знал никто из домочадцев. Рядом с примусом стояла большая керосиновая лампа, закоптелая настолько, что никто, по-моему, не догадывался, что под грязью – расписная эмаль с бронзой. Рядом притулились несколько чугунных подсвечников, которые впоследствии оказались серебряными.
Итак, мы пили воскресный чай, и косые багровые лучи зимнего солнца освещали нашу мирную идиллию, когда я решительно приступила к делу и четко изложила суть своего предложения. Они настолько растерялись, что поначалу даже не отвечали мне, а пытались перевести разговор на другие рельсы и отвлечь мое внимание от столь бестактных предложений. Но я не позволила им увильнуть от объяснений, несмотря на предостерегающее ворчание уголовничка, который притаился за углом буфета.
Скованный и настороженный, как прирученный хищный зверь, он преданно заглядывал в глаза хозяйкам, на посторонних же косился хмуро и подозрительно. Я была посторонней, и меня к нему не подпускали, – как видно, боялись осложнений. Он же, охраняя покой хозяек, следил за мной бдительным оком, и его холодные глаза порой вспыхивали недобрым огнем. Но мне было не до него. Взвинченная своим романом, я была тогда чудовищно болтлива.
Я настаивала, горячилась, убеждала. Разговор почему-то перекинулся на общечеловеческие и политические проблемы. Я возмущалась обнищанием интеллигенции, обличала власти, которые это допускают. И совершенно напрасно. В жизни не видела более аполитичных людей. В самом эпицентре – можно сказать, в колыбели всемогучей, ядовитой гидры – они свили себе гнездышко и там захоронились, стараясь не высовывать наружу носа и не пользоваться никакой отравой из внешнего мира. У них были блокадные замашки и психика: скрупулезно выверенные и урезанные потребности и тщательная экономия внутренних средств и ресурсов. Они жили своей внутренней жизнью, по своим законам, и застенчиво улыбались сквозь слезы, будто извиняясь перед миром, что отринули его.
– Милая, – с уничтожающей мягкой укоризной сказала мне бабка, – не мы создали этот мир, и не все в нем нам по вкусу, но бороться с ним нам не по силам. Мы и так позволяем себе большую роскошь – жить, как мы того хотим. В наше время это недопустимая роскошь. За нее надо платить, и порой слишком дорого. В принципе нас не должно быть. О каком же равенстве и справедливости вы говорите? Неужели вы хотите уравнять нас со всеми? Это можно сделать, только подрезав нам головы.
К моменту нашего знакомства мой суженый закончил Академию художеств по классу графики, но, не имея постоянного заработка, существовал в образе непризнанного гения со всеми вытекающими отсюда заносами, конфликтами, комплексами и неизбежной пьянкой. Не спорю, он был талантлив, но из этого почему-то ничего, кроме скандалов и безобразий, не проистекало.
Его приятели и собутыльники наделяли его добродетелями Пьера Безухова. Воспитанные на дворянской литературе, они не только мыслили ее штампами, но зачастую рядились в ее одежды: грязные бабники воображали себя Печориными, потомственные алкаши – гусарами, откровенные негодяи – Митеньками Карамазовыми…
Пьер Безухов был порождением дворянского класса, мой же герой – всего лишь балованным отпрыском заезженных, нищих теток. Он не был рожден негодяем, но настойчиво рвался в их ряды. Его отторгали, разыгрывали, провоцировали и даже издевались над ним, но он всеми силами домогался их дружбы. Аналогичный механизм сработал и в отношении меня. Он неистово добивался моей любви только потому, что я не могла ее дать, мне нечего было давать, в этом плане я давно была банкротом. Я не была равнодушна – жалела его, терпела срывы, щадила его самолюбие, была верна и со временем могла бы сильно привязаться к нему, но как раз в этом он нуждался меньше всего. Надо было много терпения, чтобы растопить холод моего недоверия, он же то и дело срывался. Его бесила моя неуязвимость, но я не могла потакать его капризной природе, я твердо знала, что стоит мне потерять голову и довериться ему – я тут же утрачу его навсегда. Я больше не имела права на срывы и падения, я была убеждена, что стоит мне споткнуться – меня уже не соберешь по частям.
В конце концов он так измотал меня своими истерическими скандалами, что я уже мечтала избавиться от этого чудовища. Но странное дело, чем больше я отчаивалась, тем сильнее становилось чувство ответственности за него. По ночам мне снились кошмары, что его истязают, и поутру я готова была на любые подвиги, чтобы вызволить его из очередной беды, вытрезвителя и скандала. Да, чем больше я его не любила, тем сильнее болела и страдала за него. Будто и впрямь была виновата, что его нельзя любить.
