Текст книги "Сумка волшебника"
Автор книги: Илья Бражнин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 35 страниц)
Я слушаю Анну Ахматову
Впервые я увидел и услышал Анну Ахматову в Петрограде весной тысяча девятьсот двадцать второго года. В том году Петроград жил интенсивной литературной жизнью. Город пестрел афишами, извещавшими о выступлениях Владимира Маяковского и других поэтов.
Одна из таких афиш приглашала в зал Городской думы на вечер поэтов Анны Ахматовой, Владимира Пяста, Михаила Кузмина и ещё целой группы поэтов, имён которых сейчас не припомню. Впрочем, привлекла меня в холодный зал Городской думы главным образом Анна Ахматова.
Очевидно, так было не только со мной, но и с очень многими другими, ибо полупустой вначале зал ко второму отделению, в котором должна была выступать Ахматова, наполнился до отказа. Её уже знали и не только читали, но и почитали. Книжки её стихов, вышедшие к тому времени – «Вечер», «Чётки», «Белая стая», «Подорожник», «Anno Domini», «У самого моря», быстро исчезали с прилавков книжных магазинов, и многие их строки тотчас же с книжных страниц перекочёвывали в сердца и на уста молодых её читателей.
Самой Ахматовой шёл тогда уже тридцать четвёртый год, и она была в расцвете сил и таланта. Я знал многие ахматовские стихи наизусть, и мне до смерти хотелось увидеть её живой, во плоти, услышать её голос. Я сидел. в четвёртом ряду и, вперив глаза в эстраду, гадал про себя – какая она, эта странная и трудная чаровница, явившаяся мне в далёком Архангельске семь лет тому назад, когда я впервые прочёл книжечку её стихов «Вечер».
Почти полстолетия спустя я прочёл в книге Ефима Добина «Поэзия Анны Ахматовой», отличной, к слову сказать, книге: «Судьба наградила Анну Ахматову счастливым даром. Её внешний облик – «патрицианский профиль», скульптурно очерченный рот, поступь, взор, осанка – отчётливо и красноречиво выражал личность. Её богатство, её духовность. Недаром портреты Ахматовой создавали многие художники – Н. Альтман, К. Петров-Водкин, Ю. Анненков, Модильяни, Г. Верейский, Н. Тырса, А. Тышлер, О. Делла-Вос-Кардовская, скульптор Н. Данько. И каждый из этих портретов по-своему красноречив и значителен.
Запечатлели её облик и современники-поэты:
В начале века профиль странный
(Истончен он и горделив)
Возник у лиры.
(С. Городецкий, «Анне Ахматовой»)
Внешний портрет сочетался с психологическим: «Но рассеянно внимая (всем словам, кругом звучащим, Вы задумаетесь грустно...» (Александр Блок, «Анне Ахматовой»).
И Осип Мандельштам подглядел тот же душевный оттенок: «Вполоборота, о печаль! На равнодушных поглядела...» («Ахматова»).
К приведённым в книге Добина характеристикам следует прибавить разве ещё только одну из стихотворного цикла Марины Цветаевой «Ахматовой»:
От ангела и от орла
В ней было что-то.
Похожа ли была Анна Ахматова на все эти портреты, и живописные и словесные, та Анна Ахматова, от которой я не мог оторвать глаз, когда она, долгожданная, появилась наконец передо мной на эстраде холодного думского зала?
И да и нет. Почему так? Да хотя бы потому, что в разное время человек выглядит по-разному. Годы меняют и поэтов, как всех прочих людей; меняют и их стихи и их самих. Я могу сказать, не какой была Ахматова, а какой я увидел её впервые в двадцать втором году.
