355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Инга Петкевич » Плач по красной суке » Текст книги (страница 24)
Плач по красной суке
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 19:51

Текст книги "Плач по красной суке"


Автор книги: Инга Петкевич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 33 страниц)

…За печкой заскулил щенок. Задрожал свет люминесцентной лампы, пошел бликами по лицам и предметам… И будто сквознячок ворвался в затхлое помещение милицейской дежурки. Я узнала его – это был запах первого снега.

Это и был первый снег. Я стояла на пустынной набережной возле решетки Ботанического сада. Пушистый белый ковер покрывал землю. Смеркалось, а может быть, еще не вполне рассвело. Было очень тихо. От земли в темное небо шел мягкий свет, и темноватый воздух над садом поглощал его. Вокруг меня не было никаких следов, и было неясно, как могла я здесь оказаться.

Прилетела синица и стала купаться в снегу. Она ныряла в снег вниз головой, барахталась в нем и трепыхалась… Ей было весело. Ворона, сидя на заборе в профиль, разглядывала синицу одним задумчивым глазом. Я пересекла дорогу по направлению к реке и оглянулась. Следов за мной по-прежнему не было. Пологий травяной спуск к реке был покрыт снежным ковром, но гранитный парапет у воды и сама вода чернели тусклым, матовым блеском. От воды шел пар и я почему-то была уверена, что вода теплая: стоит раздеться и войти в нее – можно будет долго плыть по течению в тишине и покое.

По тротуару тихо двигался заторможенный и сонный мальчик. Он задумчиво толкал ногой, гнал перед собой по снегу свой увесистый портфель. Портфель скользил по асфальту, оставляя за собой черную глянцевую дорожку. Мальчик флегматично прошаркал мимо, и я пристроилась к нему в фарватер. Мы задумчиво двигались вдоль по набережной, поглядывая вниз, под откос, на густую теплую воду.

Это был мой сын. (Как же давно я потеряла его из виду в суете и дрязгах жизни.) Он тихо брел своей дорогой, случайно заброшенный в мир, где никому до него не было дела. Одинокий, печальный, уязвимый для всей мировой подлости, он брел в сумерках дня, машинально толкая перед собой свой тяжелый портфель. Несколько раз он оборачивался, но по его рассеянному лицу я поняла, что он не видит меня. Мне хотелось броситься к нему, схватить, прижать к себе, но я не могла этого сделать.

На противоположном берегу реки размещался громадный комплекс больницы Эрисмана. На набережную выходили всякие подсобные помещения: кочегарки, склады, морг. Мальчик брел, изредка поглядывая в сторону морга.

В конце набережной, у моста, одиноко маячила бледная тень моей матушки. Переминаясь с ноги на ногу, она с нетерпением ждала внука, почему-то не решаясь идти ему навстречу. Запоздалый, как всегда при жизни, порыв нежности, боли и сострадания горьким комком подкатил к горлу. Ну почему же, почему нам не дано было понять друг друга? Что стояло между нами? Страх. Впервые я поняла, как же моя бедная матушка всю жизнь боялась за меня – глупую, упрямую, жестокую. Мы жили в аду.

– Страх за детей доконает нас, – сказала она однажды. – Ты поймешь это, когда будешь иметь собственного ребенка.

Внезапно из воды высунулась волосатая рука и, поставив на парапет пивную кружку, снова исчезла под водой. Я решила, что все это мне только снится. Но просыпаться вновь в грязном милицейском отделении не хотелось, и я продолжала двигаться за мальчиком в тихих сумерках, вдоль теплой воды, по черной тропинке, которую расчищал для нас в первом снегу тяжелый школьный портфель…

Я знала, что когда решетка Ботанического сада кончится, пора будет просыпаться или скорей перебираться из одного сна в другой.

