Текст книги "Плач по красной суке"
Автор книги: Инга Петкевич
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 33 страниц)
Помимо нас с Петькой в нашей коммуналке проживали или, скорее, были прописаны (добрая половина жильцов постоянно где-то пропадала) два колченогих инвалида, один из них вскоре сгорел от водки; три матери-одиночки с ненасытным полчищем ребятни всех возрастов; три тщедушные бывшие интеллектуалки (одна из них была помешана на интимной жизни Пушкина и считала себя его потомком), бравый отставник семидесяти лет, исповедующий культ собственного здоровья, шесть алкоголиков (из них трое несовершеннолетних), три старые злобные стервы из потомственных ленинградок, полоумная старуха Коксагыз с сыном и невесткой, благообразная старая дама из бывших жильцов квартиры и небольшая еврейская община, которая жила особняком и в общественной жизни почти не участвовала.
Ответственным квартиросъемщиком единогласно была избрана моя матушка, которая умела руководить народными массами. Правда, данный коллектив она к народу не причисляла. Под святым понятием «народ» им всегда мерещилось нечто туманное, грозное и мифическое. Больше всего они боялись, как бы этот народ опять не сплотился.
Еще в квартире проживала еврейская такса Зита. Потом она исчезла. Поговаривали, что ее съели как верное средство от чахотки. Три кошки с неизменными котятами (блокадницы поглядывали на них с вожделением) и полчища крыс, тараканов и клопов.
Тетка Липка, Олимпиада Гавриловна, потомственная портниха, была горячей общественницей, то есть злосчастной склочницей, сплетницей и провокатором. Она вечно мельтешила на кухне и в прихожей возле телефона. Дверь в ее комнату всегда была приоткрыта, чтобы слышать все, что происходит в квартире: кто пришел, кого привел, кого вызывают к телефону и зачем. Это шустрое, востроносое существо, с нелепой претензией на интеллект, почитало себя потомственной ленинградкой.
Трусливо пятясь к собственным дверям, она, как дворняжка из-под забора, тявкала и больно кусала вас в самые уязвимые места, а доведя до бешенства, ловко юркала в свою нору и, захлопнув дверь у вас под носом, злорадно хихикала там в безопасности.
Но главные баталии бушевали вокруг унитаза и электросчетчика. Эти приборы были основной страстью нашей ехидны. Они гипнотизировали ее, сводили с ума, лишали сна и покоя. Она точно знала, какой запах оставляет в уборной каждый из жильцов квартиры, и поэтому безошибочно могла определить, кто там нагадил.
Ну а счетчик был прямо-таки ее роковой страстью, и часто можно было видеть в полутемном коридоре призрачную тень, которая, поднявшись на цыпочки, завороженно следила за мельканием цифр в крохотном оконце или ласково стирала с него пыль чистой тряпочкой. Когда же приходил срок снимать со счетчика показатели, тут Липка приходила в такое исступление, что страшно было находиться поблизости. Она вся дрожала, трепетала, заикалась, руки у нее тряслись, а мысли путались… Она не была скупердяйкой и жила не хуже других, но из-за каждой копейки происходили настоящие сражения с угрозами, проклятиями и даже жалобами в суд. Я знала людей более положительных и уравновешенных, которые за двадцать копеек в подобных электроскандалах готовы были перегрызть друг другу глотку. И это явление можно объяснить разве что заразной общественно-коммунальной психопатией.
В конце концов эта страсть погубила тетку Липку – в одной электробаталии ей проломили черепушку.
Главными врагами тетки Липки было семейство Корноуховых: мать – дебелая телка с целым выводком поджарых, кусачих волчат в возрасте от трех до двенадцати лет (потом они, как правило, переселялись в детскую колонию), разномастных – от рыжего до жгуче-черного. Эта вечно голодная одичалая стая сама добывала себе пропитание, и поэтому на кухне ни на минуту нельзя было ничего оставить – из супа пропадало мясо, исчезало масло со стола, а также соль, спички, нож. Могли уволочь и все вместе: их было много – пять или шесть. К тому же они постоянно притаскивали со двора своих дружков-корешей.