Я так жадно, так жарко ждал её появления, и так долго, что, истомившись этим ожиданием, не заметил, как она вышла на эстраду. Бывает вот так. Зачем-то обернулся к сидевшим рядом, а когда снова поглядел на эстраду, Ахматова уже стояла там – высокая, тонкая, стройная, в длинном чёрном платье. Из всех живописных портретов, какие довелось мне видеть, она больше всего походила, пожалуй, на портрет работы Ю. Анненкова с той разницей, что живая Анна Ахматова была лучше портрета, проще, без тех подчёркнутых эффектностей и изломных угловатостей, какие есть во всех портретах, особенно в портрете Натана Альтмана, написавшего её неправдоподобно костлявой и горбоносой. Ни того, ни, другого в живой Анне Ахматовой не виделось. В ней виделась не худоба, а стройность, я бы сказал изящная соразмерность высокости. Высокая шея, втянутые щёки, чуть удлинённое лицо, глаза с поволокой, выраженные, но не слишком, дуги тёмных бровей, чётко вырезанные губы и закрывающая лоб густая чёрная чёлка, кстати, в те годы модная. Всё это было в облике Анны Ахматовой соединено в то нечто гармоничное и впечатляющее, чего словами не передашь, но что запомнилось сразу и навсегда именно как гармония. Величавости, о которой говорят авторы, в молодой Ахматовой не было. Она появилась ближе к старости. Ахматова двадцатых годов была проста, изящна, как бы пронизана одухотворённостью. Сдержанность, скупость жестов, движений, интонаций были ведущими чертами её образа, её внешнего облика, её характера.
Примечательнейшей и впечатляющей внешности Ахматовой очень соответствовал её голос, глуховатый, глубокий, контральтовой окраски, со сдержанными интонациями, впрочем, не подчёркнуто, а естественно сдержанными. Вообще всё в ней было очень естественно, без нарочитостей, без рисовки, просто, ненапряженно, гармонично. Читала она без словесных подчёркиваний, без декламационных нажимов, без каких-либо артистических приёмов, без жестикуляции, читала однотонно, негромко, и не в аудиторию, а как бы в себя. По рассказам слушавших чтение Блока, он читал примерно так же. Но при этом происходило не обособление от аудитории, а соединение с ней в едином творческом акте, именно в творческом. К тому же заражение аудитории настроенностью поэта происходило не явно ощутимой направленностью воли его, а как бы нечаянно, само собой, на высокой и неуловимо, неведомо как возникающей эмоциональной волне. Её глуховатый, зачаровывающе однотонный голос звучал так, как должен был, вероятно, звучать три тысячи лет назад пророческий голос эрифрской сивиллы, предрекшей, по преданию, троянскую войну задолго до её начала. Поэт – всегда пророк, поэтесса – всегда сивилла. Голос Ахматовой, этот удивительный голос, внутренне наполненный всем интеллектуальным содержанием яркой личности, не мог не волновать, не пробуждать сильнейших эмоций сопереживания с чтецом, с поэтом, с его стихами. Таких чтецов своих стихов и таких читающих стихи голосов я больше никогда не слыхал.
Добрый и верный друг Ахматовой Осип Мандельштам утверждал, что стихи Ахматовой «сделаны из голоса, составляют с ним одно неразрывное целое, что. современники, услышав этот голос, богаче будущих поколений, которые его не услышат».
Мне довелось, посчастливилось слышать голос Ахматовой – этот навеки запомнившийся голос, и я самом деле чувствую себя богаче тех, кто не слыхал его.
Однако вернёмся в неуютный, холодный зал Городской думы Петрограда тысяча девятьсот двадцать второго года. Не только чтение Ахматовой своих стихов было своеобычным, впечатляюще особым, но и самый выбор читаемых стихов. Ахматова не читала стихов, которые были особенно популярны. Не читала стихов, в которых встречались эффектные, выигрышные для чтеца строфы и строки вроде «Я на правую руку надела Перчатку с левой руки», или «Как ты хорош, проклятый», или же знаменитая концовка одного из стихотворений «Задыхаясь, я крикнула: «Шутка Всё, что было. Уйдёшь, я умру». Улыбнулся спокойно и жутко И сказал мне: „Не стой на ветру"».
