Текст книги "Сумка волшебника"
Автор книги: Илья Бражнин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 35 страниц)
«Гаудеамус»
Последний раз довелось мне петь «Гаудеамус» в обстановке, самой для того неподходящей. Было это на фронте, в конце сорок третьего года. Созвали совещание писателей, работавших в армейских газетах Четвёртого Украинского фронта. Я приехал на совещание от газеты Восьмой воздушной армии.
После окончания работы совещания редактор фронтовой газеты полковник Кокорев собрал несколько писателей и повёз к себе в гости. Вечер провели в добром дружестве. Говорили о разлучённых с нами близких наших, вспоминали о светлых днях, какие выпадали в прошлом. Потом полковник вдруг затянул не очень уверенно «Гаудеамус». К нему присоединились Савва Голованивский, я, ещё кто-то. Получился не очень стройный, но очень воодушевлённый студенческий хор.
Удивительно приятен был среди неурядиц и бед войны этот неожиданный «Гаудеамус».
А когда-то, помнится, слушал я, да и сам певал «Гаудеамус» едва не каждый день. Было это в десятых годах. Два старших моих брата были уже студентами. В доме нашем товарищи братьев – тоже студенты – бывали каждый вечер. Каждый вечер пели хором – спетым и согласным – русские и украинские песни, а потом обязательно и «Гаудеамус». Мне было тогда лет десять – двенадцать, и вместе с другими пел и я, хотя ни слова не понимал из латинской премудрости, которую выпевал очень старательно.
Когда позже я стал студентом, о «Гаудеамусе» уже забыли. Студенты его не знали и не пели. В университете я учился недолго и, в сущности говоря, остался недоучкой. Годы ученья моего в средней школе и в вузе совпали с труднейшими для страны годами. Нас настигали голод, разруха, мор, нашествие, смены точек зрения, законов, вкусов, учений, навыков. Вершины достигнутого внезапно проваливались в пропасть небытия, а новый день заставал нас карабкающимися на новые вершины. Города превращались в пустыни, а в пустынях вырастали новые города. Мир шатался и трещал по всем швам. Он одновременно и разрушался и созидался.
Я хлебнул всего понемногу, хотя, вероятно, и не больше, чем многие другие. Реальное училище я кончил в семнадцатом году. Тот год мы больше митинговали, чем учились. На уроки ходили, когда хотели, и делали на них, что хотели. Если говорить по совести, то последний год пребывания в училище трудно было назвать учебным годом. Тем не менее я, как и другие выпускники этого года, аттестат получил.
В университет я попал только через пять лет после окончания средней школы. Два с лишним года побродил я по знаменитому коридору Петроградского университета, изредка заглядывая в аудитории, в которых мало кого находил. На лекциях случалось по пять-шесть слушателей. Помню, на лекции профессора Льва Штейнберга по этнографии мы сидели вдвоём с ним.
Но бывали лекции и иного характера. Когда читал молодой философ-материалист Боричевский, аудитория была полна. Он проходил по коридору решительный, быстрый, коренастый, с замызганным портфелем под мышкой, без шапки, в короткой куртке и крагах. Так ходил он по улицам, так являлся и в университет. Излагал он курс интересно, оживлённо, с воодушевлением, часто поминая немецкого физика-материалиста Больцмана, к которому питал явное пристрастие.
Материалистическая философия, с которой на этих лекциях мы знакомились, сколько я сейчас помню, усваивалась нами довольно поверхностно и ученически, но в общем она помогала нам жить и заряжала необходимой в ту эпоху воинственностью и непримиримостью ко всякого рода идеализму, поповщине и прочей имевшей ещё хождение скверне.
Учение моё в университете на так называемом ФОНе, то есть факультете общественных наук, проходило под знаком бурных и непрерывных перемен. Страсть к переменам программ, методов и форм обучения в школах и вузах, распространённая и в наши дни, свирепствовала тогда с особенной силой. С двадцать второго по двадцать четвёртый год я, помимо своей воли, несколько раз оказывался на ином отделении факультета, имеющем иной профиль, иную программу и иное наименование, а приступив к последнему году обучения, почему-то числился в археологах.
В том же двадцать четвёртом году, приготовив экзамен по истории и не найдя, кому бы его сдать, я охладел к университетским делам, перестал ходить на лекции и постепенно отстал от учения.
Оставив университет, я унёс с собой память о приятно вольной студенческой жизни, черновики двух рефератов – о леонардовской Джоконде и рубенсовской Елене Фоурман, прочитанных на семинарах по западному искусству, и несколько иронически окрашенную неприязнь к гуманитарным специальностям.
В отместку жизнь сделала меня самым что ни на есть заядлым гуманитарием и засадила навеки за письменный стол. Как вершатся подобного рода жизненные парадоксы, для меня до сих пор остаётся непостижимой тайной.
Когда я снова очутился в студенческой среде, я был уже автором сборничка стихов, повести и романа. Это было в тридцатом году, когда, задумав писать новый роман – о студентах-медиках, я отправился на разведку в Первый медицинский институт.
Начал я разведку с комсомола. Разыскал секретаря комсомольской организации и поговорил с ним. Секретарём тогда был Лёша Фомин – славный, светловолосый, ясноглазый паренёк. Он посоветовал мне пожить со студентами, чтобы как следует узнать их. Я последовал этому доброму совету и на полгода поселился в одной из комнат студенческого общежития.
Я просил Фомина не говорить ни моим сожителям по комнате, ни кому другому из студентов о том, что я писатель. Он дал слово, и сдержал его. И тем не менее я вскоре почувствовал, что мои товарищи студенты, с которыми я делил и хлеб и время и жил как будто совершенно их интересами, стали как-то выделять меня из общей студенческой среды, разгадав моё самозванство. Я где-то ошибся, в чём-то оказался неорганичен среде и не сумел по-настоящему врасти в общую со студентами жизнь. Я как будто всё увидел и узнал, что потребно для романа, а когда года полтора спустя он вышел, оказалось, что роман плох, безжизнен, придуман и ужасающе литературен.
Детище моё («Жестокая ступень») оказалось недоношенным, невыстраданным, ненастоящим. Произошло это, по-видимому, потому, что моя студенческая жизнь у медиков тоже была ненастоящей. Я не получал крохотной стипендии, не нуждался в куске хлеба, частенько не ночевал на своей койке в общежитии, а спокойно спал дома. За эту подделку под общую со студентами жизнь я был свирепо наказан. Результатом ненастоящей жизни явился ненастоящий роман.
Недавно в «Литературной газете» я прочёл напечатанную посмертно статью Н. Заболоцкого о поэтической работе, в которой он говорит: «Поэт работает всем своим существом». Хорошо сказано, и верно сказано. Только так и можно работать. Я жил среди студентов и работал над «Жестокой ступенью» не всем своим существом, и получил по заслугам.
«Жестокая ступень» – не единственная моя книга, посвящённая студентам. Героиня повести «Даша Светлова», вышедшей десять лет спустя, – рабфаковка, а затем студентка.
Спустя ещё два десятилетия я обратился снова к той же тематике и к милым моему сердцу студентам. Повесть «Он живёт рядом», вышедшая в шестьдесят втором году, рассказывает о жизни и учении, о помыслах и судьбах студентов-физиков.
Работая над повестью и накапливая сырьё, я избрал иной путь, чем тот, каким я шёл, работая над «Жестокой ступенью». Полтора года, изо дня в день, навещал я физфак Ленинградского университета, не скрываясь, не надевая докучной личины, не чувствуя себя ни актёром, ни человеком, живущим по фальшивому паспорту. Я приходил на физфак как писатель, и все – от декана до первокурсника – знали, что я писатель и работаю над повестью о студентах-физиках. Я даже выступал на собраниях студентов, даже напечатал в стенной факультетской газете «Физик» отрывок из повести.
На этот раз всё было так, как было. Открытый для всех, с кем общался, я работал весьма усердно и успел поговорить с тридцатью профессорами и преподавателями и почти двумя сотнями студентов.
Я бывал на лекциях и на собраниях, на праздниках и на спектаклях, на спевках и на вечеринках, в аудиториях и в столовых, в спортзалах и в общежитиях, в актовом зале и в частных квартирах, в патрулях дружинников и в лабораториях.
Я вызнал, кажется, всё, что можно узнать о студентах, и написал это, как сумел, в повести.
Материал оказался неисчерпанным даже вполовину, и двумя годами позже я написал маленький роман «Сирень на Марсовом поле», в котором опять живут и действуют физфаковцы и учащие их.
Кстати, на физфаке, впервые после двадцатилетнего перерыва, я снова услышал «Гаудеамус». Пел его на первомайском факультетском вечере хор физфака. Хор был превосходный, и я получил большое удовольствие от хорошо спетого, громоносного, оживлённого «Гаудеамуса». Я был рад тому, что ожил и прозвучал старый студенческий гимн, прозвучал и заставил задуматься над тем – какими качествами и свойствами определяется живучесть, долговечность песни, стихотворения, романа, статуи, картины?
Ответ на этот вопрос, казалось бы, очень прост. Долговечность художественного произведения полностью зависит от его художественных достоинств. Это, конечно, так, но не только так. Есть превосходные творения искусства, которые умерли навсегда для жизни живой и остались только фактом истории. И напротив, есть произведения вечно молодые и вечно воздействующие на нас.
Глеб Успенский, родившийся на две с лишним тысячи лет позже, чем создана была Венера Милосская, плакал, увидя её впервые.
Тайна долголетия произведения искусства есть не только тайна мастерства, но и тайна воздействия на живого человека, то есть тайна особого, индивидуального, личного обаяния статуи, картины, строфы.
Головки Луини – любимого ученика Леонардо да Винчи – прекрасны, и на лицах их трепещет та же улыбка, что и на лице леонардовской Моны Лизы. Но вместе с тем улыбка Джоконды стала чем-то неоценимо дорогим для мирового искусства, а улыбки на портретах Луини не стали ничем, кроме улыбок на портретах Луини.
Я не могу точнее пояснить свою мысль и лучше проанализировать предмет. Искусство ведь всегда искусство, то есть всегда чудо, а по поводу чуда объясняться весьма трудно. И потом, знаете, у каждого произведения искусства есть не только свои особенности, но и своя судьба. Судьба эта и строгая справедливость оценок, к сожалению, не всегда равнозначны.
Особенно несправедливы бывают в оценках произведений искусства современники. «Вспомните, что две лучшие комедии Гольдсмита не были сперва приняты на сцене», – говорит в своих мемуарах знаменитый английский актёр Гаррик. «Кармен» была освистана. «Пиковая дама» провалилась. Первые представления моцартовского «Дон-Жуана», чеховской «Чайки» и чудеснейшей глинковской оперы «Руслан и Людмила» не имели ни малейшего успеха. Всесветно прославленный роман Флобера «Мадам Бовари» поначалу издатели отказывались печатать. Великого Иоганна Себастьяна Баха забыли на сто лет, и только исполнение Мендельсоном его «Страстей» наново открыло миру гения. Шуберта при жизни мало кто знал и ценил. Моцарт похоронен в безвестной общей могиле. Бессмертный Фидий, которого называли Гомером скульптуры, после создания лучшего из своих творений – статуи Зевса – был посажен в темницу. Умер в нищете и безвестности и создатель несравненного «Уленшпигеля» Шарль де Костер. Зато весьма незаметного в истинном искусстве Бестужева-Марлинского в своё время у нас ставили выше Гоголя. А кто нынче читает Марлинского?
Таковы современники. А многим ли лучше их потомки? Сколько неповторимо прекрасных, бесценных античных статуй разбито вдребезги позже пришедшими! Где руки Венеры Милосской? Где важнейшие части гениального Пергамского алтаря? Где блистательный подлинник Аполлона Бельведерского? Где творения Скопаса, Праксителя, Фидия, Лисиппа, Леохара? Только жалкие останки, да и то в копиях, дошли до нас.
Однако пора вернуться к «Гаудеамусу». Это не великое творение. Это просто хорошая, традиционная студенческая песня, но второе рождение её, пожалуй, столь же знаменательно, как и возрождение внимания к древнегреческим мифам. Это явления разного значения, но одного порядка.
Возрождая «Гаудеамус», мы подчёркиваем преемственность культур и уважение к сделанному до нас. Это благородно. Это хорошо. Это верно.
«Гаудеамус», на мой взгляд, достоин такого к себе отношения. В нем есть что-то вечнозелёное, неувядаемое, воодушевляющее. Первая строка этой песни: «Gaudeamus igitur juvenes dum sumus» – в вольном переводе на русский язык значит: «Да здравствует юность».
Прекрасное начало песни. Да здравствует юность! Я готов повторять это сколько угодно. Я и повторял это всегда – своим пером, своими книгами: начиная с первого моего романа «Прыжок» и до последней строки этой книги. Всю свою жизнь я писал о молодых и для молодых.
После потопа
О книге можно сказать всё, что можно сказать о человеке. Как и человек, книга может быть и дурной и хорошей, благородной и бесчестной, мудрой и глупой. Она может быть и наставником и развратителем.
Все свойства и качества человеческие и все многообразные способности человека живут в книгах. Но многое в них живёт и сверх того.
Я считаю величайшим счастьем и величайшей честью для себя то, что могу написать книгу, но при этом меня угнетает страшное чувство огромной ответственности. Раньше этого чувства не было. Теперь оно появилось, и я знаю – теперь мне уже никогда от него не избавиться.
Книга сопровождает меня всю жизнь. Существует древний обычай хоронить человека вместе с тем, что он больше всего любил при жизни. Я прошу похоронить меня с книгой.
Я люблю книгу, как люблю человека. Если бы книгам угрожал всемирный потоп, я бы поспешил построить ковчег, в который, не боясь обвинений в пристрастиях, попытался бы захватить с собой всех своих любимцев. Само собой разумеется, что чем меньше был бы ковчег, тем мне было бы трудней и печальней. Если бы можно было взять с собой тысячу книг, затруднения мои были бы не так велики, как если бы выбор был ограничен сотней. И уже невыносимо трудно было бы мне, если б сотню сократили до десятка.
И всё-таки. Какие же из миллионов книг вошли бы в число заветных? Какие десять я стремился бы спасти от всемирного потопа?
Первая книга – это, конечно же, стихи Александра Пушкина. Ничто не имело и не имеет для душевной жизни моей, для жизни в Прекрасном того значения, какое имел и имеет Пушкин. Он пришёл ко мне с колыбели, он останется со мной до конца. Он был всегда со мной – и в дни радости, и в дни печали, и в часы труда, и в годы войны. Это была единственная книга в моём военном багаже. В те тяжкие времена Пушкин говорил мне:
Во цвете лет, свободы верный воин,
Перед собой кто смерти не видал
Тот полного веселья не вкушал
И милых жён лобзанья не достоин.
Я старался быть верным воином свободы. Я видел перед собой смерть. Я стремился быть достойным лобзанья милых жён.
О Пушкине я говорил уже много в этой книге и могу сказать ещё очень много. Но разговор о Пушкине без самого Пушкина невозможен. А посему вот хотя бы одно пушкинское стихотворение, то, что мне всех милей и дороже.
Я вас любил: любовь ещё, быть может,
В душе моей угасла не совсем;
Но пусть она вас больше не тревожит;
Я не хочу печалить вас ничем.
Я вас любил безмолвно, безнадёжно,
То робостью, то ревностью томим;
Я вас любил так искренно, так нежно,
Как дай вам бог любимой быть другим.
Я не знаю ничего лучшего в мировой лирической поэзии. Я не знаю ничего более чистого, ясного, человечного, благородного. Это сама Поэзия, само Сердце. И то и другое необходимы мне всегда. Без них я жить не могу.
Вторая книга – это «Война и мир» Льва Толстого. Этой гигантской книге обязаны, в той или иной мере, почти все писатели, писавшие после Толстого. Это книга глубочайшего проникновения в человеческий материал и широчайшего охвата. Никто не умел и не умеет так глядеть в человека, так понимать, так раскрывать, так любить и жалеть его. Это «Илиада» и «Одиссея» человеческие, вместе взятые. И потом это свод стольких человеческих и писательских слабостей и ошибок, что уже одним этим отрицает всякое высокомерие. Ничто не может быть уже и безнадёжней высокомерия, которое нам, хвастливым и крикливым, угрожает с особенной очевидностью.
Третья книга – это «Мёртвые души» Николая Гоголя. Гоголь – явление чрезвычайное. Мне кажется, никто не писал смелее и доказательнее. Образы «Мёртвых душ» невозможно оспорить. В силу своей исключительности, как мне думается, Гоголь не создал и не мог создать школы. Следовать ему невозможно. Он – гильотина для своих героев, и никто больше во всей литературе не смог быть с созданиями своими столь беспощадным. Страшная сказка, рассказанная в «Мёртвых душах», прекрасна и беспощадна одновременно. Другой такой никто придумать и рассказать пока не смог. При этом никто не смог быть столь прекрасным и столь живописным в описании уродливого.
Четвёртая книга – это «Исповедь» Жан-Жака Руссо. Конечно, местами она груба и даже неуклюжа. В ней недостаёт чувства меры. Но тем не менее это великая книга, потому что главный герой её – правда, а для искусства ничего выше правды не было, нет и не будет. Руссо учит быть верным правде, значит, учит главному в искусстве. А без главного обойтись невозможно никогда и нигде. Я беру Руссо с его бессмертной «Исповедью» в свой ковчег.
Пятая книга – это «Легенда о Тиле Уленшпигеле и Ламме Гудзаке». Автор её – Шарль де Костер. О том, что он существовал и создал своего блестящего Тиля Уленшпигеля, вспомнили почти сто лет спустя. Я напоминаю об этом хотя бы для того, чтобы установить, способны ли краснеть потомки великих. Думаю, что нет. Давайте же забудем их, как они забыли незабываемого Костера, и, показав км спину, обратимся лицом к милому, неунывающему, щедрому, безоглядному и лукавому удальцу и весельчаку Тилю.
Без него, честное слово, было бы трудно жить порядочному человеку. Он – лучшее лекарство от дряхлости сердца, окостенения мозга и душевного ревматизма. Этот славный малый борется за свободу своего народа, не корча постной рожи и не проповедуя кислых добродетелей. Он живёт и борется, и радуется солнцу. При этом он не утверждает, что радоваться солнцу имеет право только тот, кто радуется на его манер, а всех других надо лупить в хвост и в гриву. Он лишён мерзкой гордыни надутого дурака, думающего, что лучшие в мире штаны – это обязательно те, которые носит он, что лучшие мысли те, которые приходят в его деревянную голову, а лучшая нравственность та, которая спит с ним.
О милый, непритязательный и несравненный Тиль, как близок ты моей поздно проснувшейся душе! Я иду с тобой рука об руку, дружище, и да сгинут унылые ортодоксы, больше всего на свете боящиеся утонуть в живой воде, да провалятся в тартарары угрюмые трезвенники и благонравные школяры. Пусть себе подыхают от скуки, пусть испустят дух на своих тощих добродетелях и подавятся своим слюнявым благонравием. В ковчег, Тиль! В мой литературный ковчег! В нем достаточно солнца и озона. Плесени в нём нет и в помине. И ты будешь в прекрасной компании, заверяю тебя.
Шестая книга – это «Маугли» Редьярда Киплинга, книга о человечьем детёныше, выросшем среди зверей. Эта книга столь же благоуханна, как Песнь Песней. Она поражает своей первозданной свежестью. В ней благородны даже хищники. И они понимают жизнь. Когда во время засухи река Джунглей Вайнгунга пересыхает и всем без изъятья грозит чёрная смерть, кровожадная пантера Багира ложится у остатков воды рядом с ланью. Не в пример матёрым зоологическим болванам из дипломатов и воротил современного Запада, у неё достаёт ума понять, что случаются обстоятельства, в которых единственная форма существования – это сосуществование.
Книга прекрасна своей сказочной реальностью, своеобразной условностью безусловного и живительной новизной. Когда в пятьдесят втором году я, неподвижный и полумёртвый, лежал в инфаркте, я просил читать мне вслух киплинговского «Маугли». С помощью старого добродушного медведя Балу, мудрого питона Каа, свирепой и самоотверженной пантеры Багиры я овладевал наново трудным искусством жить. Друзья Маугли были моими друзьями, и братья Маугли – моими братьями. Опираясь на их могучие плечи, я встал с постели и сел к письменному столу. Сегодня я предоставляю им место в своём ковчеге, и это самое малое, что я должен для них сделать.
Седьмая книга – это несравненные «Гаргантюа и Пантагрюэль» Франсуа Рабле. Этот чудный поп научил нас важнейшему из искусств – искусству преувеличивать.
Он умел, как никто, балагурить всерьёз и врать взаправду. Он умел доходить до предельных границ дозволенного в искусстве, до самого обрыва Тарпейской скалы, с которой сбрасывали преступивших. Он не боялся, что его сбросят, не боялся и сам оступиться. Обманывая, он не страшился говорить, что обманывает, и потому ему всегда веришь. При этом ты смеёшься вместе с ним над своей доверчивостью, и следовательно, никто не обманут и никто не в проигрыше.
Его чрезмерность – лучшее лекарство от излишнего благонравия, а его дурачества – от глупости.
Он гнал из искусства ханжей и лицемеров, как Христос в евангельской легенде гнал из храма торгашей.
Мне всегда было хорошо и легко с этим изощрённым варваром, так хитро позаботившимся одновременно и о мудром устроении духовной жизни в непорочном Телемском аббатстве, и о скоромных забавах подрастающего Гаргантюа с его податливыми нянюшками.
Он родил своего Гаргантюа через ухо (подобно тому, как Зевс родил мудрую Афину Палладу из головы), показывая, что нет в мире единственных и привилегированных путей. Этим он раз и навсегда разделался с начётчиками, бубнящими по шпаргалкам о единственной дороге в царствие небесное и земное.
Его тёзка Франсуа Вийон, будучи приговорён к смертной казни, воскликнул горестно и недоуменно:
Но как понять, где правда, где причуда?
Рабле, нимало не затрудняясь, ответил на этот вопрос решительно, остро и исчерпывающе. У него правда всегда причудлива и причуда правдива. Для того и другого у Рабле нет различий. Главная обязанность шута не только шутка, но и правда. Если шутка не колюча и не тычет в лицо правдой, не стоит и шутить.
Для того чтобы прийти к этому, нужно мужество и душевное здоровье. Я не знаю другого писателя, который обладал бы таким поистине геркулесовым душевным здоровьем. Люди душевного здоровья необходимы в искусстве как воздух, иначе мы задохнёмся в затхлом мирке тех писателей, которые, как шакалы на падаль, набрасываются на всякую гнильцу, на всё, что с душком, с брачком, с трещинкой, утверждая своим отбором материала, своими творческими устремлениями, что ничего здорового, ясного, надёжного, доброго в мире нет, быть не может и, по-видимому, не должно, что здоровое примитивно и плоско.
За всех этих пророков трещинки и гнильцы я не отдам и мизинца моего жизнелюбивого и мужественного патера Франсуа Рабле, дай бог ему на том свете жирной трапезы, тёплого места у очага и стакан доброго бургундского. Всё это я постараюсь обеспечить ему и в моём ковчеге, а кроме того, всё, чего он пожелает и чем я сам владею.
Восьмая книга – это стихи Владимира Маяковского. Я не люблю Маяковского, и поэтому мне нелегко решиться взять его с собой. Путешествовать по неверным хлябям литературной истории запертым в тесном ковчежке на десять персон, постоянно имея под боком того, кого не любишь, неприятно и трудно. Неприятности и трудности этого совместного путешествия усиливаются тяжёлым и неуживчивым характером Маяковского. Он слишком много якает. Он излишне часто пускает в ход локти, форсируя к тому же свою лужёную глотку. Он постоянно наступает всем на ноги и не считает нужным извиняться.
Он подобен медведю, забравшемуся в посудную лавку. При каждом его неуклюжем движении звенят осколки и летят черепки. Многое из разбитого – штучная дешёвка, которой ничуть не жаль. Но вместе с дрянью, случается, бьётся вдребезги и искусно выделанный редчайший фарфор, и тот магический кристалл, сквозь который только и можно разглядеть «даль свободного романа».
И тут уж ничего не поделаешь. Единственно правильный подход к этому скандальному случаю – подсчитать, чего больше – убытка или, пользы, и в зависимости от подсчётов мириться или нет с крутым нравом и скверным характером медведя. Я почёл за благо примириться и постараюсь объяснить причины своей кротости.
Но прежде не могу не сказать несколько слов о произведённых разрушениях. Их немало, но самые жестокие пришлись на исконно прекрасный русский стих. Хотя Маяковский, гримируясь лестничками, рваными строками и рваными ритмами, и придерживался в основном стародавнего и испытанного ямба, но ямбы его так растрёпаны, развихрены, расшатаны огромным напором, клокочущим темпераментом и бурным движением материала, что их не скоро и узнаешь. Стихи Маяковского – как края пробоины в стальной броне, резкие, рваные, раздирающие нервы, душу и слух. Тебя то мороз по коже продирает, то в жар бросает. Нет с этим поэтом ни минуты покоя, и никакие дольче фарниенто с ним и присниться не могут.
И тут начинается счёт достоинств и прекрасных качеств Маяковского, с лихвой покрывающих все его недостатки. Эти недостатки, к слову сказать, имеют одну превосходную и радующую особенность – это недостатки подлинно современного поэта, и они подчас дороже моему сердцу, чем присыпанные нафталином почтенные достоинства самых почтенных из классиков. Разрушение излишнего почтения к классикам, на мой взгляд, одно из важнейших дел, какие сделал Маяковский. Эта мертвящая почтительность давила нас и ещё продолжает давить, как могильная плита. В этом культе литературных предков теряются иной раз всякие и всяческие масштабы. Достоинства иного из чтимых писателей исчерпываются тем, что он жил сто или двести лет тому назад. По совести говоря, он очень вовремя умер, не оставив своим наследникам ничего, кроме неоплаченных векселей по неоправданным надеждам, но нас почему-то продолжает волновать его малоинтересная деятельность, и мы из года в год проводим китайские церемонии у пустой могилы.
Я глубоко благодарен Маяковскому, много потрудившемуся над уничтожением рабского культа предков и объявившему однажды, и весьма своевременно, что «время пулям по стенкам музеев тенькать».
Эта ненависть к чинопочитанию, угодничеству, всяческим культам всяческих личностей, и особенно культу литературных предков, у Маяковского понятна, потому что он самый современный из современных писателей. Он бесценно современен. Он современен весь, целиком с головы до пят, стихом, душой, материалом, манерой, хваткой, темпераментом, формой, неуравновешенностью, словарём, отношением к прошлому, настоящему и будущему. Он, несомненно, наиболее яркий представитель современности в поэзии, наиболее полно выражающий современность.
В искусстве есть ещё только один человек, который, подобно Маяковскому, весь современность – это Дмитрий Шостакович. К сожалению, он в музыке, и я не могу приютить его в своём литературном ковчеге. Утешаюсь лишь тем, что Маяковский ответит за обоих. Громоносная музыка его стиха сродни музыке Шостаковича. У обоих одни и те же заботы и одни и те же радости, всегда связанные с сегодня и с Левым маршем.