И еще я предчувствовала, что окончательно проснуться мне уже не удастся. И если даже я выберусь однажды из этого лабиринта миражей и окажусь в нашей шарашке за пишущей машинкой, все равно реальность данного мира никогда больше не станет для меня безусловной, потому что при всей ее абсурдности и нелепости она уже никогда не затмит фантастического мира моих сновидений. И уже недалек тот час, когда я полностью рассчитаюсь с нашей убогой реальностью и засну навсегда.

…Пока я прогуливалась по снегу, наш поэт кончил читать поэму и перешел к изложению собственной биографии.

Когда я подключилась, поэт излагал свою родословную, из которой вытекало, что он был воспитан православной церковью в целях исключительных и в детстве почитался чуть ли не мессией. В доказательство своих слов он вкратце изложил историю православия и опять настойчиво коснулся своего высокого предопределения… Потом внезапно он перебросился на тему Бермудского треугольника и обнаружил незаурядные познания в этом вопросе. Затем дал беглый обзор положения нашей эмиграции в Америке, Париже и клятвенно заверил собрание, что сам лично никуда уезжать не намерен. Кстати, пожаловался на ГБ, которая его травит понапрасну, потому что он самый что ни на есть русский народный поэт, как Пушкин или Блок. Неожиданно перемахнул на проблемы полового воспитания девочек в Японии, которые каким-то непостижимым образом связал с проблемами гомосексуализма в Дании, попутно начисто отверг клевету о своей причастности к этим делам… Потом, как видно, устал и пожаловался на собственную нищету, голодание, болезни…

В детстве он переболел менингитом, чуть не умер, но в результате приобрел странное и сомнительное дарование – абсолютную память, благодаря которой навсегда запоминал любую информацию, которая когда-либо нечаянно поступила в его голову. Эта лишняя информация, естественно, распирала его, а страсть поэта к публичным выступлениям, неудовлетворенная за отсутствием аудитории, привела к тому, что он мог вещать целый день напролет и даже несколько дней подряд. Слушать его было интересно, и все заметно приободрились. Но главный вопрос, который мучил всех присутствующих, каким-то таинственным образом ускользал из его речей. Зато в этой речи, тоже каким-то чудом, красной нитью прошивалось утверждение о моей якобы дикой страсти к его персоне.

…Наконец-то я поняла, что объединяло людей, сосредоточенных в этом помещении: их объединяли мой стыд и позор. Да, этот бесконечный ряд спин (недаром они не показывали мне своих лиц) олицетворял собой весь стыд и позор моей жизни. Разве можно было жить среди всего этого смрада, разве можно было принимать это за жизнь? А если не принимала, никогда не принимала, то зачем было мараться?

Я оглядываюсь на себя прежнюю и не узнаю. Пропасть разделяет нас. В самом начале пути, ущербный, упрямый ребенок, ты уже знала, что в этой пустыне нет жизни. Что же погнало тебя вперед? Неужели тебя обманули миражи соблазнов? Ты ведь прекрасно понимала, что это всего лишь миражи и не твоими жалкими силами вдохнуть в них жизнь. Жалкий, хилый ребенок, перегруженный отрицательным опытом, ты робко ринулась вперед, вдогонку за остальными. Ты тащилась за ними следом и прилежно училась их способам выживания. Тебе казалось: еще немного – и ты научишься жить в пустыне. Тебя гнала надежда на чудо. Почему человек так жаждет чуда, откуда в нем берется эта безумная мечта?

Каждую минуту издыхая от жажды, ужаса и отчаяния, то и дело оглядываясь назад, ты тащилась через пустыню, тащилась из последних сил, и силы оставляли тебя. Да и где тебе было знать, что из той страшной сказки можно выбраться только не оглядываясь?

Но вот пустыня с ее миражами и могилками осталась позади. Ты стоишь на противоположном ее конце в таком же смятении, тоске, как и двадцать лет назад, стоишь, в недоумении разглядывая свой пагубный маршрут. Даже намека на чудо не встретилось на твоем пути…

Внезапно решительный голос Эдика снова выдернул меня на поверхность и вернул к реальности.

– С меня довольно, капитан! Мне надоело слушать эту дребедень! – дерзко заявил Эдик. – Сейчас я расскажу вам, как было дело, и пойду восвояси. По рукам, капитан?