Подобных строк в этот вечер я не слышал из уст Ахматовой. Было такое ощущение, что она никакой специальной программы к этому выступлению не готовила и стихов для него не отбирала – читала то, что лежало в памяти, кстати сказать, на редкость цепкой, и в сердце. Мне кажется, что в её стиховом заповеднике вообще не было ни лучших, ни худших стихотворений, как у птицы нет ни худшей, ни лучшей песенки, а только та, что поётся сейчас. В этот вечер она по большей части читала стихи из только что вышедшей в свет её книги «Подорожник» и лишь немногие из предыдущего сборника «Белая стая». Стихи шли не резко взрывные, а задумчивые. Эмоции были упрятаны в них как бы внутрь строк. Много прекрасных стихов. Ахматовой услышал я в тот вечер. Многие из них я знал и раньше. Но в тот вечер они прозвучали для меня по-новому – сильней и ярче. Ведь они теперь были не только «сделаны из голоса» Ахматовой, но стали самим этим голосом, слились с ним совершенно, неразделимо. Это было великолепное волхвование, пир чувств, волшебство, наслаждение, с которым ничто сравниться не могло.
Я оставил вначале холодный, а к концу душный зал Думы и вышел на Невский уже около полуночи. На город шла колдовская белая ночь с её зримо мерцающим на углах и карнизах зданий воздухом, с таинственно прекрасной не то вечерней, не то утренней зарёй...
Всё это привиделось вдруг как нарочно поставленная декорация к волшебному действу, которому я только что был свидетелем и, как мне кажется, участником его, там, за стенами здания с четырёхгранной башней, увенчанной часами, которые, как нарочно, медленно и незвонко пробили двенадцать.
Я схожу с тротуара, иду посредине улицы. Отчётливо цокая подковами по неповторимым, сейчас уже не существующим торцам Невского, пробежала нешибкая извозчичья лошадь. Я иду прямо на Адмиралтейскую иглу: надо мной лёгкое прозрачное небо, вокруг меня волшебство белой ночи, во мне волшебство голоса Ахматовой, читающей «Но когда над Невою длится Тот особенный чистый час...»
Для меня он длится и нынче, полстолетия спустя, этот «особенный чистый час», возвещённый неповторимым голосом Анны Ахматовой.
Добрые встречи
С Анной Ахматовой, жившей каждое лето по соседству со мной в одной из литфондовских дач в Комарове под Ленинградом, я виделся довольно часто. К сожалению, я не сразу догадался делать записи, относящиеся к встречам с ней. Но начиная с шестидесятого года я уже кое-что записывал, и некоторые из разговоров почти со стенографической точностью. Вот одна из таких записей.
Разговор происходил вечером двадцать первого сентября тысяча девятьсот шестидесятого года в Комарове, на даче у Ахматовой (эту двухкомнатную неказистую дачку Анна Андреевна называла Будкой). Она была предупреждена о моём приходе, и потому меня ждали. В этом я убедился, едва переступив порог ахматовского жилья. Обычного в доме беспорядка не было. Всё прибрано. Анна Андреевна сидит за письменным столом. Он невелик, узок и сделан из тёмного дуба. Настольной бумагой не застлан. На нем вазочка с несколькими розовыми астрами. Свету в комнате немного – ровно столько, сколько надо для того, чтобы не бросались в глаза предательские морщинки, ровно столько, сколько благоприятствует негромкому разговору, освещаемому опытом прожитого и затеняемому душевной сдержанностью, хотя одновременно и душевно открытому. Передавая этот разговор, я обозначаю собеседников одной и той же буквой алфавита: Анну Андреевну Ахматову тремя «А», автора – одним. Начальных фраз не упомнил.
А. А. А. Чудное лето какое.
А. Бабье лето... А в самом деле. Имеет это выражение какой-нибудь смысл? Бывает у так называемых баб так называемое бабье лето?
А. А. А. По-видимому.
Анна Андреевна улыбается. Она сидит передо мной красиволицая, несмотря на свои семьдесят лет, осанистая, спокойная и сдержанно открытая. На ней свободная розовая блуза. На плечах, полных и покатых, чёрная шаль со светлой каймой. Очень хороша голова.
А. Расскажите о себе. О стихах, о прозе, обо всём. Меня всё интересует, что с вами происходит.
А. А. А. О стихах. Я уж устала рассказывать. Договор заключила. Книжка должна выйти. Это серия «Советская поэзия».
А. Которая с золотом?