Они не только крали все подряд, они могли подложить вам в кастрюлю любую пакость. Одной соседке они подкинули в суп живую мышь, другой горсть тараканов, а в варенье третьей – гвозди. Мне кажется, что подобные диверсии учиняли не только они, просто на них удобнее было списать. Почему-то отлично помню, как рыдали в отчаянии эти рецидивисты, когда целый таз варенья был спущен в унитаз им назло. Им так не терпелось отведать этого варенья. В отместку они потом взорвали газ в духовке плиты. Никто не пострадал, кроме духовки, которой уже нельзя было пользоваться. Их мамаша, волоокая дебилка, бывшая официантка, впоследствии перебазировалась в зоопарк, где и прижилась. Наш Петька утверждал, что младшего – черномазого – она понесла не иначе как от гориллы. Этот каверзный, юркий чертенок и впрямь походил на обезьянку. Русского языка не понимал, объяснялся исключительно знаками, кривлялся, корчил рожи и только изредка матерился. Любил ходить по коридору на руках и висеть в ванной на трубе вниз головой.
Питалась вся эта одичалая стая в основном звериными кормами, которые их мамаша таскала из зоопарка, отчего по квартире постоянно гуляли всяческие экзотические терпкие запахи – конины, желудей, чечевицы, потрохов, зловонной рыбы. Громадная кастрюля с вонючей похлебкой постоянно красовалась на их кухонном столе, и волчата хлебали из нее холодную бурду тут же, на кухне, стоя, впопыхах – они всегда куда-то спешили. Меня они дразнили, щипали и заглядывали под юбку. Я их боялась…
Звали ее, кажется, Василисой, но у нас в квартире она обитала под кличкой Коксагыз. Это была убогая старуха. Зимой и летом она ходила босиком и без трусов, что охотно демонстрировала всякий раз как доказательство своей нищеты, когда у нее требовали плату за электроэнергию и газ.
Днем она бродила по квартире и крала все, что попадало под руку, ночью же выбрасывала наворованное обратно в коридор. По ее громким выкрикам становилось понятно, что она перебрасывает имущество «на ту сторону реки», родственникам, которые погибли еще в гражданскую войну.
Общалась она в основном с потусторонними силами: с чертями, мертвецами, привидениями и прочей нечистью, из которой особо ненавидела чертей, жидов и рыжих, что в ее представлении было одно и то же. Она сражалась с этими врагами рода человеческого с поистине рыцарской отвагой, вот только средства для борьбы были далеко не рыцарские. Она крестилась, материлась, плевалась, дралась и боялась только одного заветного слова: кок-сагыз.
Стоило произнести это заклятие – ведьму как ветром сдувало.
По словам ее спившегося сына, Василису выперли из колхоза, где она проработала всю жизнь, за вражескую агитацию и пропаганду, а точнее, именно за этот злополучный кок-сагыз.
После войны, в годы великих Планов Преобразования Природы, была такая кок-сагызовая кампания. Директивами свыше было приказано сажать вместо картофеля, льна и ржи кок-сагыз. Это было задолго до кукурузной кампании, и можно себе представить, какой ужас навела на деревню эта ядовитая азиатская культура. Немудрено, что Василиса, которая благодаря военным передрягам была уже сильно не в себе, сразу же узрела в «кок-сагызной» кампании происки дьявола и не только наотрез отказалась участвовать в этой затее, но даже агитировала против нее односельчан. Под горячую руку ее обвинили во вредительстве, мракобесии, начетничестве, диверсии и шпионаже – словом, во всех грехах, которыми было принято клеймить инакомыслящих в те легендарные времена. Посадить не посадили, но выперли прочь из деревни – к сыну, в город.