За барьером что-то проскрипело.

– Значит, по рукам, капитан?

– Клянусь говорить правду, только правду и ничего, кроме правды, – торжественно начал он. Кто-то хихикнул. – Молчать, падла! – резко приказал Эдик. – Молчать, пока я говорю!

Эдик сделал торжественную паузу, грозно оглядел собравшихся:

– Итак, я проснулся среди ночи вместе со всеми от страха. Страха смерти! Да, я почувствовал Ее, Она была уже там, в комнате. Я ощутил Ее дыхание и в этом нет никакой метафизики, – смерть чуют даже кошки и собаки. Ее чуют все, кроме левацких поэтов, которые посвящают Ей свои стихи. – Он ткнул Опенкина локтем под ребро и злорадно усмехнулся, когда тот застонал. – Итак, никто из присутствующих не виноват. Смерть сама пришла к нам. Она могла выбрать любого из нас. Я лично отчетливо почуял, как Она заглянула мне в лицо. Я даже перестал дышать и притворился мертвым, ну, знаете, как будто перед медведем. Но Она меня не тронула, потому что приходила на сей раз не за мной. Вот только за кем именно Она явилась, я долго не мог понять. А когда понял, было уже поздно, слишком поздно…

Смерть приходила за Ирмой. Именно за Ирмой. Она не хотела жить, я это давно заметил. Она не любила жизнь и ненавидела всех, кто пытается выживать. Да, согласен, живем мы неважно, паскудно живем, но нам ведь тоже несладко приходится. Нечего нас презирать, мы тоже не виноваты, что нас так передавило и раскурочило. Ничего особо плохого мы Ирме не делали, просто у нее кончился завод. Есть мнение, что даже количество наших вздохов и выдохов предопределено. Ну так вот, Ирма больше не могла жить, она хотела умереть, и смерть пришла за ней. Никакой фантасмагории тут нет, все элементарно. Смерть приглашали, Она пришла и взяла свое… А Рудик тут ни при чем, он не виноват, что смерть выбрала его своим орудием. Он всегда был тупым орудием. Да и сами посудите, капитан, разве можно убить человека только за то, что он хочет зажечь в комнате свет? Тем более что ничего страшного в помещении не было и скрывать там было решительно нечего. Да, я бывал в бардаках, где действительно страшно зажечь свет, но тут, смею вас заверить, не было ничего подобного. Ну Опенкин, как всегда, обхаживал какую-то швабру. Да и она к тому времени слиняла. Кто она? Этого вам не скажу, капитан. Я вам не какая-то лагерная шестерка, я человек свободный, что хочу, то и говорю. Кроме того, данная швабра тут и вовсе ни при чем, поверьте мне на слово, капитан, иначе мы никогда не доберемся до истины.

Итак, виновата только Ирма, одна лишь Ирма. Она давно звала смерть, а та вдруг возьми и явись на ее зов. Это факт. Я все сказал. Адью, капитан! – Эдик лихо щелкнул каблуками, браво развернулся и зашагал к выходу.

Его никто не останавливал, и только я рванулась за ним вдогонку. Я вдруг поняла, в чем дело, мне так много хотелось у него спросить.

– Постой! Погоди! Остановите его! – во всю глотку кричала я. Но Эдик даже не оглянулся. Он не заметил меня и не услышал, как не заметил и не услышал никто из присутствующих.

Когда дверь захлопнулась за Эдиком, я понуро побрела назад к своей скамейке. Итак, они убили меня, убили случайно, ненароком, только за то, что я хотела зажечь свет, а это кому-то было неугодно. Нет, Рудик тут ни при чем, ему нечего было скрывать, да и страстей таких, чтобы убить человека, в нем никогда не было…

Растерянная, жалкая, босиком, я брела по грязным половицам, и факт моей смерти постепенно доходил до меня. Взгляд мой случайно упал на зеркало, и я поняла, почему его тусклая поверхность с самого начала так привлекала меня. Приближаясь к зеркалу, я уже знала, что там увижу, знала точно…

Да, меня не было в зеркале, я больше не отражалась в его тусклой поверхности, потому что материальной, телесной, меня не было в этом помещении… Не было! Подумать только, не было!