А. А. А. Да-да. Как коробки конфетные. Там ещё автобиография обязательно нужна. Написала. Первый раз в жизни. Никогда не писала про себя. Хлопот с книжкой ужасно много. Статью вступительную надо к сборнику. Я говорю – пусть Сурков пишет. Он редактировал последний сборник. А он где-то в Австралии. Ну, подождут. Ездят нынче недолго.
А. А я, знаете, нынче тоже вдруг стихи начал писать. Честное слово. Много-много восьмистиший вдруг выпалил. Вот послушайте.
Я читаю несколько восьмистиший из только что написанного мной большого цикла «Стоцветник».
А. А. А. А смотрите, эти стихи у вас почти все о природе. Это Комарове вам дало. То, что вы здесь живёте. Не напрасно, видите, вы здесь.
А. Да. Наверно. А счастливая у нас всё-таки профессия. Где ни живёшь, что ни делаешь – всё нам впрок, всё годится. Всё потом как-то входит в нашу работу, хотя внешне иной раз это в ней и незаметно.
Я вспоминаю свою писательскую практику во время войны, когда был военным корреспондентом «Правды» и армейской газеты. Мы говорим некоторое время о работе писателя тех военных лет. Заговорили, естественно, об Илье Эренбурге, о прекрасных его военных очерках, о его сегодняшней работе.
А. А. А. Вы читали мемуары Эренбурга в «Новом мире»?
А. Читаю. Только что привёз из города номер восьмой «Нового мира».
А. А. А. Девятый номер, где продолжение, интересней. Если говорить о мемуарах вообще, то, по-моему, как-то неверно их пишут. Сплошным потоком. Последовательно. А память вовсе не идёт так последовательно. Это неестественно. Время как прожектор. Оно выхватывает из тьмы памяти то один кусок, то другой. И так и надо писать. Так достоверней, правды больше. А то ведь как выходит – надо по заданию себе писать связно и последовательно, а материал выпал, не помнится всё в связи. И начинает человек сочинять недостающее, выдумывать, и правда уходит...
От Эренбурга, через его мемуары, в которых он, между прочим, описывает комнату Ахматовой с висящей на стене копией портрета хозяйки работы Модильяни, перешли незаметно и на самого Модильяни.
А. А. А. Он был неудачником, этот Модильяни. Никто его не знал и не признавал. Беден был, невзрачен. В Париже встретились в десятом году, когда я впервые туда попала. Он попросил позировать. Так родился портрет.
Разговор снова возвращается к мемуарам.
А. А. А. Какой-то непроявленный жанр – мемуары. Как писать – не знаю.
А. Андрей Белый говорил где-то, что книгу мемуаров он написал в две недели, а над главой «Петербурга» два года работал.
А. А. А. Вы читали мемуары Белого? Их ведь три тома.
А. Не читал. Мне трудно Белого читать. У него всё трудно-холодно.
А. А. А. Да. Читать его трудно. Но сам он читал превосходно. Просто прекрасно читал. Алексей Толстой читал хорошо. Слышали когда-нибудь?
А. Да, и не раз. Ну, он актёрски читал. А скажите, как Блок читал?
А. А. А. Блок читал странно. Он как будто вот так от всех. (Жест руками, отгораживающий от окружающих.) И там, где он читал, он был один. Читал прекрасно. Очень, очень хорошо.
А. Кстати, о чтении поэтами своих стихов. Знаете, Анна Андреевна, когда я вас в последний раз слышал, вы читали в Союзе писателей, у вас тоже так читалось, как будто вы одна в целом мире. Вы как-то в себя глядя, читали.
А. А. А. Когда же это было – до войны или после?
А. Я думаю, году в тридцать девятом.
А. А. А. Это было, очевидно, весной сорокового, в марте.
А. Да. Наверно.
А. А. А. Я большую поэму свою читала.
А. Да.
Мы сидим и некоторое время молчим. Прислушиваемся к тому, как двадцать лет назад она читала свою поэму. Я слышу глуховатый отгороженный от всего окружающего голос и чтение в себя. Сейчас она сидит передо мной совсем другая. В ней больше открытости. Молчание кончилось. Заговорили о писательстве, о писателях – сперва о сегодняшних, потом о писателях прошлого. Заговорили о Льве Толстом, о смерти его.
