Текст книги "Плач по красной суке"
Автор книги: Инга Петкевич
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 33 страниц)
Я, Ирма…
Я, Ирма, умерла 7 ноября 1967 года.
Не спорь со мной – мне лучше знать, когда именно я умерла.
Итак, меня убили в ночь на восьмое ноября, в ночь победы, пятидесятилетнего юбилея победы нашего режима над всеми общественными нормами и биологическими законами, которые формируют человека на пути его восхождения по лестнице эволюции. Уже недалек тот час, когда лестница эта будет разрушена до основания и нашему одичалому населению придется снова опуститься на четвереньки и завыть, зареветь, завизжать по-звериному.
Несколько раз в году оно именно так и поступает. Особенно в день победы. Наш несчастный народ почему-то особенно звереет именно в этот день. Выйди вечером на Невский проспект, когда толпа валит с салюта, и ты убедишься в этом на практике.
В тот день меня чуть не затоптали. Со мной был немец, и, может быть, именно этот фактор обострил мое восприятие, но зрелище, которому мы были свидетелями, показалось мне чудовищным до неприличия.
Мы ехали в троллейбусе по Невскому проспекту и были остановлены толпой, которая валила с салюта. Эта толпа, содрогая землю, мчалась по улице с ревом, воем и визгом озверелого скота, который гонят на бойню. Они уже не кричали свое «ура» и не пели революционные гимны – они уже не издавали ни одного членораздельного звука. Они блеяли, хрюкали, мычали, выли, ревели, визжали и улюлюкали; они настолько потеряли свои национальные черты и человеческое достоинство, что невольно делалось стыдно и страшно за свое настоящее и будущее. Господи, в какое бесполое, бесформенное быдло обратили наш народ, до какого скотского состояния его довели! Ни в одной части земного шара нет и не может быть такой дикой, непотребной в своей низости народной массы – ни одного человеческого лица, ни одной национальной детали. Казалось, даже русский язык они стали забывать.
Это преступное одичание народных масс – результат, итог долгого искусственного отбора, отбора по самому низкому, пошлому, тупому и злобному уровню. Вот он – победивший класс, гегемон революции. За полвека своего правления он добился полного собственного уничтожения.
Хрупкая скорлупка троллейбуса содрогалась и дрожала под натиском ревущей толпы. Мой немец сидел с низко опущенной головой. В темном салоне троллейбуса на него никто не обращал внимания, но я чувствовала, что он дрожит от страха. Может быть, его ужас передался мне, но тогда впервые в жизни меня скрутил, парализовал тот припадок дикой, космической тоски и отчаяния, который позднее стал повторяться с угрожающей регулярностью.
Припадки всегда начинаются с безумного напряжения в каждой клетке моего организма, который весь дрожит от этого напряжения, потом судорожная тупая боль начинает подниматься по позвоночнику в голову, она ползет тупой, глухой волной, и по мере ее восхождения растет эта смертельная звериная тоска, от которой хочется выть по-волчьи, кататься и кусаться. И если говорят, что человек перед смертью в одно мгновение просматривает всю свою жизнь, то во время этих припадков я умираю каждый раз, потому что моя жуткая жизнь каждый раз встает передо мной с такой жестокой, беспощадной наглядностью, что у меня буквально перехватывает дыхание, сводит кишки и хочется покончить с собой.
Позднее я обнаружила кое-какие лекарства, которые смягчают эти припадки, но полностью избавиться от них мне не удавалось никогда. Именно в борьбе с этими припадками я засела однажды писать. Мне казалось, что, если я смогу даже частично излить на бумаге свою душу, я отделаюсь хотя бы от сотой доли того безумного опыта, который сводит меня с ума.
Но тогда, в троллейбусе, когда подобный приступ скрутил меня впервые, я просто обезумела. С отчаянием самоубийцы, как в прорубь, я выбросилась прочь из троллейбуса в этот мутный, злобный человеческий поток, чтобы он меня растоптал, смял и обратил в прах, чтобы меня наконец не стало.