Вместо меня в зеркале, висевшем косо, отражался только спящий политурщик. С каким-то особым вниманием я разглядывала в зеркале его безжизненное лицо и гадала: где же он находится в данный момент времени, на том свете или на этом, и виден ли он всем остальным или только мне одной? А если он умер только что, на этой скамейке, то я лично могла бы это заметить. Впрочем, тоже неизвестно, – может быть, мертвые души общаются между собой еще меньше, чем живые.

И тут вдруг со мной случилась какая-то невероятная легкость, почти невесомость, какое-то шальное, окаянное веселье внезапно подхватило меня и понесло кругами, будто осенний лист на сквозняке. Мне вдруг дико захотелось пройтись по потолку и с громким смехом вылететь в форточку. Я уже знала, что теперь-то могу себе это позволить. Только жаль, что этого никто не увидит. Еще мне захотелось устроить им дикий скандал, перевернуть все вверх дном, дергать за носы, щипать, щекотать до полусмерти. Хохот распирал меня, и, покружившись под потолком, я плюхнулась на свою скамейку рядом с политурщиком, и злобный истерический хохот взорвал все это замызганное помещение. Я хохотала над своей просранной жизнью и ее гнусным концом, хохотала над этими ублюдками, которые так бездарно укокошили меня и теперь вынуждены расхлебывать эту заваруху. Отчаянная, шальная радость, что я так ловко улизнула от них, смылась, обошла на вираже, оставила с носом, буквально душила меня. Я хохотала громко, взахлеб, самозабвенно, одержимо, как ни разу не смеялась при жизни…

Мне вдруг показалось, что надо разбить зеркало, и, продолжая хохотать, я приблизилась к нему и уже занесла руку, но тут с удивлением обнаружила какую-то рябь в его тусклой глубине… Через мгновение там появилось мое размытое изображение, оно проявлялось в зеркале, как проявляется в ванночке отпечатанная фотография. Я очень удивилась, но не могла унять своего непотребного хохота, и поэтому изображение в зеркале плясало, и я не могла как следует его разглядеть… Зато я вдруг явственно услышала собственный хохот. Будто у меня перед этим были заложены уши, а теперь вдруг открылись.

Мой дикий, загробный хохот оглушил меня саму. Мне казалось, он растет, ширится… И вдруг будто судорога прошла по ряду спин там, на барьере. Все они тревожно задвигались, переглянулись и вдруг разом повернулись и уставились на мое изображение в зеркале. Их ошалелые бледные физиономии выражали такой неподдельный ужас, что это и впрямь было очень смешно. Но самое смешное – они вдруг начали креститься. Подумать только, эти ходоки, которые в жизни не верили ни в Бога, ни в черта, вдруг стали креститься – для этого стоило умереть!

Мой хохот достиг апогея, он разрывал меня на части, душил – это был уже не смех… злобное рыдание душило меня… Я еще успела подумать, что при жизни весь этот сброд порой оживал и прикидывался живым. Я оживляла их ценой своей жизни, но жить самостоятельно они не способны, потому что, по сути дела, это всегда был лишь мертвый хлам.

Внезапно посыпались битые зеркальные стекла, будто прорвало сферу, которая отделяла меня от всего мира. Мне в затылок пахнуло горячим навозом. Это дыхание кошмара у меня за спиной испугало меня, я шарахнулась прочь и оказалась на Невском проспекте, возле решетки сада Дворца пионеров. Глубокой зимней ночью я торопливо шла, почти бежала по пустынной улице и не узнавала ее, потому что все вокруг дома – решетка, деревья за ней и даже мостовая под ногами – все было покрыто белой изморозью. В этом сверкающем инее город напоминал негативную фотографию, и была в этом заиндевелом сиянии своя зловещая красота. Будто этот мертворожденный город наконец-то полностью отделался от всех форм жизни и теперь красуется сам по себе, как перед объективом инопланетянина, пустой и свободный. Я даже подумала, что катастрофа позади и бояться мне теперь уже нечего, но тут меня опять стали настигать.