А. Хорошо умер Толстой. Правильно. Ушёл от всего мишурного и в стороне от него умер.
А. А. А. Да. У него всё хорошо. Если Достоевский дожил бы до десятых годов, тоже, наверно, ушёл бы. Он ведь готов к этому был. Он ведь тоже, как и Толстой, ересиарх и отрицатель. У него и христианство не христианское. Они оба к правде пробивались. А у Гоголя всё то же как будто, но карикатура на искания, и на правду, и на ересиарха. Ну, возьмите «Дневник писателя» Достоевского и «Переписку с друзьями» Гоголя. Пародия.
А. Гоголь мрачен. Но вот мы говорили – всё хорошо у Толстого. Но ведь был и «Фальшивый купон» у него.
А. А. А. Да. Конечно. Но это всё путь к правде – слишком прямой на этот раз. Поиски разные у разных людей.
После этого разговор скользнул в сторону, на сад, который темнел уже за окном и в котором, как сказала Анна Андреевна, «ужасные гортензии». Заговорили о природе.
А. Потеряли многие наши поэты чувство природы. Украинские поэты как-то сумели его сохранить. Они ещё немного крестьяне по ощущениям. Поэт должен быть немного крестьянином. И поют украинцы хорошо. Голоса у них певучие.
Разговор снова уходит в сторону. Заговорили о нервной организации человека.
А. А. А. Я нервами своими могу управлять как угодно. Врачи, которые меня оперировали, сказали, что я сама себя вылечила. Мне очень тяжело было после операции. Должно быть, наркоза слишком много получила. Я лежу. Ничего не могу сделать. Пошевелиться не а силах. Хирург подходит, смотрит. «Ну как? Ну улыбнитесь». Я улыбнулась. Пожалуйста.
А. Павлов Иван Петрович удивительно помогал себе вылечиваться. В Союзе писателей об этом как-то рассказывал профессор Фёдоров, который был с ним постоянно. Павлову было уже, кажется, восемьдесят два года, когда ему серьёзную операцию сделали. Он помогал себе встать на ноги, вылечиться тем, что призывал в союзники всё, что он любил и что прежде ему помогало жить. Он любил левкои и велел принести в палату, где лежал, побольше левкоев. Он любил воду, и велел поставить у кровати таз с водой. У него не было сил подняться и сесть в кровати, тогда он опускал руку в воду, лёжа в постели, и перебирал в воде пальцами.
А. А. А. Я даже этого не могла сделать. Я пошевелить пальцами была не в состоянии, так как была привязана.
А. Как же так вы на операционный стол попали?
А. А. А. Да вот, помните, я уезжала в прошлый раз. Вы ещё со мной прощались. Я уже тогда скверно себя чувствовала. В городе хуже стало. Температура поднялась. Болит. Два дня так. Вызвали скорую помощь. Диагноз: аппендицит, предострая форма. Потом второй раз приехали – уже острая. Приступ, ну значит надо в таких случаях немедля операцию делать. Юрий Павлович Герман за мной приехал. Отвёз в больницу. И сразу на операционный стол. Я лежу на столе и смотрю в окно на зарю. Я такой поразительной зари не видела никогда в жизни. Никогда. Ни раньше, ни позже. Это было в июне. Уже белые ночи стояли.
А. Белые ночи в Ленинграде хороши очень. Но севернее, в Архангельске, в Мурманске, они ещё лучше. Здесь они пленительны потому, что пленителен Ленинград белой ночью. Их город красит. А там они хороши сами по себе. Но оставим поэтические белые ночи и вернёмся в прозаическую больницу. В какую вы больницу попали?
А. А. А. О, в самую обыкновенную. И это лучше всего.
А. Уж и лучше... Но как же всё-таки оно было?
А. А. А. Было совершенно удивительно. Я такого трогательного отношения, такой трогательной внимательности вовек не видала, не испытывала на себе. Нас было несколько женщин в палате. Они все следили за каждым моим движением. Подходили. Спрашивали, не надо ли мне чего-нибудь. Переворачивали. Звали сестёр. Причём всё это не оттого, что я была им известна. Они не читали никогда меня. Ни одной строки. Они ничего обо мне не знали. Спрашивали мою фамилию – Ахметова или Ахматова? Это было человеческое. Я так тронута была. Я запомнила это навсегда.
