Текст книги "Сумка волшебника"
Автор книги: Илья Бражнин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 35 страниц)
Плоха фраза? Нет, она не плоха. Но она иная, чем та, безоглядно, нечаянно, чудесно и счастливо родившаяся фраза-песня: «Тихо падал снег – гость небесный». Ничто лучшее невозможно было в данном случае. Я убеждён, что и сам автор думал так же. И именно такой, в первонаписании, и запомнил её автор навсегда. Именно такой и привёл в своём очерке двадцать лет спустя, разворошнвая память в поисках словесных эталонов, в жажде дорогих словесных находок. Именно такой жила она в душе его все эти годы.
Мальчик был. Была написана эта колдовская фраза-песня. И я не терял надежды доказать это, добравшись однажды до каких-нибудь нужных мне архивных недр с бумагами, письмами, черновиками и корректурами Вячеслава Яковлевича Шишкова.
В Ленинграде по части подобного рода недр, которые годились бы в моём случае, не очень-то богато. Публичная библиотека да Институт русской литературы, которому ленинградцы дали доброе и уютное наименование Пушкинский дом, – вот и всё. В рукописные отделы этих двух книжно-словесных заповедников я и ударился.
В Публичной библиотеке я почти ничего не нашёл. Главное из шести вещей, хранящихся здесь, – машинописные рукописи рассказа «Красная рубаха» и нигде не опубликованной сказки «Водяной волшебник» да два малоинтересных письма. Ничего нужного мне в этих материалах не оказалось. Единственно, что несколько утешило меня в малоплодотворном посещении знаменитого хранилища, было знакомство с рукописью чудесного «Водяного волшебника». Перелистывая большие листы с вылинявшими фиолетовыми строчками старомодной машинописи, я понял в полной мере слова Вячеслава Яковлевича, сказанные там, в далёкой Ялте: «А без вымысла – какая жизнь».
С грустью покинув волшебный мир сказки, я сел в прозаический троллейбус и отправился в рукописный отдел Пушкинского дома. Вячеслав Шишков представлен здесь несравненно богаче, чем в Публичной библиотеке. Тут к моим услугам было больше двадцати рукописей Шишкова, и между ними, что всего важней, «Краля». Я просмотрел рассказ, затем слетал ещё раз в Публичную библиотеку и, вернувшись через день снова в Пушкинский дом, к дожидавшимся меня рукописям, установил, что передо мной оттиск публикации «Крали» в «Заветах», наново выправленный автором, очевидно для книги рассказов.
Правка была основательной и жёсткой. Отвергались и выкидывались целые абзацы, целые куски рассказа. Многое вписывалось наново. Многое изменялось и дополнялось. Были и поправки, связанные с той заповедной фразой, ради которой я предпринял свои розыски, поправки важные, принципиальные.
Прежде всего о самой фразе. Она снова подвергается изменению. Для того чтобы чётче уяснить себе, что это за изменения и чего ради они делались, придётся вернуться к тексту первой публикации «Крали» тринадцатого года в журнале «Заветы». Рассказывая о знакомстве своём с журнальным текстом «Крали», я горестно констатировал: чудной фразы «Тихо падал снег – гость небесный» не было и в первой публикации.
Теперь я должен прибавить к этому, что там не было и той фразы, что я видел во всех более поздних книжных изданиях. В «Заветах» фраза была ещё длинней и выглядела так: «Тихо снег падал, первый осенний снег – гость небесный – и прикрывал всё белым саваном».
Так было напечатано в тринадцатом году. Правя рассказ десять лет спустя, Шишков, по-видимому, прежде всего вымарал мрачный саван, вовсе не годившийся для умиротворяющей концовки рассказа, вымарал так решительно и так основательно, что прочесть его сквозь густую помарку было бы невозможно, если бы я не знал этого слова по предыдущему тексту. Вслед за тем и, видимо, не так решительно, а, напротив, колеблясь и сомневаясь, автор вымарал и весь конец фразы, то есть слова «и прикрывал всё белым», предшествовавшие слову «саваном». Теперь фраза стала такой, какой мы читаем её во всех изданиях от двадцать четвёртого до пятьдесят восьмого года: «Тихо снег падал, первый осенний снег – гость небесный».