В городе Василиса окончательно поехала и, воюя с чертями, жидами и прочей нечистью, пыталась свести с ума всех нас.
За свою злополучную жизнь Василиса заработала пенсию в размере семнадцати рублей с копейками, поэтому жила в основном на сдачу стеклотары, то есть винно-водочных бутылок, которые местные алкаши оставляли в парадных и скверах. Может быть, благодаря этому она постоянно ошивалась на лестнице и в прихожей.
Василисин сын – автослесарь – был тихим, задумчивым алкашом с мечтательным есенинским взором блекло-голубых, вытравленных алкоголем глазенок. Женился он почти каждый месяц, и каждый месяц его вынимали из петли в уборной. Но однажды вынуть не успели, после чего бабка Коксагыз бесследно исчезла, а ее комнату в скором времени заняла мать-одиночка с двенадцатилетней девочкой, которую тут же чуть не изнасиловали волчата.
Еврейская община жила особняком в угловой разделенной комнате напротив парадных дверей. Остальные жильцы пользовались черным ходом, благодаря чему прихожая как бы отходила во владение этой общины. Там, на их территории, была своя уборная с раковиной, свой счетчик, свой телефон и своя кухонька с электроплитками, – таким образом, у них получилась фактически отдельная квартира со всеми удобствами, однако, чтобы узаконить ее официально, требовалось согласие всех жильцов, получить которое было практически невозможно.
Евреев там было много, но жили они обособленно и тихо, поэтому жильцов квартиры устраивало такое положение вещей и на прихожую никто не претендовал, однако когда дело доходило до разрешения на раздел, то многие увиливали, отлынивали, кивали друг на друга, мол, что – я, я не против, если все прочие согласны, я не против, и даже для пущей убедительности ставили свои подписи на документе. Но то-то и оно, что подписи эти надо было заверять у паспортистки в жилконторе, а заманить их туда уже было невозможно ни за какие деньги – кто-то внезапно терял свой паспорт, другой исчезал, третий пребывал в агрессивном запое…
Бравый отставник Вознесенский был откровенным антисемитом. Как все бывалые люди, он евреев побаивался и на откровенную вражду с ними не шел, но уступать им тоже не собирался.
Он ненавидел евреев, но, пожалуй, еще больше ненавидел баб. «Бабье вонючее», – цедил он сквозь зубы вдогонку какой-нибудь шлюшке и для пущей убедительности плевал себе на руку и отвешивал ей воображаемый подзатыльник. Ему было за семьдесят, и он был помешан на собственном здоровье, занимался рыбной ловлей и культуризмом, а любые болезни выгонял из себя исключительно голодовкой. Соседи утверждали, что, когда ему удаляли камни из почек, он заодно попросил себя кастрировать. Статный и высокий, он раза три был женат, имел несколько детей, которых не признавал и долгое время всячески уклонялся от уплаты алиментов, за что два раза побывал в местах Крайнего Севера. Кстати, он садился как алиментщик всякий раз, когда других сажали по идеологическим соображениям.
Он выдавал себя за крестьянского сына, но писал совершенно грамотно, четким, каллиграфическим почерком и не особо скрывал, что перед революцией окончил классическую гимназию, после чего пошел на фронт добровольцем. Значит, уже в первую мировую он был в чине прапорщика.
За свою жизнь он прошел все пять войн, включая даже японскую, имел множество орденов и медалей, однако не выслужился выше капитанского чина и пенсию имел довольно мизерную. На Ленфильме, где он снимался в массовках и даже эпизодах, он, как правило, изображал крупных сановников, генералов и аристократов.
В клокочущем аду коммуналки он жил среди нас не таясь – допотопное чудовище, монстр доисторической эпохи. Я думаю, что выжил он подсознательно, потому что сама природа заботится о выживаемости вида, она исподволь готовит своих детей к будущим катаклизмам, и данный экземпляр уцелел благодаря врожденным дефектам и порокам своего организма, уцелел в силу врожденной низости. Ископаемый ящер, чудовище, он изначально родился уродом и монстром. Покрытый мхом и лишайником, замаскированный ватником, он пережил потоп и оледенение и остался единственным ящером среди млекопитающих. Без друзей, единомышленников, он презирал окружающую его фауну.