С неумолимостью кошмара накатывала сзади грозная животная сила и уже дышала мне в затылок горячим ужасом. Я рванулась вперед. Заиндевелые кони Аничкова моста уже неслись мне навстречу, и громкий цокот по звонкой мостовой настигал меня, когда на другой стороне Невского, возле аптеки, я заметила неуклюжую фигуру дворника. Он маячил там вдалеке, вполне живой и реальный, и я с надеждой устремилась к нему… Вот он заметил меня и то, что гналось за мной, встрепенулся, достал из кармана милицейский свисток и стал подносить его к губам… Но господи! Он был так безнадежно неуклюж, медлителен и нерасторопен, что я обреченно поняла – трели свистка мне уже услышать не суждено, да и он навряд ли успеет издать эту трель. Кошмар был уже тут, рядом, он настиг меня, и нас уже ничто не могло спасти, как ничто не могло спасти этот замороженный, сонный город. Горячий живой кошмар в облаке навозного пара налетел сзади, он смял и поволок меня навстречу дворнику, который все еще подносил к губам свой дурацкий свисток.

До чего же тупы и неуклюжи люди даже перед лицом смертельной опасности, еще успела подумать я, и… меня не стало.

С тех пор меня нет. Я не существую, не вижу, не слышу, не чувствую. Знаю только, что я – часть какого-то огромного, непостижимого организма, часть, которой не дано сознавать себя отдельно. Это неплохое состояние, если можно назвать состоянием небытие. Но это еще не все.

Изредка (мне не дано знать, через какие промежутки времени) кто-то подключает мое сознание и мне показывают какой-либо эпизод из моей жизни. Этот эпизод демонстрируется мне так четко и выпукло наглядно, в таких мельчайших деталях и подробностях, будто при жизни он был заснят на какой-то стереокиноленте… Я участник событий и одновременно посторонний наблюдатель. С большим любопытством я разглядываю себя со стороны и не узнаю собственные черты – совсем не такой я себе казалась при жизни, не такой себя воображала. В то же время я ни капли не сомневаюсь в достоверности предлагаемых мне событий. С холодным удивлением я просматриваю данный кусок своей биографии, после чего меня внезапно выключают.

Только постепенно до меня стало доходить, что эти эпизоды демонстрируются мне не случайно, а с каким-то тайным, далеко идущим прицелом. Я насторожилась и стала внимательнее присматриваться к своей жизни и серьезнее ее обдумывать.

Но прошло еще много времени, – может, час, а может, пара вечностей. Просмотры уже перевалили на вторую половину моей злосчастной жизни, когда до меня дошла их цель и смысл. От меня, как на худсовете, требовалась единственно точная реакция или, скорее, толкование каждого данного эпизода. Мне дано было понять, что от моих реакций и оценок зависит определение моего бренного духа в дальнейших его существованиях. Мне будто задавались тесты, от которых зависела моя дальнейшая судьба в раю, или в аду, или где там еще… Словом, от моих реакций зависел мой приговор. Тут, признаться, я испугалась не на шутку. Но хоть убей, у меня не было ни одной положительной реакции; хоть убей, я не могла понять, постичь и принять весь этот мертвый хлам моей жизни. С добросовестной, глубокомысленной тупостью я разглядывала материал своей жизни. Но только в самом начале тень чужеродной старухи вызвала в моей душе какой-то проблеск тепла, нежности и благодарности, а затем долгие годы все было пусто, тускло и холодно. Моего мальчика мне почему-то не показывали. Как видно, моя реакция на него была для них очевидна.