Меня подхватило, понесло и порядком помяло. Я видела, как толпа легко спихнула с пьедестала полуабстрактную скульптуру, зачем-то воздвигнутую на углу возле Гостиного двора. Скульптура, падая, кого-то покалечила, вой и рев толпы оглушили меня, но все равно это было восхитительное зрелище, и я, забыв себя, уже ликовала вместе с толпой – мне вдруг захотелось бить витрины и крушить все на своем пути…
Потом я вдруг оказалась в одной непотребной компании на улице Рубинштейна.
Впрочем, это не был бардак или притон. Гнусным было то, что со многими из присутствующих я хоть однажды переспала.
«Нет, я его не знаю, я с ним не спала», – любила говорить Брошкина.
Я бы много в жизни отдала, чтобы иметь право сказать, что я не знаю эту нечисть, но, к сожалению, это не так – я спала с ними и поэтому слишком хорошо их знаю. Где, как не в постели, так предельно обнажается человек? Разве что еще перед лицом смерти.
Стыда или смятения по этому поводу я не ощущала, потому что ни в грош не ставила этих людей и не считалась с ними точно так же, как они не считались со мной. Однако приступ отчаянной тоски, который настиг меня в троллейбусе и от которого я так ловко отделалась, растворившись в стихийной ярости толпы, снова настиг меня в этой паскудной компании. Я еще бодренько здоровалась с присутствующими, обменивалась с ними любезными улыбками, а силы между тем стремительно покидали меня. Еще мгновение – и я бы грохнулась в обморок. Хорошо, Рудик – добрая душа – вовремя пришел мне на помощь. Мы с ним всегда находили общий язык.
Познакомились мы при довольно странных обстоятельствах.
Однажды, когда я навещала семью моего беглого мужа, мне навстречу из парадной вышел длинный, похожий на циркуль молодой человек. Не обращая на меня внимания, он на ходу застегивал ширинку. По лицу его блуждала рассеянная, почти мечтательная улыбка – мысли явно витали в каких-то приятных высших сферах. Он так привык опорожняться в парадных, что делал это почти машинально, ни капли не стесняясь.
Я окликнула его, напрямик спросив, зачем он использует нашу лестницу в качестве сортира. Он засмеялся и с обезоруживающей непосредственностью популярно объяснил мне, что подобная дурная привычка выработалась у него в силу того, что он сам проживает в центре, с извечными кучами и лужами под дверьми квартир, которые бесили его до тех пор, пока однажды в подпитии он сам не нагадил под собственной дверью. С тех пор он раз и навсегда перестал заводиться и больше не комплексует на данную тему. В конце он предложил мне воспользоваться его опытом.
Все эти доводы он изложил мне с такой обескураживающей откровенностью, что я не могла сдержать смех. Я смеюсь над ним до сих пор – более естественного, органического порождения нашей системы нельзя было выдумать. Никакие буржуазные пережитки и догматы уже не отягощали его совесть ввиду полного ее отсутствия. Бедное заблудшее дитя двадцатого века – никогда в жизни я не встречала столь откровенного, почти антично-сатириконовского, непотребства. Казалось, он родился еще до новой эры и никто не сообщил ему основных евангелических заповедей. Но, несмотря на полную беспардонность, это был благодушный малый – этакое явление природы, которому было бессмысленно предъявлять человеческие требования и претензии.
Он был мастером спорта по волейболу.