«Залетев» и надумав рожать, я поняла, насколько безнадежно и необратимо попалась. Жалкая, слабая, некрасивая, с живым ребенком в пузе, я впервые на полную катушку ощутила всю меру собственной беспомощности. Раньше подловить и припереть меня к стенке было невозможно, потому что за мной оставалось право уйти хлопнув дверью, в крайнем случае – покинуть этот мир навсегда. Теперь же моя жизнь больше мне не принадлежала, она была нужна новому существу во мне, которым я уже почему-то дорожила и ни за что не хотела терять.
При беременности организм женщины перестраивается не только биологически – странные сдвиги происходят и в сознании, будто кто-то свыше блокирует его от стрессов и перегрузок неким наркотическим туманом, который страхует женскую натуру от срывов. Заторможенность и сонливость обволакивают беременную и ограждают от дурных впечатлений и переживаний. Может быть, это работает инстинкт продолжения рода, но я лично постоянно ощущала, что от моего самочувствия зависит жизнь и здоровье моего ребенка, и поэтому старалась глушить в себе дурные страсти и эмоции. Я была предельно спокойна, но где-то на задворках сознания постоянно жил ужас. И ужас этот все нарастал. Ужас не перед муками родов, а именно перед Сонькой, перед этой гнусной и продажной тварью, которой я вынуждена буду доверять жизнь своего ребенка. Что, кроме болезней, унижений и страданий, она ему может дать? И я сама, почти недосягаемая для ее грязных лап, всегда готовая уйти, показав кукиш, теперь вынуждена буду снова пресмыкаться перед этой подлой тварью, угождать ее продажной натуре ради своего ребенка. Да, моя жизнь больше не принадлежала мне, я попалась, попалась безнадежно и необратимо.
У меня поднялось давление, отказывали почки, и врачи пугали и настаивали, чтобы я легла в больницу, но я твердо решила не сдаваться раньше времени. Я сознавала, что мы с ребенком в опасности, но не только ни капли не надеялась на помощь врачей, а была убеждена, что в своих грязных стационарах они нас обязательно угробят. Поэтому я ходила на уколы в амбулаторию, а в свободное время готовила приданое – надеяться мне было не на кого. С матушкой мы все еще были в натянутых отношениях. Они нормализовались позднее, когда внезапно вспыхнувшая страсть к внуку вернула мне ее благосклонность.
Мой непутевый муж в это время малость присмирел, растерялся, что ли, перед неизбежностью отцовства и больше не изводил меня бестолковыми скандалами. Все еще могло наладиться и обернуться к лучшему. Какой-то мудрец сказал, что самого падшего мужика может вернуть на путь истинный добродетельная женщина. Мой благоверный не был в то время таким уж отпетым негодяем и, может быть, по-своему тоже готовился стать отцом, но… Между нами стояла Сонька, эта грязная стерва, беспощадная плотоядная распутница – злейший враг рода человеческого.
Схватки начались ночью. Мой благоверный случайно оказался дома и вызвал «скорую помощь», на которой прибыла мегера, невероятно злобная даже по нашим меркам.
– Что вы меня как собаку кличете! – вместо приветствия огрызнулась она на мужа, который вышел ее встречать на улицу.
В квартире она с порога набросилась на телефон, чтобы узнать адрес роддома, который принимает рожениц. И напрасно мы убеждали ее везти меня на Васильевский остров, где была вполне официальная договоренность с больницей, о чем имелась запись в моей медицинской карте, – стерва не слушала нас. И, только получив направление, она снизошла до объяснений и гнусным тоном выдала, что мосты разведены и на Васильевский остров нам при всем желании не попасть. Однако это не помешало в конце концов забросить меня через разведенные мосты в Купчино, в какую-то пропахшую краской, недостроенную или ремонтируемую больницу.
Из машины меня вынули на носилках. Как сквозь сон, я слышала, что мой муж ругался в приемном покое с медсестрой, которая не хотела принимать от него узелок с вещами. Потом меня куда-то несли, осматривали и опять ругались надо мной, потому что схватки прекратились и ребенку угрожала гибель, а операционной для кесарева сечения в больнице не было.
Может быть, я заснула или потеряла сознание, потому что вдруг снова оказалась в пути и подумала, что, наверное, мне все это снится. Утешало лишь то, что злобной стервы уже не было рядом, как не было и моего мужа, это тоже было неплохо – он раздражал своей беспомощностью и запахом перегара, который вызывал тошноту.
По рытвинам и ухабам меня так трясло, что отошли воды. Я металась на твердой лежанке в холодной луже, и в моем сумеречном сознании рождались какие-то зловещие кровавые видения: мерещилось, что я попала в лапы каких-то кровожадных маньяков, которые хитростью умыкнули меня, чтобы пустить на колбасу.
Очнулась я в солнечной больничной палате и долго не могла понять, где я и что со мной. Было состояние какой-то невесомости или прострации, и очень хотелось есть.