Я понимала, что за мной ведется наблюдение, и поначалу еще сдерживалась, чтобы не ругаться, не материться вслух, но потом меня будто прорвало и понесло. От унижения, стыда, гнева и отвращения я не только плакала и материлась, я порой даже плевалась в изображение. Но как только я выдавала подобную отрицательную реакцию, меня сразу же выключали, и весь мир моей жизни, только что такой реальной, ухался вместе со мной в черную бездну небытия.

Только порой мне кажется, что все люди, которых мне показывают, тоже мертвы. Они так халтурно и вяло мне подыгрывают, будто роли им давно надоели, будто весь спектакль был прокручен сотни раз и ничего, кроме скуки, у них не вызывает. И тогда я думаю, что все мы ведем свое вторичное или третичное существование, не ведая и не подозревая о предыдущих своих жизнях. Мы встретились тут как в чистилище или в аду за грехи наших отцов или за собственные грехи. А этот мир не что иное, как материализация нашего адского сознания. Все это настолько очевидно, что я забываюсь и начинаю чувствовать себя вполне живой и ненароком вхожу в круг их интересов, страданий и радостей: спорю, негодую, доказываю. Но они, участники моего спектакля, общаются только с моим изображением, а меня, вполне конкретную и живую, не замечают. И тогда я понимаю, что меня среди них уже нет, как, может быть, не было никогда. И сознание мое тогда отключается, и я с удовольствием проваливаюсь в сладкое забытье. Проваливаюсь с робкой надеждой, что в следующий раз мне покажут что-нибудь более приятное, веселое и осмысленное, чем этот загробный мир.

Иногда мое терпение лопается. Я не в силах больше видеть эту унылую, бездарную жизнь, я ропщу и негодую.

– Я бы лучше посмотрела что-либо из жизни Сократа, Цезаря или товарища Сталина, – ворчу я, и меня опять отключают.

Под конец мне уже стало стыдно своих тупых реакций. Я испугалась, что Они меня Там не так поймут. Я как бы стала оправдываться и даже пыталась толковать для Них историю моей жизни, как я ее понимала. Стараясь не горячиться, говорить внятно и разумно, будто с наивными иностранцами, я терпеливо разъясняла Им детали и подробности нашего образа жизни.

Вот, к примеру, один из таких просмотров. Мы сидим на веранде нашего маленького домика, который так дорого обошелся нашему непутевому отчиму. Летний день перевалил за половину. Мы только что отобедали и ведем ленивую, сытую беседу.

Я строчу на старой машинке «Зингер», шью сыну ковбойку. Мать с двумя подругами-блокадницами гадают друг другу на картах. Все трое еще бодрые старушки – за день они успели переделать массу дел и теперь наслаждаются законным отдыхом, вспоминая свое боевое прошлое. Вспоминают они всегда одно и то же, осторожно и заученно, – не все в их боевой жизни можно безнаказанно вспоминать. Теплые лучи заходящего солнца ласково освещают эту мирную картину.

В отдалении играет музыка.

Шмель жужжит сонным басом и бьется о стекло.

Лето на исходе.

Мать на редкость мирным тоном рассказывает, что машинка, на которой я строчу, всю гражданскую войну вместе со множеством вещей пролежала спрятанной под стогом сена. Хозяйка машинки давно умерла, дети воспитывались в детдоме. Они выросли и пошли работать и даже не знали о существовании этой машинки, когда однажды их нашли совсем незнакомые люди и вручили им машинку и еще много чего припрятанного когда-то их покойной матерью в стогу сена.

Я очень удивилась этой истории и почему-то опечалилась.

Тогда сидевшая тут же за столом другая пожилая женщина рассказала, как ее сестра работала во время гражданской войны в санитарных поездах медсестрой. Она боролась с сыпняком и погибла от него. Каково же было удивление родственников, когда через несколько лет к ним пришла незнакомая женщина и передала им от погибшей все ее письма и фамильные драгоценности.

Я уныло киваю, и отчаяние мое все растет.