Мы удивительно быстро нашли общий язык, а также множество общих знакомых. Оказывается, он приходил к моему бывшему мужу, который остался ему должен пять рублей. Мне всегда было с ним легко и весело, и я совершенно не понимаю, кому и зачем понадобилось впутывать его в эту зловещую историю. Но об этом позднее…
Оживленно болтая какие-то глупости, Рудик проводил меня к столу и с ходу влил в меня штрафной фужер какой-то дряни. Мне нельзя было пить – я была после аборта, и, наверное, поэтому меня сразу же развезло, и я вся обмякла на своем стуле, с ужасом прислушиваясь к процессам в недрах своего организма. Но к счастью, ничего страшного не случилось. Припадок отпустил меня.
Атмосфера вокруг меня будто малость разрядилась, и окружающие рожи уже не казались мне такими скверными. Я с любопытством оглядывалась по сторонам, недоумевая, какой же черт согнал всю эту нечисть в одну кучу. Все они принадлежали к разным взаимоисключающим друг друга компаниям, снобистская непримиримость которых была известна всему городу.
Многие из присутствующих были в свое время приятелями и собутыльниками моего блудного мужа. Некоторых он на прощание крепко достал своими дикими выходками, и потом они домогались меня в основном ему в отместку. Но к сожалению, я поняла это слишком поздно.
Заметив, что я оттаяла, ко мне сразу же подвалил хозяин дома по кличке Джойс – диссидентствующий прозаик. Он гневным жестом отмел с пути оробевшего Рудика, фамильярно облапил меня и с ходу сделал мне предложение руки и сердца, которое делал уже множество раз – и не мне одной, а всем бабам подряд без исключения. Инфантильный громила с повадками прапорщика, он страдал от избытка физических сил и, афишируя их, предлагал всем и каждому помочь уничтожить врага, передвинуть рояль или вышибить ногой капитальную стену. На самом деле он давно пропил свою легендарную потенцию и не в силах был справиться даже с мясорубкой, чтобы сделать фарш для котлет, которые я однажды собиралась жарить в его честь.
С первого взгляда было очевидно, что ничего, кроме пакостей, от него ждать не приходится, и я зареклась пускать его в дом, но он изловчился брать у меня по пьянке три рубля. Брал и отдавал, брал и отдавал. А потом, тоже по пьянке, я ненароком оказалась с ним в постели, о чем на другой же день знали все наши общие знакомые: «Хорошая машинистка – натурой берет».
Он вообще отличался бабским недержанием речи. Изо рта у него, как у кита, постоянно бил фонтан мутных, пошлых и лживых словоизвержений.
В его инфантильной голове постоянно гулял сквозняк, точнее, циркулировал какой-то замкнутый вихрь романтического бреда, заземлявшийся на любой даме, которая подворачивалась ему под руку. Не то чтобы это был новый Казанова или сексуальный маньяк. Просто бабы были единственной реальностью в его пустой и праздной жизни.
Все его мысли, чувства, страдания были фальшивы, потому что все они были чужими и черпались в основном из богатейшего наследия русской дворянской литературы, которой эти несчастные были задавлены от рождения.
Данный негодяй-полукровка был от природы «удачным ребенком». Он легко схватывал и усваивал чужие мысли, чувства, настроения. А если порой этот чужой опыт, например официальная идеология, был настолько низкопробен, то он развивался от противного, но не в противоположную сторону общей подлости, а уходил вбок, в кусты. Короче говоря, если он видел, что ему предлагается заведомая ложь, он не становился от этого правдолюбом и правдоискателем, а лишь боялся остаться в дураках и поэтому спешил первым надуть ближнего в меру своих природных возможностей и талантов.
Показательна история, как он заработал свою партийную кличку Джойс. В то время наши провинциальные снобы потихоньку отрекались от наследия русских классиков и брали на вооружение мировые стандарты. Джойс, Джеймс, Пруст, Камю и Кафка – как заклятие твердили они. Однажды на многолюдном обсуждении своих произведений наш незадачливый герой, решив щегольнуть своей эрудицией, разом выпалил всю обойму элитарных имен и тут же был уличен во лжи, потому что иностранными языками не владел, а Джойс на русском языке не печатался.