И ещё одна поправка очень интересна по связи с теми, о которых я рассказал. В самом начале рассказа есть такой трехстрочный абзац: «Тёмным вечером, по шершавой, с глубокими застывшими колеями дороге ехали купец Аршинин да ещё доктор Шер».
Отдельной строкой за этим абзацем идёт фраза: «Ехали путники вот уже третьи сутки». Правя рассказ спустя десять лет после его написания, Шишков вычеркнул эту фразу вовсе. Потом, наверно после изрядного раздумья, вписал её снова от руки. А потом, снова поразмыслив, опять вычеркнул. Второй раз вычеркнул он её, я думаю, после того, как вычеркнул продолжение фразы о падающем снеге. Он снял удлиняющий её конец «и прикрывал всё белым саваном» и тогда, вернувшись к началу рассказа, зачеркнул строку «Ехали путники вот уже третьи сутки».
В обоих случаях вымараны удлинения, загромождающие текст ненужными объяснительными словами; и совершенно очевидно, что обе поправки, обе купюры связаны одна с другой. Мучаясь необходимостью объяснить появление колёсного тарантаса на снегу, автор стремился дать поездку купца и доктора во времени, чтобы успел выпасть снег под колёса едущего тарантаса. Это вызвало и первоначальную добавку о выпавшем снеге, и строчку о том, что путники ехали третьи сутки. Заботой о полноте картины, не оставлявшей автора при позднейшей доработке текста, продиктованы все эти поправки, как и зачёркнутые варианты поправок. Вот как трудно жить даже в своих, уже написанных вещах требовательному к себе художнику.
Вячеслав Шишков был взыскателен к себе до конца дней своих, до последнего движения пера, отложенного, как я уже упоминал, лишь за двенадцать дней до смерти.
А тайну чудной песни-фразы я всё же не теряю надежды когда-нибудь раскрыть до конца... А может быть, уже и раскрыл, – поскольку открылась мне тайна расположения отдельных частей повествования в общем целом и место и смысл фразы в системе равновесия частей?
О вымышленной правде и правдивом вымысле
О вымысле и домысле я уже имел случай говорить в главе «Убил ли Сальери Моцарта?». Но сказалось далеко не всё из того, что хотелось бы сказать, что теснило ум и полнило душу. Очень хотелось бы, например, помянуть добрым словом чудесного Аркадия Гайдара. С него, пожалуй, и начну.
Я люблю Гайдара за многое, что было в его жизни, и за многое, что есть в его книгах. Гайдар не только отлично писал сущее, прожитое, виденное и чувствованное, но и отлично выдумывал. И вымысел его оказывался очень нужным для всамделишной жизни. Он выдумал Тимура, и сотни тысяч тимуровцев расселились по нашей земле, делая своё доброе мальчишечье и девчоночье дело, уча иной раз и взрослых уму-разуму.
Увы, далеко не все склонны идти путём Гайдара. Иные романисты наших дней весьма робки в доброй выдумке. Прекрасную страну Воображения они покинули в самом нежном возрасте и с тех пор в неё не заглядывали. Они катастрофически поумнели. Они давно уже смекнули, что ни леших, ни домовых, ни Синих птиц, ни цветков папоротника на свете нет, а крылья Мечты и крылья Мужества, как ангельские крылья в рассказе Бабеля «Иисусов грех», повесили в платяной шкаф, присыпав нафталином, чтобы не потратила моль.
Они, конечно, ни к чему – эти лёгкие, белоснежные крылья, но на всякий случай пусть себе висят. Может, к какому-нибудь юбилею или кампании вдруг набежит журналист и станет выспрашивать про творчество, про планы и прочее в этом роде. Тут и можно показать крылья. Всё-таки вроде истории литературных дерзаний, полёта, так сказать.