Тут же подключается третья женщина, рассказывает, как в блокаду, когда они погибали от голода, к ним в квартиру пришел старик и передал им посылку с Большой земли. Нет, его никто даже не просил передавать эту посылку, просто в доме были две квартиры с одинаковым номером, то есть дом выходил на две улицы, а внутри сообщался дворами, и вот почтальон перепутал и принес посылку не в ту квартиру. Даже не посылку, а бандероль, но бандероль эта состояла из шоколада, килограмма чистого американского шоколада, – это было спасение, это была жизнь. Когда же они решили отблагодарить старика и навестить его, тот уже умер.

Со мной начинается истерика.

Рыдания мои насмерть перепугали фронтовых подруг, но я не могла объяснить им причину своих слез. Я объясняю ее теперь, перед Страшным Судом.

Я ручаюсь, что ни один из фактов, переданных мне старыми фронтовичками, не мог случиться с людьми моего поколения, с моими знакомыми и друзьями, но и вообще ни с кем в нашем мире, потому что в борьбе с искушением безнаказанно воспользоваться чужой собственностью может устоять только верующий человек. Человек который не хотел брать грех на душу, заботился о своей душе. А что такое совесть и честность без веры в Бога? Мне не понятно. Когда каждый готов предать ближнего даже бесплатно и все вокруг держится на одной подлости, откуда взяться совести, к которой они теперь взывают?

Сначала отменили Бога. Душу отменить было сложнее, ведь каждый человек чувствует или подозревает в себе ее наличие, хотя бы потому, что порой душа приносит ему массу хлопот и страданий. Как справиться с душой, как обуздать, как сохранить ее в борьбе с искушениями? Что, кроме религии, может ответить на эти вопросы? А уж коли отменили религию, то и душу, естественно, пришлось отменить. Но так как, повторяю, отменить ее для каждого индивидуума в отдельности не так просто, то пришлось учиться ее проматывать, выпалывать, как сорняк. Как раз этот путь с детства предопределен всем нам. Вся система воспитания и образования дает массу надежных способов борьбы со столь хрупкой, таинственной, однако весьма коварной и опасной для данного общества субстанцией.

Годам к тридцати почти все успешно справляются с этой сложной задачей и выходят в жизнь победителями, свободными, счастливыми и вполне бездушными. Некоторое время они и впрямь живут за счет природных ресурсов организма, не обремененного никакими запретами и ограничениями, живут как животные, вполне довольные своим скотским существованием. Однако годам к сорока почти все обжираются вседозволенными яствами, теряют аппетит, но продолжают жить по инерции, безо всякого удовольствия. Терзает изжога, ноют рубцы, мучат сердечные перебои, половая импотенция, отказывают нервы, надвигается страх старости с неизбежной депрессией. Все эти недомогания некоторое время успешно глушатся алкоголем и всевозможными таблетками, которые убивают уже и память о душе, память о ее позоре и поражении.

К сорока годам все сходят с ума. Перед нами уже не человек, а мешок с дерьмом, все там халтурно, зыбко, грязно и безнадежно перемешано, а главное – мертво. Человек мертв окончательно и безнадежно, мертв душой и телом, ему уже нет спасения. Если он вовремя не сгинул, не загнулся, то ничего, кроме вреда, грязи, лжи и боли, он уже в мир не принесет. Эти калеки-мытари болтаются по свету, халтурно прикидываются живыми, развращают молодежь и смердят. Некоторые монстры, у которых случайно уцелел какой-либо орган, будь то логический ум или половая потенция, еще более опасны. У них больше шансов походить на живых, они изворотливее и подвижнее, они становятся вождями и руководителями, создают эту низкопробную идеологию и лживое искусство – жиреют в самодовольном скотстве и тупости. Все очень просто и очевидно, как дважды два.

Мне скучно наблюдать собственные слезы, они раздражают меня. Я знаю, что уныние – большой грех, но ничего не могу с собой поделать, ведь я безбожница.