Наш Джойс весь состоял из цитат, красивых жестов и поз, которыми пользовался крайне неуклюже. Вообще он был громоздок, тяжеловесен и нелеп, как неуместная в данном интерьере мебель, которая всегда стоит на пути и доставляет окружающим массу неприятностей.
Впоследствии, когда я буду уже мертва, он слиняет за рубеж, где будет обливать помоями оставшихся на несчастной родине горемычных собутыльников. Вот, оказывается, зачем нужна была свобода нашему правоборцу. Ну ничего, нам не привыкать. На чужой территории наш герой все равно рано или поздно обанкротится.
Я еще смеялась над французским анекдотом, который рассказал Джойс:
– Бабушка, что такое любовь? – спрашивает внучка.
– Это русские придумали, чтобы денег не платить, – отмахивается бабушка.
Я смеялась над анекдотом, а сама краем глаза следила за Ладо и ломала голову: как же вдруг он тут очутился?
Он на всякий случай делал вид, что мы не знакомы, – меня лично это вполне устраивало.
Застолье давно распалось, но он сидел во главе разгромленного стола с видом тамады и силился произнести заветный тост, держа в оттопыренной по-гусарски руке фужер с каким-то зельем. Приглядевшись, я поняла, что он не видит меня, как не видит ничего вокруг. Его оглушенный алкоголем взор заземлялся на самом себе, будто он сосредоточенно разглядывал нечто на дне своей опустошенной души. Картинно-вальяжный, седовласый и внушительный, как римский император, он свято верил в собственную избранность и высокое предназначение, а выражение лица у него постоянно было такое, будто он сидит во главе стола. Явное присутствие грузинской крови давало ему возможность считать себя князем, и он старательно исполнял эту роль, которая вполне сходила ему с рук в Северной Пальмире – так он величал наш город.
Нашим худосочным дамам, не привыкшим получать от своих хахалей ничего, кроме подзатыльников, он поначалу внушал доверие и симпатию. Он подкупал их мелкими подарками, сулил сказочную поездку в горы Кавказа – точно и хитро вычислял момент уязвимости очередной жертвы, и стоило той заглотить его дешевую наживку, тут же терял к ней всякий интерес, переключаясь на ближайшую подругу.
Сжимая в правой руке воображаемый рог, он в левой машинально теребил увесистый золотой крест на своей вечно распахнутой седовласой груди. С этим символом веры его связывали какие-то непостижимые отношения: он одновременно скрывал его и в то же время украдкой демонстрировал. Ходили слухи, что в свое время князь влип в дурную историю, связанную с убийством, в результате чего получил вышку и, отсидев месяц в камере смертников, дал обет веры, после чего был неожиданно оправдан. Выйдя на свободу, он с ходу окрестился, приобрел по случаю золотой крест и Библию, но дальше дело не пошло – его сознание не удостоилось небесной благодати. В поисках более действенных форм спасения оно было обречено метаться между христианством и йогой, голоданием по Брэггу и пьянством по-черному, вегетарианством и блядством. Однажды в какой-то престольный праздник поминовения усопших он затащил меня в церковь. Каково же было мое изумление, когда я обнаружила, что мой князь ставит свечки исключительно за самого себя. О какой вере тут могла идти речь, если ближний вообще не попадал в поле его зрения.
Смешно было наблюдать, сколь непосильна для него эта ноша. В постели он застенчиво прятал свой позолоченный крест под подушку, поутру забывал о нем, а потом мы вместе лихорадочно разыскивали крест по всей квартире, и я то и дело ловила на себе его подозрительные взгляды. До сих пор жалею, что я не присвоила этот крест, чтобы освободить князя от излишних комплексов и мучений, уж больно много хлопот доставлял ему этот символ веры.