Да, это уже только история дерзаний, и, пожалуй, меньше того – просто смутные, как детский сон, воспоминания. Что касается самих романистоз, то им уже давно не снятся ни полёты, ни лазоревые гроты, ни прочее в этом роде. Во сне они по большей части пережёвывают мелкие дневные заботы и ссорятся с критиками.
Вот так и живут подобные романисты, откинув воображение. Пишут дотошно, мелочно и мелко, бесстрастно и бескрыло, громоздя деталь на деталь, как муравьи веточку на веточку в своём муравейнике. И результаты получаются муравьиные – бесформенная куча отдельных деталей постройки, не скреплённых прекрасным замыслом.
Есть, конечно, и другие писатели – и среди прежних, и среди ныне живущих. Книги их исполнены движения и мысли. В каждой – неоглядная широта мира. В каждой – кипение дел и жар сердца.
Но, увы, рядом с ними немало и муравьиных дел мастеров, которые ничего не вымысливают, ни на что не замахиваются, боясь оторваться от будничных деталей, от непосредственно наблюдённого.
Я не против наблюдений вообще и не против так называемых будней. Ратуя за вымысел, я вовсе не собираюсь подрывать корни реализма или вымысел противопоставлять жизни живой. Я полагал и полагаю, что реализм был, есть и будет важнейшим и основным методом живого и животворящего прогрессивного искусства. Я полагаю само собой разумеющимся, что жизнь – это всё содержание искусства.
Но искусство не есть сама жизнь. У него свои особые законы, по которым оно живёт и без которых быть ему невозможно. Оно, как утверждает М. Горький, «требует воображения, догадки, выдумки». Развивая эту мысль в своей статье «О прозе», Горький говорит, что выдумка «совершенствует изображение в целях придать ему наибольшую убедительность, углубить его смысл – показать его социальную обоснованность и неизбежность. «Выдумка» создала «Дон-Кихота» и «Фауста», «Скупого рыцаря» и «Героя нашего времени», «Барона Мюнхгаузена», «Уленшпигеля», «Кола Брюньона», «Тартарена» и т. д. Вся большая литература пользовалась и не могла не пользоваться выдумкой».
«Совершенствуя изображение» жизненных явлений и жизненных типов, выдумка тем самым обогащает жизненную руду, из которой выплавляется звенящий металл искусства. От того жизнь не в проигрыше, а в выигрыше. «„Ревизор" – сплошная, почти невероятная выдумка, – говорит А. Н. Толстой в одной из своих статей, посвящённых писательскому делу, – но городничие и Хлестаковы раскланиваются с нами в трамваях».
С выдуманными персонажами можно встретиться не только в трамвае, но иной раз и в зале суда и даже на комсомольских собраниях. Это свидетельствуют, например, «Правда», «Ленинградская правда» и «Смена», в которых встречаются заголовки: «Тяпкины-ляпкины», «Советские маниловы», «Комсомольские молчалины». Этим, конечно, далеко не исчерпывается список старых литературных знакомцев, встречаемых нами в жизни. Разве не случалось нам сталкиваться в быту с обломовыми, беликовыми, да и с нашими современниками, ну хотя бы с шолоховским Давыдовым, к примеру? Разве Павел Корчагин не воевал вместе с нами в Великой Отечественной войне?
Я помню одну встречу на фронте с молодым лётчиком-истребителем Александром Арустаменко. Он, и будучи на фронте, поддерживал тесную связь с музеем Николая Островского в Сочи и с родными писателя: сестрой Екатериной Алексеевной, матерью Ольгой Осиповной, а также с секретарём Островского Александрой Петровной Лазаревой. Саша Арустаменко писал им регулярно. В ответных письмах, вместе со строками самыми сердечными и горячими, какими наполнены бывали письма тех дней из тыла на фронт, сообщалось, что в музее Николая Островского в Сочи побывало за два года тридцать семь тысяч человек, среди которых много бойцов и командиров Красной Армии. Лазарева писала: «У нас есть два экземпляра книги «Как закалялась сталь», долгое время бывших на передовых с бойцами (одна из них – в Севастополе)».