«Падла… быдло… мразь… говно…» – цедил он нам в спину. Мы не обращали внимания, мы привыкли к хамству и терпеливо сносили его откровенное презрение и порой даже террор. Мы все его боялись, даже волчата. Поговаривали, что он стукач, провокатор и доносчик. К нему и в самом деле порой наведывались странные настороженные личности с цепким взглядом и вкрадчивыми манерами. Не исключено, что он подрабатывал осведомительством, – он бы не погнушался.
Он единственный никогда не делал коммунальных уборок, не выносил помойного ведра, не платил за общественную электроэнергию и даже не боялся напачкать в уборной. А когда Липка однажды после него шмыгнула в сортир, чтобы проверить, он запер ее на щеколду с пожеланием: «Просрись, сука!» И она сидела там паинькой, пока он не соблаговолил ее выпустить, а потом даже не осмелилась скандалить.
Он единственный свободно пользовался коммунальной кухней, не боялся оставлять там кастрюлю с супом, хлеб и соль. Животный ужас, который он внушал волчатам, невозможно было даже как следует объяснить.
На его кухонном столе громоздились горы пустых консервных банок, которые он хранил для червей, а также целые вороха клочков грязной бумаги, которыми он пользовался вместо тряпок и полотенец. Над этими нечистотами роились тучи мух, но никто не смел сделать ему замечание.
По утрам он принимал водные процедуры, для чего грел на плите громадный закоптелый чайник и вместе с ним удалялся в разгромленную ванную, где долго плескался, совершенно голый, при открытых дверях, и если забывал в своей комнате полотенце или белье, то в таком же виде шествовал через весь коридор. Встречные с визгом разбегались, он же не обращал на них внимания. Пока он плескался в ванной или готовил себе пищу на кухне, дверь его комнаты была распахнута настежь – так он проветривал свое помещение. В этом логове царил смрад и мрак запустения, на всех предметах громоздились высокие кучи старых пожелтелых газет, пол был заставлен пустыми банками и бутылками, и смердило оттуда чудовищно.
Однажды я была свидетелем, как один из приблудных волчат сунул нос в пещеру и был тут же пойман с поличным. Не знаю, каким чутьем наш ящер унюхал диверсию, но он стремительно выскочил из ванной. Громоздкая голая тень метнулась мне наперерез, и я невольно обратила внимание, что все его тело покрыто ровным коричневым загаром, – как видно, он был нудистом. Я испуганно юркнула в свою комнату, однако успела заметить, как, ухватив за шкирку несчастного пацана, ящер поволок его в свою пещеру и закрыл дверь на ключ. Мне показалось, что жертва при виде голого ящера просто потеряла сознание от ужаса, потому что, сколько я ни прислушивалась, никаких признаков борьбы или скандала из зловонной пещеры не доносилось. Не исключено, что открытая настежь дверь была своего рода западней, ловушкой для глупых жертв. В смятении я моталась по коридору, но мне так и не удалось дождаться момента, когда же наш ящер выпустил свою жертву. Похоже, он схавал ее целиком.
На другой день я осторожно наблюдала за ним, и он засек мой пытливый взгляд, подкараулил в коридоре и преградил дорогу.
– Видела? – спросил он.
– Видела, – призналась я, почему-то не в силах отвести от него взгляда. Он сделал из пальцев вилку и ткнул мне в глаза. Лицо его полыхнуло такой лютой яростью, что меня точно ударом тока шарахнуло об стенку, где я и осталась стоять, будто пришпиленная к ее шершавой поверхности.