Какой-то его сценарий притчевого содержания ставился на Ленфильме, поэтому года два он околачивался в нашем городе и однажды летом, когда ребенок был на даче, с неделю прожил у меня в квартире, изведя меня до полусмерти своими причудами и капризами. Никогда в жизни я не встречала столь бдительного, пристрастного внимания к собственному организму. Помимо постоянных хлопот с несчастным крестом такие же загадочные отношения были у него с электробритвой, в результате чего он постоянно ходил небритым. К тому же он оказался вегетарианцем – не ел мяса и молочных продуктов. Отсутствием аппетита он не страдал, и поэтому все время приходилось ломать голову над проблемами его питания. Водку потреблял в изрядном количестве, но опять же втихаря, ненароком, потому что вполне искренне презирал алкоголизм, и мне порой не давал выпить ни рюмки. А стоило ему перебрать, он заваливался в постель и начинал умирать от цирроза печени или от инфаркта, который он у себя подозревал даже в трезвом виде. Вообще он обладал исключительной мнительностью и находил у себя абсолютно все болезни, в результате чего выработал для своего организма великое множество запретов, диет и предписаний. К примеру, он не спал в нормальной постели, а лишь на досках, то есть на полу, не носил капроновых носков, а лишь шерстяные, не пил сырой воды – лишь минеральную, принципиально не сдавал винной посуды, не дарил дамам цветов, не курил в постели. Подобных заморочек у него было бесконечное множество, и всеми он весьма гордился, крайне уважая себя за столь обширные принципы.
Меня он определенно считал стервой, которая задалась целью его расколоть, размотать и надуть. Поэтому в отношениях со мной он был крайне осторожен, хитер и труслив. Чего конкретно он боялся мне передать, сказать не берусь, но он постоянно что-то про себя вычислял, выгадывал, крутил да утаивал. С ним было крайне тошно, стыдно и унизительно. Я была рада от него избавиться и почти сразу же забыла о его существовании.
Да, он считал меня стервой только потому, что я не позволяла ему издеваться над собой, не прощала хамства и пошлости, не допускала фамильярности и точно обозначила допустимый предел нашей близости, который, наученная горьким опытом, уже почти никогда не переступала.
Многие считали меня стервой. Может быть, я уже таковой и была. Вот и шизоидный гений Опенкин при моем появлении шарахнулся в соседнюю комнату. Несколько его поклонниц потянулись за ним следом, и они там все вместе занялись музицированием. Кто-то терзал рояль, и могучий бас Опенкина (в юности он даже пел в церковном хоре) пытался исполнять русские романсы и арии из опер. Но его уже пропитой голос не слушался исполнителя, то и дело срывался на высоких нотах – пускал петуха под оглушительный хохот слушательниц.
– Не пробуждай воспоминаний минувших дней, минувших дней… В душе моей одни страданья, а не любовь разбудишь ты… – перевирая слова, вопил Опенкин.
В соседней комнате обычно жила строгая старушка-мама, которая уж никак бы не позволила в своем присутствии подобных бесчинств. Я спросила у Джойса, куда он ее подевал, и тот мне популярно объяснил, что мама с его сестрой недавно перебрались в Америку, а он вот задержался на время, потому что по пьянке нахамил какому-то партийному чинуше, который даже пытался упрятать его в психушку, но врачи не захотели с ним связываться. Русский паспорт в этих передрягах он потерял, с работы уволился и теперь живет тут на птичьих правах, потихоньку пропивая мамино наследство. Мы выпили за здоровье его мамы, и Джойс с горя даже прослезился.
– Уймитесь волнения страсти, – с новой силой завопил Опенкин и опять сорвался под взрывы смеха. Тогда он решил сменить репертуар и запел арию Демона: – Не плачь, дитя, не плачь напрасно. Твоя слеза на мир безгласный живой росой не упадет… – Он снова забыл текст.
Меня лично его пение даже умиляло. Я вообще люблю, когда люди поют, ведь часами просиживать за столом, выслушивая всякую околесицу, довольно муторно. Если даже плохо поют, то можно послушать слова. Тексты наших романсов всегда замечательные, к сожалению, их все перевирают.