Появилась врачиха и сообщила, что у меня родился мальчик, который чувствует себя прекрасно. Я обрадовалась и сразу вдруг провалилась в сладкое забытье. У меня открылось кровотечение. Где-то сверху суетились врачи, делали уколы, капельницы для вливания, но меня это не касалось, я уходила от них все дальше в яркий солнечный простор, и возвращаться мне не хотелось…
Потом оказалось, что врачи боролись за мою жизнь больше суток. А тем временем вся родня металась в панике по городу, потому что меня не оказалось в той больнице, где накануне оставил муж, и никто не знал, куда же я подевалась. Меня не было в больницах, моргах, и даже милиция ничего не могла сообщить.
Только на третий день они нашли меня в Гатчине. Я и сама не подозревала, что там нахожусь, и очень злилась на родных, которые не приносят никаких передач. Я была убеждена, что супруг валяется где-нибудь пьяный и даже не удосужился сообщить моей матери о моем бедственном положении. В больнице не было даже ваты, не говоря уж о лекарствах. Кормили отвратительно, и постоянно хотелось есть. Я спала на полу, потому что спать в гамаке, который собой представляла сетка на моей кровати, после операции было невозможно, а жестких хирургических коек в заведении не имелось. Не говоря уже о чудовищной тесноте, духоте и грязи: в отделении не было горячей воды, приходилось мыться холодной, в результате чего у меня начался мастит. Хамски нерадивые медсестры, заезженные врачи, халатные акушерки и полное отсутствие уборщиц – нет, я не могла видеть все это без содрогания. А тут еще обнаружилось, что ночью, как татарское нашествие, нас атакуют черные полчища громадных усатых тараканов. От этих ужасов мне казалось, что нам с ребенком живыми отсюда не выбраться. А когда стало ясно, что мы находимся и вовсе в другом городе, у меня на нервной почве поднялась температура, и меня снова приковали к постели, то есть загнали в гамак. Сетка на кровати была настолько пролежанная, что почти касалась пола. Скандалить я уже боялась и только умоляла дозвониться до родни и оповестить их о моем местопребывании.
Я так извелась, что когда получила передачу, а потом увидела моего благоверного и маму под окнами больницы, то просто разрыдалась от благодарности и умиления.
Врачи советовали не торопиться с выпиской, но я рвалась на волю, совершенно не представляя себе, что меня там ожидает. По этой же причине я гордо отвергла предложение мужа пожить первое время у них. Мне не хотелось обременять это благородное семейство и почему-то казалось, что на своей территории я скорей обрету здоровье и покой.
На сей раз мое упрямство было жестоко наказано – до сих пор не могу без содрогания вспоминать этот первый домашний месяц. Младенец брал только одну грудь, его несло, он кричал, и каждый вечер мне казалось, что он не доживет до утра. Меня шатало от слабости; стирая в ванной пеленки, я несколько раз теряла сознание. Наверное, у меня начался послеродовый психоз, потому что чувство обреченности и отчаяния было столь невыносимым, что я с трудом сдерживалась, чтобы не сигануть вместе с ребенком в окно.
Мать еще работала, поэтому заскакивала ко мне только под вечер, приносила продукты и помогала по хозяйству.
Мой муж все время находился в крутом запое, и я ненавидела его. Порой они с компанией заваливались посреди ночи. Однажды сперли где-то коляску и приволокли мне. Очень довольные своим подвигом, они пили на кухне всю ночь. Я же терпеливо сносила весь этот пьяный бред и даже не могла дать волю своему гневу. Мне казалось, что стоит сорваться – посыплются халтурные декорации и погребут нас вместе с ребенком.
Ожесточение росло, я мечтала рассчитаться с мужем за его предательство. Я знала, что теряю его навсегда, но мне было не жалко – я ненавидела его. Обостренная родами интуиция провидчески высвечивала мое будущее. Я знала, что ничего, кроме страданий, этот человек мне дать не может. Я сознательно выбирала одиночество. Механизм сведения счетов вступил в свои права. Сама того не подозревая, я уже находилась в капкане у Совдепии. Мне казалось, что я борюсь за свои права, на самом же деле я уже заглотила отравленную этой гадиной наживку и трепыхалась на ее коварном крючке.
Разведясь с мужем, я вздохнула с облегчением на конец-то я вырвалась из заколдованного круга нашей реальности. Хватит зависеть от ее гнусных законов, пора начинать собственную индивидуальную жизнь. Жить самостоятельно, независимо, свободно, растить ребенка, читать хорошие книги и не впускать в свою жизнь всякую нечисть, – какого еще счастья можно желать на этом свете? И прошло немало времени, прежде чем я поняла, что не вышла из круга, а, наоборот, вступила в него. Каким бы ужасным ни казался мне мой брак – он был моим личным, а после развода я вступила в замкнутую общественную круговерть, в адский социальный котел, где на медленном огне вываривается все женское население страны.
Порой меня мучит раскаяние, которое у наших баб, по-моему, заменяет совесть. Совесть должна страховать душу от проступков, раскаяние же только напрасно ее растравляет. Раскаяние – всегда запоздалое, ибо оно следует после преступления. Я бы назвала раскаяние запоздалой совестью.