Тогда я впервые постигла всю меру его ярости, и она ужаснула меня, но в то же время почему-то восхитила. Я прекрасно понимаю, что злобу и ненависть никак нельзя считать качествами положительными, но снисхождение мое тоже иссякло. В этом блеющем стаде парнокопытных, наследных алкашей, деградантов, слабоумных дистрофиков, начисто потерявших собственное лицо со всеми его качествами и свойствами, как положительными, так и отрицательными, трезвая злоба – явление уже уникальное. Каждый народ заслужил своих палачей.
Буфетчица школьной столовой Зина жила в образе широкой размашистой натуры. Подобные натуры до сих пор весьма популярны в нашей стране, но не надо думать, что они кому-либо помогают или делают что-либо полезное ближнему. Напротив, от них нельзя ждать ничего, кроме неприятностей.
Ни капли не заботясь о завтрашнем дне, они пропивают с кем придется свои и чужие деньги, щедро выставляют на стол все свои запасы жратвы, обрекая семью на жизнь впроголодь. Под горячую руку могут раздарить первому встречному семейные реликвии и заодно последнюю рубаху, а также любимые вещи мужа и ребенка. Так же щедро они разбазаривают и свое время, женят, судят, разводят соседей. Понятие о совести, долге, морали у них весьма приблизительное, потому что ориентируются они в своих поступках на таких же, как они; мнением соседей дорожат больше всего на свете. Они ловко умеют любой гнусный факт своей биографии вывернуть наизнанку и подтасовать так, что даже в собственном сознании живут в образе честных, щедрых и даже возвышенных натур.
Воруют они также стихийно, безалаберно, почти инстинктивно. «Не пойман – не вор» – любимое их изречение, но и пойманный за руку – не стыдится и не раскаивается, а, напротив, в праведном гневе, вопреки очевидности и здравому смыслу, истово доказывает свою невиновность. Когда же дело доходит до суда и возмездия, у них всегда виноват кто-то другой, какой-то мифический злодей, который их подвел. Они же, бедные, всегда невинно страдают из-за своей исключительной доверчивости. Словом, крадут они всегда бездарно, бестолково и почти всегда попадаются, но никогда не раскаиваются и не перестают красть.
В нашей коммуналке воровством промышляли почти все поголовно. Одна тащила звериный корм в зоопраке, другая – детские завтраки в школе, медсестра в больнице крала постельное белье и посуду, из жилконторы несли раковины, унитазы, стройматериалы, крали овощи, фрукты, игрушки, приборы, мыло, колбасу – словом, крали все.
Липка тащила лоскутки материи, предназначенные для экранов радиоприемников, и стегала из них ватные одеяла.
Однажды на кухне семейка волчат что-то кипятила в громадных баках. Оказывается, они сперли по случаю рулон дефицитного наждачного материала и потом отмывали шершавое покрытие, чтобы сделать простыни.
Очередная невестка Василисы работала на заводе, где штампуют пластмассу. Вся ее комната была завалена ярким пластмассовым ширпотребом: вазочки, статуэтки, мыльницы, полочки, игрушки, этажерки, люстры, посуда, хлебницы, – мы ходили в ее комнату, как в музей. Там особенно поражал воображение какой-то продолговатый розовый предмет, совершенный по форме, но абсолютно непонятного назначения. Он оказался деталью самолета, которую эта баба сперла в запарке.
Только одна семейка заматерелых в грехе воров-торгашей крала профессионально: вкрадчиво, аккуратно, скромно. Они никому не позволяли заглядывать в свою комнату, и лишь запахи жратвы, которые доносились оттуда, изобличали их с головой. И еще их спесивая красавица дочь, разодетая как павлин, так откровенно презирала всех нас, как только выскочка из воровской среды может презирать ближнего.