Тут же к письму приложена маленькая листовка-лозунг: «Молодёжь нашей великой чудесной Родины!
Я зову тебя к борьбе за твоё светлое будущее. Когда грянет гром и настанет кровопролитная ночь, тысячи бойцов встанут на защиту родной страны. Но меня среди вас не будет, друзья мои. И я прошу вас – рубайте за меня, рубайте за Павку Корчагина».
Да, Островского уже не было. Он умер за пять лет до начала Великой Отечественной. Но в предчувствии, в предзнании войны он звал бить врага родной земли. Он был участником этого боя, этой войны – и он сам, и книги его. Они сражались под Севастополем, они шли в атаку в ревущей машине Саши Арустаменко, они были в окопах и блиндажах, в землянках и капонирах, всюду, где были готовые к бою солдаты революции, или, как назвал их однажды М. И. Калинин, «критики с винтовками в руках». Так воевали с нами Николай Островский и его герои. И разве не партизанил в бесчисленных отрядах народных мстителей наш давний друг фадеевский Левинсон?
Нет, вымысел вовсе не отторгает писателя и его материал от действительности, а, напротив, «совершенствуя изображение», укрепляет эти живые связи искусства с жизнью. Вымысел, случается, настолько сливается с жизнью сущей, что часто и сам писатель не в силах бывает точно обозначить границы вымысла и бытия. Вымысел ему самому кажется столь естественным и живым, что перестаёт быть вымыслом. И тогда, закончив фантастическую «Шагреневую кожу», Бальзак неожиданно заявляет: «Писатели ничего не выдумывают».
Не менее решительно в этом смысле высказывается Гоголь, который в «Авторской исповеди» говорит: «Я никогда ничего не создавал в воображении и не имел этого свойства. У меня только то и выходило хорошо, что взято мной из действительности». И дальше: «Я никогда не писал портретов в смысле простой копии. Я создавал портрет, но создавал его вследствие соображения, а не воображения. Чем больше вещей я принимал в соображение, тем у меня верней выходило создание».
Довольно неожиданные высказывания – не правда ли? Что же приключилось на Олимпе выдумки? Почему автор «Прощённого Мельмота», создавший персонаж, который заявляет: «Я не завишу ни от времени, ни от места, ни от расстояния. Весь мир мне слуга», – автор рассказа, в котором на протяжении нескольких последних страниц фантастическая неземная сила вездесущего и всемогущего сатаны четырежды передастся от одного человека к другому, вдруг заявляет: «Писатели ничего не выдумывают». В чем тут дело?
И почему другой неуёмный выдумщик – автор «Ревизора», в котором всё «сплошная, почти невероятная выдумка», автор «Заколдованного места», «Вия», «Майской ночи», «Пропавшей грамоты», «Вечера накануне Ивана Купалы» и других прекрасных небылиц, в которых прихотливое и изощрённое воображение плетёт тончайшие кружева вымысла, вдруг вздумал открещиваться от самой способности воображать, утверждая, что вовсе никогда «не имел этого свойства»?
Что сей сон значит? Почему два величайших выдумщика предают анафеме самую возможность вымысла? Что за странная прихоть? Что за вопиющее противоречие с самим собой и со своей художнической практикой?
Спокойствие! Ничего страшного не произошло. Не бойтесь за судьбу вымысла. Противоречие тут кажущееся. Не от вымысла отрекаются прекраснейшие в мире выдумщики, а от лжи. У Гоголя одна забота, чтобы «верней выходило создание». Правда жизни – вот чему страшится изменить Гоголь. Потерять опору своей выдумки в реальном – вот что устрашает Бальзака. Но страхи их напрасны. Ни тому, ни другому измена жизненной правде никогда не угрожала.