Анна Андреевна волнуется, рассказывая о том, как трогательно её соседки по палате в больнице ухаживали за ней. В голосе очень добрые нотки. Я с удовольствием смотрю на неё, выслеживая эти добрые нотки. Потом вдруг подумал, что длинный рассказ и вообще наша долгая беседа утомили её, – всё-таки семьдесят, это не шутка. Я поднимаюсь с места, чтобы распрощаться.
А. Ну ладно. Пора и честь знать. Вы устали. Я пойду.
А. А. А. Ну вот. Я вас разжалобила. И вы зажалели меня.
Анна Андреевна смеётся. Очень хорошо смеётся, по-доброму, с душевной лёгкой весёлостью. Но она в самом деле устала. Полчаса тому назад, когда я в середине нашего разговора сказал: «Ну, что ж, гоните меня», Анна Андреевна с живостью и открытой приветливостью остановила меня. «Погодите. Посидите ещё». Теперь она стала подниматься. Я отвернулся к окну. Ей было бы до очевидности неловко, если бы я наблюдал, как тяжело и трудно ей подняться с кресла...
О шубертовском альтино
Хочу рассказать, хотя бы коротко, ещё о двух встречах с Ахматовой – в августе и сентябре тысяча девятьсот шестьдесят второго года. Та же Будка в Комарове. Вечер. Анна Андреевна за тем же письменным столом. Только шаль на плечах её не чёрная, а белая шёлковая.
Анна Андреевна вообще любила шали. Они живописны, а кроме того, хорошо драпируют и скрывают печальные следствия работы времени. Впрочем, она питала слабость к шалям и всякого рода живописным драпировкам и в молодости.
Два года, прошедшие со дня описанной встречи, не прошли бесследно. Анна Андреевна выглядит усталой. Ей, видимо, уже трудно принимать гостей, трудно всё, даже, как мне показалось, трудно сидеть. Кажется, только одно нетрудно – мыслить. Ум её бодр, речь ясна и незатруднена.
Я принёс с собой часть рукописи только что законченной книги «Сумка волшебника». После нескольких приветственных фраз и обмена текущими новостями л говорю, что хотел бы прочесть одну главу из новой своей книги, ту, которая трактует законы писательского дела, его подоплёку, его сложности и неурядицы. Анна Андреевна выражает живейшую готовность слушать:
– Да, пожалуйста. Почитайте.
Я читаю главу «Чтобы быть писателем», известную читателям «Сумки волшебника». Большую часть главы занимает подробнейший анализ пушкинского «Пророка». Выбирая именно эту главу для чтения, я рассчитывал на то, что материал её может заинтересовать Анну Андреевну, которая много занималась в последние годы Пушкиным и писала о нём. К вящему моему удовольствию, оказалось, что я не ошибся. Прослушав прочитанное, Анна Андреевна сказала:
– Очень интересно. Хорошо. Да. Хорошо. И очень ко времени. О высоком назначении поэзии сейчас надо говорить. Нынче ведь золотой век поэзии открывается. Мне вот пишут из разных мест – как поэзию читают! Когда сборники новых стихов приходят в книжный магазин, их мгновенно расхватывают. И авторы этих сборников ведь совсем молодые поэты, ещё, по существу, никому не известные. Книжечки стихов с новыми неведомыми именами раскупаются быстрее, чем книжечки многих очень известных поэтов... Да. Начинается золотой век поэзии, как и в дни Пушкина. Я говорю об этом мальчикам, которые приходят ко мне со стихами. Они не понимают ещё этого. Они никакого золотого века не замечают. Ничего, потом заметят, почувствуют и поймут.
Некоторое время мы ещё продолжаем говорить о поэзии и поэтической молодёжи, которой всегда много вокруг Анны Андреевны. Потом она возвращается к разговору о прочитанном мной, о писательском деле, о Пушкине.