Нашим правоверным партийцам на их идеологическом фронте красть было абсолютно нечего, и они законно гордились своей кристальной честностью и возводили это себе в заслугу. Но, мне кажется, этот фактор пагубно сказывался на их психике. Постоянно лгать и никогда не красть – этакое противоестественное раздвоение, этакая половинчатость наверняка разрушала их нервную систему. Поэтому они начали красть на законных основаниях – посредством пайков и распределителей они узаконили свое воровство.
Мне казалось – я схожу с ума. Я и впрямь сходила с ума от беспомощных попыток как-то отрегулировать наше взаимопонимание. Но хоть убей, я уже не могла соответствовать образу жизни моих соплеменников, и в этом смысле они были по-своему правы: немцы совратили и подменили меня, научили трезвости, трудолюбию, чистоплотности, сдержанности и честности.
Но все эти тяжким трудом приобретенные в Германии добродетели здесь автоматически обращались в пороки. Меня подозревали в хитрости, коварстве, скрытности, жадности и яростно боролись с этими мнимыми пороками. То и дело мне учинялись бестолковые скандалы, меня оскорбляли, поносили, называли «немецкой подстилкой, выблядком, фашистским выкормышем». «Здесь тебе не Германия», – говорили они по любому поводу. Причем в заслугу себе возводились даже откровенные пороки, такие, как хамство под личиной откровенности, черное пьянство под маской загула, блядство под лозунгом свободы. В их представлении все эти свинские качества обладали какой-то притягательной силой, без которой невозможен непостижимый и загадочный русский характер. Да и кто только выдумал этот загадочный русский характер, который давно состоит из одних пороков? Неужели пороки столь загадочны?
Но бог с ними, дело не в соседях. Не так уж они меня травили и не очень-то могли затравить. Все-таки не с луны я к ним свалилась и не из пансиона благородных девиц. У меня за спиной были ужасы по-круче. Беда в том, что моя матушка оказалась их верной союзницей.
Поначалу, беспомощно барахтаясь в этом море страстей, я вполне искренне полагала, что моя мать – женщина невероятного темперамента и великой души. Меня очень угнетала собственная малахольность. Я страдала от невозможности ответить матери столь же горячими, искренними чувствами – уйти в эту стихию чувств и начисто раствориться в ней. Но постепенно я возненавидела привычку жить только чувствами, в основном случайными и низкопробными. Эта привычка являлась следствием всего лишь дурного воспитания, порождением вывихнутой психики и вконец разболтанной нервной системы.
Случай с моей матушкой был уже клиническим. Не подозревая того, она уже в то время страдала тяжелой формой базедовой болезни, которая выражается в истерии, слезливости, раздражительности, обидчивости. Война, блокада и прочие невзгоды сорвали ей щитовидную железу. Но даже когда болезнь определилась, сочувствовать ей было практически невозможно. В таких диких надрывных и злобных формах выражалось это заболевание, что даже родные не в силах были ее жалеть. Наблюдая симптомы этой болезни в разных стадиях, я не могла избавиться от ощущения, что не только война искалечила психику моей бедной матушки и сорвала ей щитовидку, но в основном ее дражайшая партия, благодаря которой лживость, лицемерие и ханжество вошли в ее плоть и кровь, а злобный надрыв и отчаяние – результат и следствие постоянного страха, который накапливался в ее организме, как радиация, пока не полетели предохранители: сердечные клапаны, щитовидка, мозговые сосуды и так далее…
Болезнь прогрессировала, и мать стала особенно мнительна и обидчива – слезы буквально лились ручьем, бурные слезы жалости к самой себе, так несправедливо и жестоко обездоленной, униженной и непонятой даже собственной дочерью. Безумно жалея себя и никогда других, она требовала какой-то особой чуткости и деликатности по отношению к себе.
Ее надтреснутый голос вибрировал, дрожал и, срываясь на высоких нотах, переходил в крик. Злобный надрыв был в каждом ее жесте и поступке.