В «Прощённом Мельмоте» последний на земле наследник всесветной сатанинской мощи – мелкий писец нотариальной конторы – умирает нищим на холодном чердаке большого парижского дома от дурной болезни. Демоны, вызванные из небытия могучей силой воображения писателя, укрощены, и могильную насыпь над ними писатель венчает ироническим диалогом некоего немецкого демонолога и старшего нотариального писца. Земля не потерпела урона от демонических превращений, и правда жизни сущей, явленная нам во всей её беспощадной обнажённости, правдой и осталась.
То же и с Гоголем. Как ни невероятна выдумка «Ревизора», как и сколько ни нагромождает ложь на ложь стрикулист и лгунишка Хлестаков, автор, вызвавший его из небытия силой фантастического вымысла, не солгал ни на йоту созданием своим, не изменил правде созданного им характера, не изменил жизни живой, одно из явлений которой показывает миру под нужным ему гримом забавной выдумки.
Всё, что сказано в этой главе о литературе, в равной мере может быть адресовано любому другому из видов искусства да, пожалуй, и самой жизни. Иной раз жизненный факт выглядит более невероятным, чем самая фантастическая выдумка, а выдумка выглядит убедительней и правдоподобней факта.
Вот для иллюстрации два примера. Старая, двухтысячелетней давности побасёнка или притча – называйте как хотите – повествует о двух древних греках, которые поспорили, кто лучше визжит поросёнком.
Взяв в арбитры самого беспристрастного судью, состязающиеся приступили к делу. Первый из них завизжал по-поросячьи столь натурально, что заранее считал себя победителем. Что касается другого, то, решив перехитрить соперника и уж наверняка обеспечить себе победу, он принёс с собой под плащом живого поросёнка и, делая вид, что подражает визгу, в то же время щипал поросёнка, который, естественно, начинал визжать. Обман его не был раскрыт, но от этого обманщик мало что выиграл, так как победа была присуждена его противнику. Живой поросёнок визжал, оказывается, не так натурально, как имитатор.
Трудно сказать, сколь достоверна эта древняя история. Но мы имеем другой, и весьма схожий с этим, случай уже из жизни нам современной, и случай совершенно достоверный. На этот раз речь пойдёт не о подражаний поросёнку, а об имитации образа живого актёра.
В Англии не так давно проведён был конкурс на лучшего Чарли Чаплина. Участвовать в забавном конкурсе выразили готовность многие первоклассные актёры. Для того чтобы авторитет имени не мог оказывать на жюри влияния, решено было, что состязающиеся будут выступать под псевдонимами и их настоящие фамилии будут опубликованы только после объявления результатов конкурса.
И вот наступил день конкурса. За столом восседало самое авторитетное жюри, какое только можно было себе представить. Не хватало разве что только самого Чарли Чаплина, которого, признав недостаточно беспристрастным судьёй, в состав жюри не включили.
Впрочем, он не горевал и решил отомстить жюри на свой манер. Скрывшись за псевдонимом, он принял участие в конкурсе псевдо-Чаплиных. Он явился на конкурс во всеоружии – не были забыты ни всесветно знаменитые усики, ни котелок, ни тросточка, ни огромные башмаки, ни традиционные чаплинские ужимки.
Всё это, увы, не помогло Чарли. Он занял на конкурсе только восьмое место. Первые семь оказались по приговору авторитетнейшего жюри более правдоподобными Чаплиными, чем сам Чаплин.
Таковы многотрудные и хитроумные взаимоотношения факта и вымысла. Однако вернёмся к литературе, где я, естественно, чувствую себя более уверенно. Здесь в основном всё, как в других родах искусства. Законы, по Которым живут рядом действительное и вымышленное, утверждают не противостояние их, а соседствование и тесную связь. Роман, повесть, поэма, драма – это переформирование реального в особую систему, не вполне с реальным совмещаемую, но родственную ему. Вымысел – не противостоящая правде ложь, а обогащающее дополнение.