В опере Шостаковича «Нос» есть отличный дуэт балалайки с флейтой. Тут же фигурирует в оркестре в качестве музыкального инструмента обыкновенный венский стул. Я сам видел, как на нём играли барабанными палочками. Выходило хорошо. Маяковский может ещё лучше. Он может играть прямо на вашем черепе. Его нимало не затруднит дуэт пивной бочки и арфы или любовная серенада, сыгранная на собственном позвоночнике. Изобретательность Маяковского безгранична. Его прямота всегда прицельна.
И он боец – всегда и во всём. И первооткрыватель. И первопроходчик. Он профессиональный Колумб. Это его призвание и его специальность. Прекрасная и ни с чем не сравнимая специальность.
Маяковский огромен и гремящ. Его революционный темперамент полностью совпадает с эпохой. Он сам эпоха. И сам революция. Он написал про всё. Место его в моём ковчеге весьма почётное и одно из первых. А что я не люблю его, что ж тут поделаешь. Оттого он не меньше.
Девятая книга – это «Прощённый Мельмот» Оноре Бальзака. Это совсем небольшая книжка, даже не книжка, а всего-навсего рассказ в тридцать девять страниц. Но мне думается, что эти тридцать девять страниц стоят многих томов известнейших и пространнейших сочинений. Это литература, которая больше, чем литература. Она стирает грани между реальным и фантастическим. Это колдовство в превосходнейшей степени. Тут даже не всё сразу и поймёшь. Но это не беда. В один раз ничто хорошее понять невозможно. Понимание придёт потом, позже. На первый случай вполне достаточно изумления и благодарности. Если именно это почувствуете, прочтя «Мельмота», значит, вам стоит заниматься таким трудным и ответственным делом, как чтение книг.
С подобного рода оценками «Прощённого Мельмота» я неожиданно для себя оказался в хорошей компании, прочитав однажды письмо Карла Маркса Фридриху Энгельсу от двадцать пятого февраля тысяча восемьсот шестьдесят седьмого года. В письме этом говорится следующее: «Кстати о Бальзаке: советую тебе прочесть его «Неведомый шедевр» и «Прощённый Мельмот». Это два маленьких шедевра, полных тонких ироний».
Однако вернёмся к нашему ковчегу.
Итак, девять мест заполнены и остаётся свободным только одно – десятое, последнее и теперь единственное. И оттого, что оно единственное, – мне всего трудней. За дверью ковчега толпится ещё множество достойнейших. Выбрать одного было бы легко, но отвергнуть остальных – просто невозможно. Каждый из отвергнутых столь же значителен и интересен, столь же ярок и неповторим, как и все избранные. Что же мне делать? На что решиться?
В крайнем смятении и ещё не зная, к чему прийти и что предпринять, я выглянул в приоткрытую кем-то Дверь. Этот кто-то, впрочем, тотчас был мной запримечен. Мой милый и быстроумный Тиль, видимо догадавшись о моих затруднениях, поспешил мне на помощь. Опередив меня, он приоткрыл дверь ковчега пошире и поманил кого-то пальцем. И тут всё решилось в одно мгновение и само собой. Передо мной у самого порога стояли тощий и длинный гидальго в измятых латах и коротенький толстяк в поношенной крестьянской одежде. Я узнал их с первого взгляда и распахнул дверь настежь. Нагнувшись, чтобы не удариться о притолоку низкого ковчега, Дон-Кихот вошёл внутрь. За ним протиснулся Санчо Панса, кряхтя и бормоча что-то вроде: «Ну и погодка, прости господи».
Так случилось, что в ковчеге моем вместо десяти постояльцев появилось одиннадцать. Ну что ж. Не беда. Могло случиться, что туда набилось бы бог знает сколько народу. Ведь за дверью всё ещё осталось множество самых неоспоримых кандидатов в лучшие.