– У вас в конце есть, что таланту вредны фимиамные воскурения. А хула? Постоянное дёрганье? Это как, по-вашему? Ведь что выносил Пушкин. Ужасно. Ведь при жизни, после двадцатых годов, о нём никто доброго слова не сказал. Я горы журналов переворошила. Нигде ни слова одобрения. Только брань. Только хула. В результате Пушкин перестал печатать новые свои стихи. Ни «Медный всадник», ни лучшие лирические стихи Пушкин не печатает. Печатал вещи вроде «Песни западных славян» или переводы из древних. И статьи. В статьях, впрочем, он тоже стал говорить не в полный голос. Только в письмах ещё некоторое время сохраняются пушкинские мысли – такими, какими их хотел выразить Пушкин. Но потом и в письмах он стал осторожнее, предпочитал уже молчать. Помните, в ранние годы – эпиграммы на Воронцова и других. «Полу-милорд, полу-купец» и так далее. А о Бенкендорфе? Ни слова. А если сравнить роль Воронцова и Бенкендорфа в жизни Пушкина... Ведь Бенкендорф был злейший и подлейший враг Пушкина, который буквально не давал ему вздохнуть свободно. И против этого своего злейшего врага нет у Пушкина ни строчки, ни слова, ни эпиграммы, ни намёка на выпад какой-нибудь. Полное молчание. Укрылся и замолчал... Какое страшное молчание.
Анна Андреевна останавливается, растревоженная, взволнованная. Некоторое время после того, чтобы дать ей отдохнуть, я перевожу разговор на вещи обычные, на всё, что вокруг нас. Потом я прошу Анну Андреевну почитать что-нибудь. Она не заставляет себя долго просить.
– Хорошо. Почитаю вам. Вы не знаете этого. «Поэма без героя». Я двадцать два года работаю над ней. Два отрывка напечатала в последней моей книге.
Анна Андреевна стала читать по большой рукописи. Сперва «Вступление»:
Из года сорокового,
Как с башни, на всё гляжу.
Как будто прощаюсь снова
С тем, с чем давно простилась,
Как будто перекрестилась,
И под тёмные своды схожу.
За вступлением последовала первая часть – довольно большая, около двухсот строк. Вот как записано в моём дневнике содержание этой прослушанной первом части: «Идут размышления, предчувствия, воспоминания, лирические наплывы. Врываются ряженые. Карнавальная сумятица в ночь под Новый год. Пляска теней – масок. Всё это видится во сне и напоминает сцену из пушкинского «Гробовщика». Разговор с кем-то непришедшим, зазеркальным. Гость из будущего, и многое другое – смутное, алогичное, с возвратом в Петербург тринадцатого года и перебивом современностью».
Эта запись сделана семнадцатого августа шестьдесят второго года, часа полтора спустя после прослушания поэмы. Но во время чтения и тотчас после него я ничего чётко логического представить себе не смог. Я был смятен, оглушён, взбудоражен, выбит из привычной логической колеи и эмоционально взвихрён. Ничего путного после чтения я Анне Андреевне сказать не смог. Только спросил смущённо:
– Как это вас настигло?
Анна Андреевна ответила с лукавинкой:
– Бес попутал в укладке рыться.
Почти пятнадцать лет спустя, когда у меня появился полный экземпляр «Поэмы без героя», я смог определить, что ответ Анны Андреевны цитатен, что это строка, открывающая тринадцатую строфу второй части поэмы.
Я ушёл потрясённый. О «Поэме без героя» ни тогда, ни в годы, примыкающие к тому памятному чтению, я подробно с Ахматовой не говорил. В те годы это было выше моего понимания, выше моих возможностей. Сейчас, много лет спустя, имея под рукой полный текст поэмы, я могу составить себе чёткое представление об этом удивительнейшем и мощном произведении.
А теперь вернёмся в комаровскую Будку Ахматовой, куда я снова явился уже через три недели. На этот раз я принёс другую главу «Сумки волшебника», чтобы проверить её на таком высококвалифицированном слушателе, как Ахматова. Глава называлась «Убил ли Сальери Моцарта». Но прежде чем читать её Анне Андреевне, я по сложившемуся меж нами обыкновению стал расспрашивать хозяйку о новостях. Анна Андреевна показала мне большую, почти квадратную зелёную книгу, на обложке которой по-итальянски значилось: «Анна Ахматова».