– Ну что ж, это твоя последняя роковая страсть, – говорил он в постели.
Я содрогалась от пошлости этих сентенций и отвечала ему в тон:
– У женщин последней любви не бывает – все предпоследние.
Он не реагировал на мою шутку, у него вообще не было чувства юмора. Но надо признаться, он был недалек от истины. Если бы он сломал себе шею, попал под машину, я была бы только счастлива. Но хотела я его безусловно последнего. Вот только страстишка эта была так низменна, что постоянно приходилось бороться с нею, как с дурной болезнью. И если порой я теряла голову и сдавалась на волю победителя, уступала я не ему, а собственной вонючей биологии, которую презирала, ненавидела и боялась. Я всегда боролась с собственной природой, но порой уступала ей, чтобы задобрить, обмануть мелкими подачками, дабы она успокоилась и невзначай не взбунтовалась.
Но помнится, у меня водились к нему и теплые чувства, жалость например, на которую так падки наши бабы. Его было за что пожалеть. Всю жизнь он находился в разного рода процессах, склоках и раздорах со всем миром и, надо сказать, сам очень страдал от этого, потому что вполне искренне почитал себя святым.
На моей памяти его бесконечно преследовала ГБ, травила родня, предавали друзья… Да и меня саму он не раз доводил до полного умопомрачения, что служило причиной многих скандалов, даже мордобоев. Впрочем, он был совсем не обидчив и быстро прощал все побои, а может быть, и нуждался в них для подогрева своей потенции.
Может быть, он был мазохистом, а может быть, скандал и драка являлись единственно убедительной для него формой проявления чувств, но он любил и умел доводить баб до полного умоисступления, после чего вдруг делался кротким и нежным, особенно в постели. Так уж он был воспитан своими коммунальными святошами, но без скандала он не мог жить ни секунды.
Безусловно трогательна была его приверженность русской дворянской поэзии. Он знал ее почти всю наизусть. Но в роскошных барственных наделах золотого века нашей литературы он был даже не выскочка-разночинец, а безродный подкидыш, кухаркин сын.
Наш роман, как и следовало ожидать, кончился большим скандалом. Этот трагикомический финал характерен для всей системы совдеповских сексуальных взаимоотношений.
Однажды в начале марта, может быть на склочный Женский день, мы с подругой в обществе нашего поэта в течение пары суток глушили аперитив «Степной». Кто не пробовал сей зловещий напиток и незнаком с разлагающим воздействием этой дряни на организм, тот не поймет дальнейших диких событий.
Такие зловонные аперитивы, ромы, настойки появились в продаже в результате указа, запрещающего торговлю крепкими спиртными напитками после семи часов вечера и по воскресеньям. Поэтому градусов в этой дряни было чуть поменьше, чем в водке, но зато ядов и канцерогенов во много раз больше. Человек дурел от них куда сильнее, чем от водки.
Ну так вот, мы втроем долгое время глушили этот злокачественный аперитив, в результате чего наш Опенкин вообразил себя лордом Байроном. Он постоянно воображал себя кем-либо знаменитым. Это мог быть Лермонтов, Блок и даже Митя Карамазов. На правомерные упреки баб он обычно прибегал в свое оправдание к этим авторитетам.
Как будто Лермонтов поступал дурно только потому, что дурно поступал Пушкин. А уж Мити Карамазова и вообще в живых не было – это плод чужой фантазии. Этот довод я ему однажды преподнесла, но он не услышал его. Говорил он обычно только сам и, как тетерев на току, не слышал никаких замечаний, возражений и даже опасностей.
Таким образом, не было ничего странного, что наш поэт вообразил себя лордом Байроном, он мог себе это позволить даже без тлетворного воздействия аперитива «Степной».