Я плачу о своей жизни, о всей нашей жизни в целом. Ни одна маломальская черта не внушает мне надежды. Я не могу взять в руки ни одну хорошую книгу без чувства собственной глубокой обделенности и зависти к ее героям. Я завидую даже их несчастьям, потому что они глубокие и подлинные по сравнению с нашей пустотой. Я знаю, как пишутся книги, как автор материализует свои фантазии, наделяет жизнью порой беспредметные, жалкие обломки ее. Я знаю своеволие и самовластие автора и его неограниченные возможности. Поэтому меня не трогают счастливые судьбы и хорошие концы, я не придаю им значения. Если на то пошло, я вообще не верю в счастье. И никак себе его не представляю. Зато всем человеческим несчастьям я завидую и плачу над ними вовсе не в силу слабоумия и сантимента, а потому, что безусловно верю в подлинность страданий героев и завидую этим страданиям, – так завидует бездомный бродяга всем формам чужой жизни. Я завидую девицам, которые от неудачной любви уходили в монастырь, потому что верю в реальность и девиц, и монастыря; завидую падшим девицам и даже самоубийцам, потому что у них были погубленные души и оскверненное тело; завидую любой точке отсчета, любой конкретной судьбе, потому что наша жизнь не имеет никаких вех.

Да, мы были на панели, но потом выходили замуж и делали вид, что ничего не случилось, мы спали с друзьями дома, и это не имело никакого значения. Нас насиловали все кому не лень, но это никого не интересовало. Потом мы рожали и воспитывали убогих детей, делали всю трудоемкую работу в стране, но ни от кого никогда не видели ни сочувствия, ни поддержки, ни одобрения. О любви, восхищении, уважении и говорить не приходится. Положим, мы их недостойны, но и суда, приговора и порицания мы тоже никогда не удостоились. Не было ни одного факта в нашей жизни, одобренного или осужденного обществом, потому что не было никакого общества.

Как без помощи Божией постичь и принять этот мир? Мы – безбожники, мы – поголовно безумны. Не трогайте нас, не прикасайтесь к нам – мы хуже прокаженных!

Так, постепенно накаляясь и зверея до косноязычия, я пытаюсь объяснить инквизиторам, которые учинили мне Страшный Суд, прописные, азбучные истины нашего бытия. Мне кажется, что меня вот-вот поймут и простят… но вместо этого меня опять внезапно отключают.

Под конец я снова взорвалась.

– Господи! – в отчаянии воскликнула я. – Неужели Вам не стыдно показывать мне всю эту мерзость? Неужели недостаточно, что я все это лично пережила? Зачем же прогонять меня по второму кругу? Оставьте меня в покое! Навсегда оставьте в покое! Я мертва, я так давно мертва, что Вашим адом и раем меня уже не проймешь! Может быть, изначально моя душа была бессмертна, но она явно не была рассчитана на те нагрузки, которые Вы допустили. Если она была бессмертна, зачем Вы позволяли с ней так обращаться? Нет, в наших условиях, от наших перегрузок души стареют и умирают даже раньше тела. А мертвой душе уже совершенно безразлично – в ад или в рай она попадет. Может быть, особо прилежным и послушным мертвым душам Вы уготовили где-нибудь чистилище – тепленькое местечко вроде изолятора, где душа будет прохлаждаться пару вечностей, но меня лично это не волнует. Мертвым душам все равно, где прохлаждаться, может быть, в аду даже интереснее – боль все-таки, хоть что-то с тобой происходит. Нет, после нашего ада Вы нас никакими мучениями не испугаете, мы конченые для Вас души. Свой ад и рай мы проживаем здесь, на земле, а потом мы будем просто мертвы, мертвы – и только, и с этим фактом даже Вы уже ничего не сможете поделать. При такой глубокой смерти весь ад с его ужасами для нас может обернуться раем. Ведь в аду зло находится хотя бы в порядке…

Последние кадры своей жизни я просмотрела с особым любопытством, потому что видела их впервые.

Было темно, но я различала все очень ясно и удивлялась этой мерцающей подсветке без источника света. Она была похожа на сияние белых ночей или на слабое северное сияние.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю