Текст книги "Сумка волшебника"
Автор книги: Илья Бражнин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 35 страниц)
Тот же неустанный поиск правды и выразительности образа видим мы и в великолепном цикле, посвящённом «Войне и миру». Стремясь представить нам Наташу Ростову во всей её жизненной полноте, Надя рисует её и подростком с куклой, и окрылённой мечтой девушкой, залитой лунным светом перед открытым окном в Отрадном, и любящей, заботливой матерью у постели ребёнка.
Другие персонажи «Войны и мира» также явлены нам в Надиных рисунках во всём многообразии жизненных интересов, характеров, судеб, устремлений, поступков и душевных движений. Чрезвычайно богат и многосторонен огляд художником материала великого романа: Пьер на поле Бородинской битвы, спасение им женщины и ребёнка, Кутузов, беседующий в Филях с шестилетней крестьянской девочкой Малашей, смерть Платона Каратаева, гибель Пети Ростова, Николушка Болконский, мечтающий о подвигах...
И ещё одно, чрезвычайное сопоставление. Стремясь войти в образ, дать его во всей жизненной полноте, Надя старается сколько можно приблизиться к нему как бы и физически. Рисуя Пушкинский цикл, Надя бродит по пушкинским местам, посещает лицей, едет на место дуэли Пушкина. Отмеривает по снегу десять шагов и, воочию убедившись, как страшна дистанция дуэлянтов, восклицает с болью и негодованием: «Это ж убийство! Ведь этот негодяй стрелял почти в упор». Потом с Чёрной речки идёт на Мойку и там стоит перед портретом поэта, среди вещей, окружавших его при жизни, словно впитывая в себя самую атмосферу этой жизни, его мыслей, мечтаний, дел, его Музы, звучания его стихов. Во время прогулки в лицейском саду Надя поднимает с дорожки прутик и неожиданно начинает чертить им на снегу летучий профиль юного Пушкина. Движение этого прутика, намечающего кудри поэта, движение, запечатлённое на плёнке короткого, неоконченного, прерванного смертью Нади фильма, пронзает душу.
То же происходит и в процессе работы над другими циклами, особенно дорогими художнице. Рисуя листы «Войны и мира», Надя едет с отцом из Москвы на осеннее Бородинское поле, долго бродит по огромной долине, останавливаясь и тщательно просматривая места, где были Багратионовы флеши, батарея Раевского, Шевардинский редут, ставка Кутузова...
Работая над рисунками к «Мастеру и Маргарите», Надя обходит все старые московские переулки, улицы, бульвары, дома, где разыгрывалось действие романа, где ходили, мучились, спорили, лукавили персонажи булгаковской фантазии.
А теперь возвращаюсь к обещанному чрезвычайному сопоставлению. В чем оно состоит? Отец Нади говорил, что она не умела рисовать натуралистически, со светотенью, никогда не копировала натуру. Даже делая свои автопортреты, она только ненадолго заглядывала в зеркало, а потом рисовала уже по памяти. Рисунки её были всегда импровизацией.
Так как же совместить эту импровизационную манеру со стремлением детально ознакомиться с жизнью героев своих рисунков, с местами, где они жили и действовали, пристально оглядывать эти места, окружающие предметы, изучать их?
Так обычно работает тот, кто накрепко привержен реализму. Но художник-импровизатор как будто бы должен поступать совсем не так?
Вот в чём суть моего чрезвычайного сопоставления которое хоть кого (в том числе и меня) может поставить в тупик.
Впрочем, тупик ли это, из которого нет выхода? Думается, нет. Рисунки Нади – это импровизации, они в какой-то мере фантастичны, сказочны, но в то же время они заданы конкретной действительностью, жизнью, книгой, фактом, рассказом хотя бы, но выраженным в конкретных образах, вещах, событиях. И Надя верна этим образам, вещам, событиям. Она даёт нам своё творческое воплощение, но не отрывает от жизни живой и от жизни, заданной первоначальным создателем этой жизни, этого образа – автором, сказкой, мифом. Рисунки Нади, несмотря на импровизационность и подчас фантастичность, не беспочвенны, не безличны, не безразличны к жизни. Они следуют жизни в такой же мере, в какой следуют творческому импульсу Нади. Она фантастичны и реалистичны одновременно. Они – сказка, ставшая былью, поэзия в графике.
Надя рисует мифических сирен. Их много. Она их любит. Но как она их любит? И каковы они у Нади?
Прежде всего, это не те свирепые сирены, морские дивы, которые в мифах завлекают своим пением моряков-путешественников в морские пучины, чтобы погубить их. Спастись от них можно, только залепив уши воском, чтобы не слышать их соблазнительно влекущего пения, как сделали это Одиссей со своими спутниками.
У Нади сирены зовутся ласково сиренками и никого они не губят. Напротив, они очень общительны, дружелюбны, приветливы и, не корча из себя злодеек, занимаются самыми обыденными делами: ходят на просмотры моделей в Дом мод, служат официантками, устраивают дома время от времени большую стирку и, сняв свои рыбьи хвостики и выстирав их, развешивают рядком, как трусики, на верёвочках для просушки.
Удивительно милы эти сиренки, и Надя дружит с ними издавна. У неё есть даже такой рисунок – «Дружба с сиренкой», где обыкновенная девочка, может быть сама Надя, улыбаясь, стоит в обнимку с сиренкой и мирно разговаривает с ней.
Очень домашни, милы и кентаврицы, а также кентавры и кентаврята. Кентаврицы столь же кокетливы как и сиренки. На всех четырёх копытцах у них высоконькие, остренькие, самые модные каблучки.
Отношения Нади и кентавриц, Нади и сиренок, на мой взгляд, таковы, какими должны быть отношения художника к своим созданиям: они совершенно естественны, человечны, задушевны. Через эти отношения очень глубоко и достоверно раскрывается сам художник, его добрый взгляд на окружающий его мир.
И ещё одно скрыто в этих Надиных образах: это добрая улыбка, обращённая в мир, и весёлый глазок художницы, её мягкий юмор – мягкий и одновременно смелый и тонкий.
В этом весёлом, задорном, озорном отношении к материалу есть что-то открыто-детское, в то же время мужественно-взрослое, бесстрашное. Художник не преклоняется, не раболепствует перед мифом, перед сказкой, не жречествует, а просто принимает этот мир как художническую достоверность и совершенно свободен и непринуждён в отношениях с ним. Этот высокий душевный настрой мужественного, ясноглазого и прямодушного художника был в полной мере свойствен Наде – да иначе и быть не может: ведь она крупный художник и строй её души – это строй души крупного художника.
Я слушал голос Нади, записанный на магнитофонную ленту одним из Надиных товарищей – студентом ГИКа. Перед записью Надя спросила:
– А что говорить?
– Говори, что хочешь.
– Ладно. Я расскажу, как получила двойку.
И рассказала. Рассказ милый, простодушный, открытый – всё напрямик, всё без утайки. В нем – вся Надя, весь её характер, весь душевный строй.
Я смотрел три коротеньких фильма о Наде. В них Надя тоже такая, как есть: без ретуши и прикрас... Бродит по Ленинграду... у Зимней канавки, на набережной Невы, в Летнем саду славная, милая девушка, иной раз даже девочка. Смотрит на чудесный город, который так любила, в котором часто бывала.
В последнем фильме о Наде, очень коротеньком и кончающемся её прощальной улыбкой и горестным титром: «Фильм не удалось закончить, так как Надя Рушева умерла в марте шестьдесят девятого года...», запечатлён один жест Надин...
Медлительно проходя по комнатам пушкинской квартиры и вглядываясь в окружающие её реликвии, Надя летучим, каким-то удивительно интимным жестом подносит руку к лицу, к щеке. Этот нечаянный жест пленителен и очень скупо, как бы потайно, даёт знать зрителю – с каким внутренним волнением, с какой трепетной, затаённой душевной тревогой и радостью Надя глядела в Пушкина, в его жизнь, в его стихи...
Я спросил у Надиного отца: знала ли Наденька о своём аневризме, о том, что болезнь её смертельна?
Николай Константинович ответил коротко:
– Нет. Никто не знал... Утром, дома, собираясь в школу, потеряла сознание...
Не могу сказать – к лучшему ли то, что Наденька не подозревала о ежеминутно подстерегавшей её смерти. Может быть, если бы знала, это лишило бы её рисунки той прекрасной и поистине великой гармоничности, какая в них живёт, наложила бы на них печать трагического... Не знаю, не знаю...
Но знаю одно – проглядывая многажды Надины рисунки, я ещё раз и окончательно убедился, что добрые волшебники существуют на свете, живут среди нас. Они живут и формируют наши души, наши личности и, даже умерев, продолжают в нас свою добрую работу.
Три мастера
От Михайловского до Муранова
Лето тысяча девятьсот семьдесят пятого года оказалось для меня чрезвычайно счастливым. В это лето мне удалось побывать в гостях и у Александра Пушкина, и у Фёдора Тютчева, о котором я пишу сейчас книгу, сиречь побывать и в Пушкинском заповеднике в Михайловском и в музее Тютчева в Муранове. Дни и часы, проведённые в этих заповедных местах, были неповторимо прекрасны.
В Михайловском Пушкин бывал не раз и не два – и бывал и живал. Впервые попал Пушкин в Михайловское в тысяча восемьсот семнадцатом году, сразу после окончания лицея, будучи ещё восемнадцатилетним юношей. В последний раз приезжал сюда за год до смерти. В Михайловском же Пушкин отбывал двухлетнюю ссылку двадцать пятого – двадцать шестого годов.
Несмотря на горечь вынужденной отъединённости от всех, кто был мил его сердцу и кому он был дружески привержен, несмотря на одиночество в захолустном углу, Пушкин не стал ни ипохондриком, ни бездельным неврастеником. В эти горькие два года он обрёл в себе скрытый дотоле источник сил, чтобы найти душевное равновесие и сосредоточиться на творческой работе.
В Михайловском Пушкин работал много и плодотворно. Здесь написано более ста превосходнейших вещей, среди которых: «Борис Годунов», «Граф Нулин», центральные главы «Евгения Онегина», стихотворения «19 октября», «Деревня», «Андрей Шенье», «Зимний вечер», «Вакхическая песня», «Стансы» («В надежде славы и добра...»), «Жених», «Цветы последние милей...», «Зимняя дорога» («Сквозь волнистые туманы пробирается луна...»), «В крови горит огонь желанья...», «Пророк», «Я помню чудное мгновенье...».
Каждое из перечисленных стихотворений – шедевр. О каждом можно сказать и рассказать очень много. Но это не входит в планы данной книги. И всё же я не могу отказать себе в удовольствии поговорить хотя бы об одном из этих стихотворений. Оно имеет заголовок «19 октября». К слову сказать, этот заголовок носят три стихотворения. Они посвящены годовщине основания 19 октября тысяча восемьсот одиннадцатого года милого сердцу поэта Царскосельского лицея. Этой же дате посвящены ещё два стихотворения, имеющие иной заголовок. То из этих пяти, о котором пойдёт речь и которое мне кажется самым сильным из всех, начинается строфой:
Роняет лес багряный свой убор,
Сребрит мороз увянувшее поле,
Проглянет день, как будто поневоле,
И скроется за край окружных гор.
Пылай, камин, в моей пустынной келье;
А ты, вино, осенней стужи друг,
Пролей мне в грудь отрадное похмелье,
Минутное забвенье горьких мук.
В этих начальных строках и великолепная картина поздней осени с её «багряным убором» и серебрящимся на первом морозце полем, и трогающее сердце описание жизни поэта в ссылке: пылающий в «пустынной келье» изгнанника камин, «горькая мука» отъединения от всего мира, от его жизни живой...
Я задумчиво бреду маршрутами пушкинских прогулок по Михайловскому парку. Парк пленителен и очень стар. Он разбит в конце восемнадцатого века дедом Пушкина Осипом Абрамовичем Ганнибалом – сыном знаменитого «арапа Петра Великого» Абрама Ганнибала. О возрасте парка свидетельствуют старые ели центральной аллеи, иным из которых более двух столетий. Есть в Михайловском парке ещё одна примечательная аллея, состоящая из сорока двух старых лип. Эта липовая аллея – ровесница старой еловой аллеи. С некоторых пор она стала называться «аллеей Керн» в память о свидании под этими вековыми липами Пушкина с Анной Петровной Керн, приезжавшей летом двадцать пятого года погостить к своей тётке, П. А. Осиповой, в соседнюю с Михайловским усадьбу Тригорское.
Долго расхаживал я взад-вперёд по чудесной «аллее Керн», думая о той, которую гений поэзии назвал «гением чистой красоты». Потом прошёл к прудам, на одном из которых находится заветный пушкинский уголок – Остров уединения, с высокими соснами, небольшой полянкой меж ними и скамьёй на краю.
Таких пушкинских заповедных мест в Михайловском много. Они с бережным пристрастием описаны в стихотворении «Вновь я посетил...», созданном за год до смерти и целиком посвящённом воспоминаниям о Михайловском, о проведённых в нём годах ссылки.
«Вот опальный домик», в котором поэт жил «с бедной нянею» своей. «Вот холм лесистый», над которым часто он «сиживал недвижим – и глядел На озеро, воспоминая с грустью Иные берега, иные волны...»
Я постоял на этом холме у озера Маленец. Обошёл вокруг домик няни и направился неторопко, задумчиво туда, «Где в гору подымается дорога, изрытая дождями» и где «три сосны Стоят – одна поодаль, две другие Друг к дружке близко...» Здесь поэт, обращаясь к новой поросли под старыми соснами, сказал приветливо и душевно: «Здравствуй, племя Младое, незнакомое!».
Я повторил тот стародавний привет перед тремя молодыми сосенками, нынче сменившими трёх прежних, уже погибших сосен-великанов. Потом вернулся к господскому дому, стоящему на высоком холме над живописной светлой речкой Соротьюо. Средняя из трёх комнат северной стороны – гостиная. Тут, в горке, хранятся несколько вещей, к которым прикасалась рука Пушкина: четыре бильярдных шара, кий, самовар, несколько мелких предметов.
Рядом кабинет поэта, и здесь опять волнующая встреча с пушкинскими вещами, первая из которых – железная трость весом в девять фунтов, то есть больше двух килограммов. Мне позволили взять её в руки, и я почувствовал, как она тяжела. Надо было иметь твёрдую руку, чтобы носить такую трость, твёрдую руку и твёрдый характер.
Кроме трости, из подлинных пушкинских вещей сохранились подножная скамеечка, принадлежавшая прежде Анне Керн, этажерка, на которой когда-то лежали рукописи Пушкина.
Тут же, над диваном, висит портрет Байрона с собственноручной пушкинской надписью на обороте его: «Подарен А. С. Пушкиным Аннет Вульф 1828 г.» и на камине описанная в «Евгении Онегине» чугунная статуэтка Наполеона.
В Михайловском и соседнем Тригорском встречи с Пушкиным происходили на каждом шагу. Долго бродил я в светлой задумчивости по этим чудесным местам: присел на «скамью Онегина» в Тригорском парке, постоял у солнечных часов, медлительно обошёл огромный, в несколько обхватов, почти трёхсотлетний «дуб уединённый». Потом прошагал к Вороничу с остатками древней крепости – Савкиной горкой, над которой местным попом Саввой в 1513 году поставлен каменный крест, сохранившийся до наших времён.
Память об этих святых для меня, как и для миллионов других советских людей, местах не изгладится, не потускнеет, проживи я ещё хоть сто лет.
А теперь перенесёмся из Михайловского в подмосковное Мураново. Если Михайловское исполнено памяти о Пушкине, с которым мы здесь встречаемся буквально на каждом шагу, то Мураново в такой же степени принадлежит памяти Тютчева.
Я попал сюда вскоре после Михайловского, и мир Тютчева, отражённый в Мурановском музее, был как бы продолжением мира Пушкина. В сущности говоря, это был один и тот же мир, одна и та же эпоха, только по-разному каждым воспринятая и по-своему каждым выраженная в превосходнейших стихах.
Но до стихов (и одновременно с ними) существовали вещи, вседневный жизненный обиход. Жизненный обиход Фёдора Тютчева прекрасно и многообразно выражают собранные в этом музее вещи, некогда принадлежавшие Тютчеву и окружавшие его. К слову сказать, к вящему моему удовольствию и, надо полагать, к удовольствию других посетителей, этот музей мало похож на музей. Тут нет ни оградительных шнуров, ни этикеток, объясняющих и одновременно отчуждающих тебя от жизни поэта – такой, какой она была в действительности. С порога этого немузейного музея я как бы вступил в самую жизнь Тютчева...
Вот керосиновая лампа в виде вазы с шарообразным абажуром. Вот высокие, от полу и почти до самого потолка, часы пробили протяжно и медлительно двенадцать. Вот ломберный столик красного дерева на двух лирах вместо ножек. А вот рабочий стол поэта с чернильницей, свечами и гусиным пером, со следами чернил на нём.
Раз уж мы добрались до пера поэта, то как раз время сказать о том, что этим пером было написано. Сочинять стихи Тютчев начал в десять лет. Когда ему исполнилось четырнадцать, стихи его были публично читаны в Обществе любителей российской словесности, а годом позже напечатаны в «Трудах» Общества.
Прошло шестьдесят лет после того, как написано было первое стихотворение, и умирающий, уже парализованный Тютчев за три месяца до конца продиктовал в постели своё последнее стихотворение. Он был предан музам душой и помыслами с младых ногтей и до последнего своего часа. Он жил и умер как поэт.
Лев Толстой говорил о Тютчеве: «Без него жить нельзя». Что касается самого Тютчева, то он не мог жить без поэзии.
Как же он понимал поэзию? Ответить на этот нелёгкий вопрос поможет нам стихотворение Тютчева, которое многозначительно названо им «Поэзия»:
Среди громов, среди огней,
Среди клокочущих зыбей,
В стихийном, пламенном раздоре,
Она с небес слетает к нам —
Небесная к земным сынам,
С лазурной ясностью во взоре,
И на бунтующее море
Льёт примирительный елей.
Такова Поэзия, такова её природа, её изначало в глазах поэта, в его душе, в его понимании.
По Тютчеву, она – дар небес землянам, дар, знаменующий единение неба и земли, высокого и обыденного, вдохновенного и вседневного. И поэт осуществляет этот принцип в своей стиховой практике.
Стихотворение «Поэзия» написано в тысяча восемьсот пятидесятом году сорокасемилетним Тютчевым. В этом возрасте обычно знают о себе и окружающем мире если не всё, то многое, во всяком случае, и продолжают дознаваться ещё большего, дознаваться каждодневно, каждочасно, при каждом своём шаге, при, каждом взгляде на сущее, даже если это сущее есть самая малость: дождевая капля, дрожащая, искрящаяся алмазом на зелёной ладошке древесного листка, лёгкое дуновение ветерка, лежащий на дороге камень...
Да, и камень, обыкновенный дорожный камень. И он преображается поэтом неведомо каким волшебством в образный знак, в звенящий стих, в жизненную проблему.
С горы скатившись, камень лёг в долине.
Как он упал, никто не знает ныне —
Сорвался ль он с вершины сам собой,
Или низвергнут мыслящей рукой?
Столетье за столетьем пронеслося:
Никто ещё не разрешил вопроса.
Вот как оно у поэтов, вот какова стихийная сила стиха и взволнованная наполненность его, ведущие прямым ходом от придорожного камня к ищущей и как бы осязающей окружающий мир философской мысли, к не разрешённым столетиями вопросам.