Я не клевещу на свою мать и не осуждаю ее. Я пытаюсь разобраться в причинах, благодаря которым я лишилась материнской любви, и ненавижу силы, которые породили эти причины. Две одинокие близкие души, чудом уцелевшие на полигонах войны, подарком судьбы возвращенные друг другу – мать и дочь, – нам ли было не ценить этого подарка, не благодарить провидение, сохранившее каждой из нас самого близкого человека. Как я мечтала о такой близости в плену, на чужбине. Вдвоем мы еще могли бы продержаться, могли бы понять и полюбить друг друга.
От природы моя матушка была совсем неплохой женщиной: сильная, смелая, красивая – она была рождена для нормальной, здоровой жизни и запросто могла составить счастье мужа и ребенка. На что же она угробила свои силы, на что потратила свою жизнь, кому заложила свою душу и что получила взамен? Бескорыстное служение делу партии, бессмысленная жертва бесчувственным глиняным идолам…
Еще не поздно было опомниться, подлечиться, смириться с поражением и обратить свою душу, открыть свое сердце для единственного существа, которое в ней нуждалось. Но об этом не могло быть и речи.
Я понимаю, у матери были основания не доверять никому на свете: ведь она была свидетелем, чуть ли не организатором того великого почина, который начался с Павлика Морозова и кончился массовыми доносами детей на своих родителей, доносами, которые беззастенчиво печатались во всех молодежных журналах и газетах.
У них были основания не доверять своим детям и воспитанникам. Но добро бы просто не доверять, с этим еще можно было бы смириться и, может быть, даже со временем завоевать их доверие. Нет, верноподданность моей матушки носила активный, я бы сказала даже – агрессивный характер. Всеми правдами и неправдами она пыталась внушить мне, вколотить в мое сознание идею, что нам выпало счастье родиться и жить в самом справедливом, свободном и безупречном государстве на свете.
– До революции ты была бы прачкой, прислугой, судомойкой и даже проституткой, – патетически вещала она. – Об тебя вытирали бы ноги, тебя бы унижали, травили на чердаках и в подвалах…
– А что теперь? – робко спрашивала я и окидывала удивленным взглядом нашу убогую обстановку… Но тут же увесистая оплеуха пресекала мои провокационные намеки.
Со временем я нашла более веские доводы. Когда мать слишком донимала меня своей агитацией и пропагандой, я отвечала ей, что она всю жизнь была идеологической прислугой и ни с одной прислугой так плохо не обращались, как с ними – партийками. И опять получала по шее.
Такие примитивные дискуссии вспыхивали по любому поводу, а то и вовсе без повода, и все завершалось ритуальным скандалом.
За какой-нибудь год такой веселой жизни, под чутким руководством моей матушки, из подтянутой и энергичной девицы я обратилась в тихую, заторможенную кретинку. Все мои с таким трудом приобретенные добродетели таяли на глазах, я уже ничего не могла делать по-человечески, все валилось у меня из рук.
Теперь я могу признаться: это было хуже лагеря, страшнее плена, там хотя бы никто не лез тебе в душу и не ковырялся в ней. Моя же любезная матушка умела создавать атмосферу, в которой не только невозможно было жить, но главное – не хотелось жить.
Разумеется, годы блокады были чудовищным испытанием. Людям, пережившим ее, есть что вспомнить. Эти лихие времена, в отличие от других этапных лет, мы знаем неплохо.
Голод, холод, ужас, болезни, смерть – многие партийцы с честью выдержали это суровое испытание. Благодаря их неустанной бдительности город избежал грабежей и мародерства, не было паники и саботажа. Но… голодные швеи в модном ателье «Невский, 12» всю блокаду шили для жен высшего партийного руководства…
Но не будем слишком предаваться запоздалым сетованиям и горьким упрекам. Кто нас рассудит?