Подруга моя к тому времени отключилась, а вот я лично и впрямь малость поехала и до сих пор не могу вспоминать дальнейшие события без утробно-истерического хохотка.
Итак, наш поэт рассказывал, как лорда Байрона чуть было не короновали в Греции, он очень гордился этим фактом, презирал нас в нашем пьяном ничтожестве и все выше возносился над нами… А на столе стоял тазик с квашеной капустой, и в тот момент, когда наш лорд уже совсем было оторвался от земли и воспарил, я взяла таз и надела ему на голову. Капуста облепила его с головы до ног, рассол ручьями тек за шиворот, только наш Байрон не вдруг пришел в себя и долго еще не замечал присутствия таза у себя на голове. Он так высоко занесся, что совсем потерял нас из вида… Когда же факт поругания наконец дошел до его сознания, он, разумеется, разгневался не на шутку, схватил свое пальто и бросился наутек.
Моя подруга, которая к тому времени малость очухалась, вдруг страшно расстроилась и зарыдала. Да и мне самой в моем пьяном угаре уже было страшно оставаться без нашего оракула. Словом, мы припустили вслед за беглецом, а собака с громким лаем припустила за нами следом. В таком диком виде – растрепанные, полуодетые, в капусте, с визгом и лаем – мы выскочили на главную магистраль нашего района, где трезвые люди с удивлением обступили нас.
И тут я почувствовала чудовищную боль в ноге. Был март месяц, гололед, и в азарте погони я сама не заметила, как сломала левую ногу. Наш поэт, конечно же, усмотрел в этом факте Божий промысел, наказание и возмездие. Впервые я готова была с ним согласиться. Впрочем, с тех пор мы больше не виделись.
Погруженная в свои воспоминания, я почти не слушала нашего поэта. Почему-то вдруг мне стало очень холодно – заледенели, занемели руки и ноги, ледяные мурашки поднимались по всему телу, подбирались к сердцу. Меня прошибли озноб и тоска. Жуткая, космическая тоска обручем сжала грудь. Что же это такое? – думала я. Что же это может быть? И вдруг поняла. Это был стыд, промозглый, леденящий душу стыд, стыд в чистом виде, какой-то сгусток, концентрат стыда. Будто ядовитая стрела внезапно пронзила мое сердце и парализовала его. Навряд ли я до сих пор была бесстыжей, но тот живительный горячий стыд, который мне случалось испытывать в жизни, стыд, подогретый гневом, злостью, отчаянием и раскаянием наконец, – тот стыд, бывало, обновлял и воскрешал меня, очищал от скверны. Нет, это был последний, холодный, роковой стыд, после которого больше нельзя было жить, нельзя было подняться, оглянуться вокруг, нельзя было даже просто пошевелиться.
Вот она, плата за жизнь, – самая жуткая, суровая плата. Вот оно, возмездие, – поняла я.
Меня вдруг всю скрутило, сломало – я уткнулась головой в собственные колени, обхватив руками холодные ноги.
Но тут в прихожей начался какой-то скандал, и в комнату, сметая на своем пути все препятствия, ворвался Эдик К. с небольшой свитой, состоящей из пары стукачей-любителей. Один величал себя «Вовка-морковка»; второй прославился тем, что очень походил внешне на одного известного художника. Была еще парочка хануриков с повадками непризнанных гениев. Вся эта шобла под чутким руководством Эдика К. стремительно спивалась и деградировала. Некоторые не раз побывали в психушках и уже плохо различали даже время суток. Почти все они были нечисты на руку: промышляли книгами, а также с ходу выпивали в доме все духи и лосьоны. Помню, один из них два дня угощал всю честную компанию шампанским, а потом выяснилось, что он крал с полки хозяйские книги, продавал их тут же за углом, а на вырученные деньги покупал шампанское. Попался он, когда пытался вынести из дома увесистый трехтомник Гнедича, но, дотащив только до порога, потерял сознание. Кстати, он был совсем неплохим художником.
А физик, бывший глава отдела, вечно звонивший по телефону, опускался буквально на глазах. По этому поводу я, помнится, сделала вывод об удивительной живучести и выносливости творческих работников. И впрямь, всякий чужеродный элемент, который случайно попадал на их орбиту, разлагался и деградировал почти мгновенно.
Принято считать, что богема разлагающе действует на простых людей, совращает их, бедных, и растлевает. Богема и впрямь ведет нездоровый образ жизни, безалаберный и угарный, но, кстати, сама по себе она проявляет удивительную живучесть. Простой смертный не выдерживает и месяца той жизни, которую творческие работники ведут из года в год. На моей памяти загнулось множество людей, которых случайно угораздило встрять в богемную компанию. Я думаю, что талантливые люди от природы наделены не только особыми способностями, но и незаурядным здоровьем для реализации этих способностей. А посягательство на роль Творца никому не обходилось даром.
Я очень обрадовалась Эдику, наверное, потому, что никогда не спала с ним. А знаю его очень давно, еще по ресторану «Восточный», где Эдик был завсегдатаем и где его обожали, несмотря на пьяные дебоши. В период хрущевской оттепели этот ресторан, можно сказать, был почти клубом для всей творческой интеллигенции города. Цены там были удивительно доступные и официанты на редкость либеральные – богема обожала этот ресторан. Изредка я посещала его с моим первым хахалем-гебистом, который курировал данное заведение по своему ведомству. Надо было видеть, с какой лихой наглостью Эдик почти каждый раз разматывал и спаивал моего мерзавца, за что я ему особенно благодарна. Порой Эдик выдавал себя за майора КГБ, другой раз за князя Нарышкина. Негодяй он, конечно, был уникальный, но в отличие от многих никогда не скрывал этого, не придуривался и не прикидывался. При вечном пьянстве он действовал на редкость трезво, четко и лихо, в результате чего с милицией и властями всегда находил общий язык и не раз сухим выходил из воды. По сути дела, он был единственным свободным индивидуумом в этом царстве пошлости. Эта разнузданная, дикая свобода, разумеется, не обходилась ему даром: из бравого, лихого гусара он постепенно превращался в замызганного плешивого алкаша, но при этом никогда не терял присутствия духа, не жаловался на судьбу, не ныл, а с неумолимым упорством продолжал прожигать остатки своей бренной плоти и незаурядных талантов.
Он владел невероятным обаянием, и даже такие мерзавцы, как мой хахаль-гебист, питали к нему определенную слабость и многое ему прощали.
Однажды в подпитии мой гебист рассказал занятную историю, очень характерную для Эдика.
Как-то после смерти Сталина в наш закрытый город пришел с дружественным визитом первый иностранный корабль (кажется, это были шведы). Потрясенная молодежь с трепетом созерцала пришельцев из-за железного занавеса, которые так независимо разгуливали по набережным, с дикими помпонами на матросских шапочках. В КГБ сбились с ног и вербовали на службу кого попало, чем посеяли изрядную смуту среди либералов, многие из которых гордо отвергли всякие посягательства органов на свою мнимую свободу, о чем во всеуслышание заявили своим друзьям. Однако Эдик, к которому в панике обратились, с готовностью принял сомнительное предложение, в результате чего был откомандирован прямо на корабль в числе молодежной делегации, состоявшей, разумеется, из одних стукачей.
На корабле им был устроен шикарный прием с выпивкой и закуской. Мероприятие шло по плану до поры, пока не было обнаружено исчезновение Эдика, и паника прошла по рядам делегатов. Искали прилежно и наконец обнаружили в каюте мертвецки пьяного Эдика с молодой иностранкой. Они спали в одной койке, и понадобилось немало сил, чтобы разъять их железные объятия и удалить бездыханное тело новоиспеченного сотрудника с иностранной территории.