– Переводчик просит прислать полный текст «Поэмы без героя», которую он знает только в опубликованных у нас отрывках, – говорит Анна Андреевна, показывая зелёную книгу. – Спрашивает, между прочим, что такое Фонтанный дом? Что ему ответить? Можно написать, что это, скажем, дом, в котором я жила.
– На реке Фонтанке, – подсказываю я.
– Да, – соглашается Анна Андреевна, – так понятней...
Я снова принимаюсь за расспросы о новостях. Анна Андреевна рассказывает:
– Польский переводчик был недавно. А на днях Роберта Фроста видела. Он приехал в Ленинград и просил, чтобы обязательно познакомили со мной. Академик Алексеев привёз Фроста к себе на дачу в Комарове, а потом меня туда же привезли.
– Рассказывайте, каков Фрост?
– Старый очень. И выглядит совершенно в своих летах. Болезненный. Он потом полетел на юг, в Гагры, и заболел, бедняга. Фрост спрашивает – какие у нас сосны? У меня на ферме, – говорит, – двенадцать сосен и все карандашные.
Анна Андреевна смеётся.
Потом я читаю принесённую с собой главу «Убил ли Сальери Моцарта?». Анна Андреевна говорит, прослушав:
– Интересно. О Тынянове особенно. Я с ним, между прочим, согласна, что Сальери ни при чём и Моцарта, понятно, не убивал. Это очень свободный вымысел Пушкина, который так же неприемлем для немцев, как для нас неприемлема была бы драма, в которой Пушкин изображался бы убийцей другого писателя. Оснований, собственно говоря, никаких у Сальери для убийства Моцарта не могло быть. Зависть? Но какая же зависть могла быть у Сальери? Он важная фигура, персона грата. В одном из писем Шуберта есть описание какого-то юбилея Сальери. Собралось много бывших и настоящих учеников Сальери. Некоторые такие же седовласые, как и сам юбиляр. Ну, были адреса, подарки, поздравления. Ученики его играли, пели. Шуберт тоже играл и пел. У него был альтино. Сальери был уважаем и известен. Его опера «Тарара» шла одновременно с моцартовским «Дон Жуаном» и пользовалась большим успехом. Либретто для оперы Сальери писал Бомарше. Чему же мог завидовать Сальери?
Что касается версии об убийстве Моцарта, то откуда. она пошла? Моцарт умирал мучительно и медленно. Год. Он постоянно жаловался на тошноты, рвоты, очень страдал. По всем признакам у него был рак. Страдая от ужасных болей и совершенно не зная их причины, Моцарт, случалось, говорил: «Так терзают меня боли, как будто кто-то отравил меня». Поползли слухи, что Моцарт отравлен. Эти слухи усилились после смерти Моцарта, потому что могила его как-то странным образом была затеряна и можно было строить всякие догадки. И это в самом деле странно. Ведь Моцарт был придворным капельмейстером, и человека такого ранга нельзя было бросить в безвестную могилу. Но свидетелей его похорон как-то не оказалось, и никто не знал, где могила его. Так и до сих пор неизвестно. Жена Моцарта – ужасная ведьма, Констанция эта самая, не пошла на похороны мужа по уговору Сальери. Погода будто бы ужасная была. А когда потом её спрашивали, как же она не поставила памятника на могиле мужа, отговаривалась тем, что она думала – памятники ставит администрация кладбища. Это, конечно, глупая отговорка. Кто же не знает, что о памяти и памятнике заботятся близкие умершего. Кстати, эта Констанция вскоре вышла замуж за богатого чиновника. Она поехала на родину Моцарта в маленький провинциальный городок, и когда новый муж её умер, выбросила из могилы отца Моцарта кости покойного и похоронила на этом месте своего чиновника. Страшная ведьма.
Все эти странные обстоятельства, сопровождавшие смерть Моцарта, и потеря могилы подогревали слухи о том, что Моцарт отравлен. Закреплению этой версии способствовало то, что Сальери будто бы на исповеди перед смертью признался духовнику, что он отравил Моцарта. Сальери был католиком, и духовник донёс папе об узнанном на исповеди. Это донесение и было позже обнаружено.