Ленинград называют «городом мужества». Что такое мужество? Это приличное поведение в тяжелых условиях. И действительно, мужества нам не занимать. Кто пережил ленинградскую зиму, уже потенциальный блокадник он не только подготовлен – ему прямо-таки на роду написано пережить блокаду. Мне говорят о стратегии и тактике войны, но я знаю, что блокада могла случиться только с ленинградцами. Потому что ни один народ, кроме ленинградцев, просто не стал бы ее переживать. Для любого другого народа куда естественнее погибнуть в героической и неравной борьбе. Но люди, которые по полгода, а то и больше совсем не видят солнца, всегда готовы к блокаде, потому что их мирные будни – уже акт мужества и выносливости. Холодно, строго и расчетливо работает их организм, здесь нет места особым страстям и прочим излишествам, жить здесь не данность, а задача. Вы не увидите здесь радостно хохочущей женщины, если, конечно, она не пьяна или же не в истерике. Логика – основная ценность и страсть ленинградцев. Последовательно жить – или последовательно умирать в этой жизни. Формы жизни бывают разные, форма смерти единственна для всех: тишина, покой и достоинство.
После снятия блокады жизнь матери заметно наладилась. Она работала освобожденным секретарем на шоколадной фабрике, получала пайки, лимиты и прочее. Партийцев тогда подкармливали и баловали – посылки шли со всего мира, даже из Америки. А шоколада было столько, что, по словам матери, даже домработница не могла его видеть. Страна еще голодала, но им были созданы особые условия. Подношения, юбилеи, банкеты шли косяком, партийцы на законных основаниях праздновали свою победу и гужевались.
Мать тогда была еще молода и красива, она быстро отъелась, расцвела. Отца уже не было в живых, и мать внезапно вышла замуж за крупного партийного босса. Тут уж и вовсе началась полная вакханалия: квартира – пять комнат, с хрустальной люстрой и коврами, домработницей, личная машина.
Но не успели они как следует насладиться благоденствием, как грянуло возмездие. Сталин всегда недолюбливал питерскую колыбель, и он никогда особо не дорожил своими кадрами. Как сказал один сталинист на похоронах своего азиатского коллеги: «Спи спокойно, дорогой товарищ, таких работников, как ты, мы всегда найдем!»
По делу Попкова, Кузнецова и Вознесенского было много «невинно пострадавших», в том числе и мой неведомый отчим, которого, по словам матери, все очень уважали и любили, потому что «он был человеком кристальной честности». Очень благородным человеком был этот великомученик. Мне всегда было любопытно узнать, что у них имеется в виду под понятием «благородство».
– Его так все жалели, так жалели. Он людям много добра сделал! – запальчиво кричала мать. – Многие обязаны ему жизнью, он многих спасал!
Спасал, выручал – это хорошо, это благородно. Вот только непонятно, от кого это они все время спасали невинных людей? Не от себя ли самих?
Итак, мой «благородный» отчим канул в вечность, не оставив мне даже фотографии, потому что все портреты репрессированных положено было сжигать.
По «ленинградскому делу» сорок восьмого года помимо Попкова, Кузнецова и Вознесенского были расстреляны почти все секретари райкомов, посажено множество рядовых партийцев и директоров предприятий, в том числе и директор фабрики, где работала моя мать. Она же отделалась сильным испугом, потому что очень ловко повела себя в трагикомическом деле с малахитовой шкатулкой.
Эту злополучную шкатулку директора крупных предприятий в складчину купили и поднесли Попкову по случаю какого-то юбилея. Деньги, разумеется, были общественные, из фондов предприятий. Когда директоров прихватили, то каждый из них всеми правдами и неправдами отрекался и открещивался от зловещей шкатулки. На показательном суде таинственная шкатулка, как вещественное доказательство, красовалась на столе президиума, и было совершенно невозможно выяснить, откуда она там взялась. Все подсудимые с изумлением таращились на нее, будто она внезапно свалилась к ним с неба. Как выкрутилась моя мамаша, я точно не знаю. Не иначе как заложила и заклеймила своего шефа, потому что иных путей оправдаться у них не практиковалось.