А вот ещё одно стихотворение, исполненное искуса, смятения, поиска ответов на нерешённые вопросы. Оно так и названо – «Вопросы». На сей раз искус увёл поэта за рубежи собственной мысли, собственного творческого поиска, к взыскующим стихам Гейне, переводом которого и является это стихотворение (к слову сказать, Тютчев был первым переводчиком Гейне на русский язык):
Над морем, диким полуночным морем,
Муж-юноша стоит, —
В груди тоска, в уме сомненье, —
И сумрачный – он вопрошает волны:
«О, разрешите мне загадку жизни,
Мучительно-старинную загадку,
Над коей сотни, тысячи голов —
В египетских, халдейских шапках,
Гиероглифами ушитых,
В чалмах, и митрах, и скуфьях,
И с париками, и обритых, —
Тьмы бедных человеческих голов
Кружилися и сохли, и потели.
Скажите мне, что значит человек?
Откуда он, куда идёт,
И кто живёт над звёздным сводом?»
По-прежнему шумят и ропщут волны,
И дует ветр, и гонит тучи,
И звёзды светят холодно и ясно, —
Глупец стоит и ждёт ответа!
И опять человек на распутье. И опять перед ним – неразрешённые вопросы. А может статься, они и вообще неразрешимы? Может статься, ответы на них никогда! не будут даны? И нет такой силы, которая осилила бы их гнетущую власть над нами?
Поэт говорит – есть. Такая сила есть, и она в нас самих. Она способна преодолеть всё, что до сих пор; вставало на наших трудных путях неодолимой преградой. Она разрешит неразрешимое и поведёт нас прекрасной дорогой добрых чудес.
Что же это за чудодейственная сила, которая поэту знаема в нас? Он открыл её на склоне лет, за два с половиной года До кончины, и поведал о ней в двадцати прекрасно-величавых строках:
Чему бы жизнь нас ни учила,
Но сердце верит в чудеса:
Есть нескудеющая сила,
Есть и нетленная краса.
И увядание земное
Цветов не тронет неземных,
И от полуденного зноя
Роса не высохнет на них.
И эта вера не обманет
Того, кто ею лишь живёт,
Не всё, что здесь цвело, увянет,
Не всё, что было здесь, пройдёт!
Но этой веры для немногих
Лишь тем доступна благодать,
Кто в искушеньях жизни строгих,
Как вы, умел, любя, страдать.
Чужие врачевать недуги
Своим страданием умел,
Кто душу положил за други
И до конца всё претерпел.
Итак, на все поставленные вопросы поэтом даны уверенные, чёткие ответы: неразрешённое разрешимо, непостигнутое постижимо. Есть «нескудеющая сила», способная преодолеть неодолимое, способная постигнуть всю «нетленную красу» мира, способная «верить в чудеса» и которая сама есть чудо. Это чудо – сердце человеческое.
Что касается «нетленной красы», то она есть главная составляющая нашего сердца. Поэтому и в основе всего сущего лежат моральные ценности. Человек богат именно ими. Дороже и ближе других поэту тот, кто «душу положил за други», кто способен на большие чувства, на великую любовь. Любовь как великая сила – постоянная тема стихов Тютчева.
Но муза Тютчева осмысливается и ощущается поэтом не только как дело сердца поэта, но как нечто неотделимое от всего громадно-несущегося мира, дело, соотнесённое с первозданными громадами мироздания. Ярким свидетельством тому служит стихотворение «Видение»:
Есть некий час всемирного молчанья, И в оный час явлений и чудес Живая колесница мирозданья Открыто катится в святилище небес.
Тогда густеет ночь, как хаос на водах; Беспамятство, как Атлас, давит сушу; Лишь Музы девственную душу В пророческих тревожат боги снах.
Наделяя музу пророческим даром, Тютчев как бы перекликается с Пушкиным, который делает то же а своём знаменитом «Пророке». Двадцать лет спустя после цитированного мной «Видения» Тютчев написал стихотворение «Поэзия», которое я целиком привёл вначале и в котором трактуется та же тема. В нем муза воспевается поэтом, как слетающая к нам с небес, «Среди громов, среди огней, Среди клокочущих зыбей».
Но страстная клокочущая, громокипящая муза Тютчева в то же время нежна и напевна. Она одновременно и небесная и земная. Она многопланова и многозначна, как сама жизнь. Такова же и стихия тютчевского стиха, влекущая поэта и вдаль и вглубь.