Ещё Василий Тредиаковский двести лет тому назад сказал: «По сему, что поэт есть творитель, ещё не последует, что он лживец, ибо поэтическое вымышление бывает по разуму так, как вещь могла и долженствовала быть».
Спустя сто лет после Тредиаковского ту же мысль, но в форме более лапидарной, высказал в предисловии к «Принцу и нищему» Марк Твен: «Пожалуй, это было, а пожалуй, и не было, но всё же могло быть». В этой короткой формуле, освещённой лукавой улыбкой выдумщика, утверждается неотъемлемое право реалиста на вымысел. Было или не было – это частность. Решающим является то, что это могло быть, если речь идёт о вчерашнем, и может быть, если дело касается завтрашнего.
Если писатель смел и умён, он всегда сумеет написать бывшее таким необыкновенным, каким это нужно для того, чтобы привлечь к нему особое и пристальное внимание. И он может написать небывшее столь обыкновенным, что обязательно этому поверят.
«Заставить всё происходить так, как будто оно не может происходить иначе, вот в чём заключается дело гения», – писал Г. Лессинг в «Гамбургской драматургии». Это так, с той необходимой поправкой, что это дело не только гения, но и каждого писателя, которому дорого то, что он пишет.
Конечно, это нелегко, и иной раз ощущается как непосильный труд даже самыми великими из великих. Недаром же Лев Толстой, перечтя свои повести «Детство», «Отрочество» и «Юность» много лет спустя после их написания, сетовал в своих «Воспоминаниях» на «нескладное смешение правды с выдумкой», какое обнаружил в своих созданиях.
Для того чтобы в полной мере постичь многотрудное искусство превращения прекрасного вымысла в живую жизнь, а жизни живой – в прекрасный вымысел, сам писатель должен многое претерпеть и через многое пройти. Прежде волшебных превращений материала должны произойти эти превращения в самом писателе. Ведь известно, чего нет в писателе, того не может быть и в его книге. Гёте, утверждавший, что книга – это автопортрет автора, конечно прав. Да, картина жизни и одновременно автопортрет автора, факт и авторский к нему домысел. К слову сказать, и с фактом писатель должен обращаться особым образом. «Два обязательства, – писал Стивенсон, – возлагаются на всякого, кто избирает литературную профессию: быть верным факту и трактовать его с добрыми намерениями». Чтобы трактовать факт, и нужен домысел, и, по мнению Стивенсона, обязательно добрый домысел.
Все ли так думают? Очевидно, нет. Стендаль однажды записал в дневнике: «Меня интересуют факты, не имеющие другой цены, кроме абсолютной подлинности».
Это как будто прямо противоположно только что приведённому мной утверждению Стивенсона, которого кроме факта интересует и трактовка его определённым образом, но только как будто. Оба, в сущности говоря, требуют правдивости, ставя это во главу угла писательского дела.
К этой точке зрения примыкает и современная шведская писательница Муа Мартинсон, ставя при этом правду своего дела в обязательную связь с правдой всех, кто ему сопричастен или даже будет сопричастен. В предисловии к серии своих автобиографических романов она пишет: «Правда обо мне – это правда о вас, уважаемые читатели».
Мартинсон ищет для своей правды самую широкую основу, какая только возможна. Но даже и в её правдивых романах существует и домысел и вымысел. И это понятно, – без этого её романы не были бы романами. Искусство в равной мере не может жить как без правды, так и без вымысла. В конечном же счёте всякая правда искусства, не полностью совмещаясь с правдой жизненной, есть вымышленная правда, как и всякий вымысел искусства, знаменуя собой знак действительных жизненных отношений, есть вымысел правдивый.
Так обстоит дело со всяким добрым искусством, со всяким настоящим искусством, со всяким человеческим искусством, поставленным на службу человеку и его доброму делу на земле.